[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Марселин Лоридан-Ивенс при участии Жюдит Перриньон А ТЫ НЕ ВЕРНУЛСЯ
Перевод с французского Валерии Фридман
Издательство Ивана Лимбаха
Санкт-Петербург | 2024
Marceline Loridan-Ivens, Judith Perrignon Et tu n’es pas revenu Éditions Grasset & Fasquelle Paris | 2015
Cet ouvrage a bénéficié du soutien du Programme d’aide à la publication de l’Institut français
Издано при поддержке Программы содействия издательскому делу Французского института
Редактор П. К. Добренко Корректор Л. А. Самойлова Компьютерная верстка Н. Ю. Травкин
© Éditions Grasset &Fasquelle, 2015 © В. А. Фридман, перевод, 2024 © Клим Гречка, оформление обложки, 2024 © Издательство Ивана Лимбаха, 2024
* * *
А ты не вернулся
Раньше, как ты знаешь, я была веселой, несмотря на случившееся с нами. Веселиться, смеяться вопреки всему ― наш с тобой способ бороться с унынием. Людям это нравилось. Но теперь я меняюсь. Это нельзя назвать отчаянием, я не отчаялась. А будто уже перестала существовать. Я слушаю радио, знаю, что происходит, новости меня часто пугают. И среди всего этого я больше не вижу места для себя. Может, потому, что уже смирилась с неминуемой смертью или дело в отсутствии всяких желаний. Но, так или иначе, я сбавляю ход. И все думаю о тебе. Я вспоминаю записку, которую ты передал мне в лагере: клочок замусоленной бумаги ― прямоугольный, с неровными краями, надорванный с одной стороны. Так и вижу твой почерк с наклоном вправо, четыре или пять предложений, которые я позабыла. Абсолютно точно помню лишь первую строку: «Моя дорогая дочурка» и еще последнюю ― твою подпись: «Шлоим». И ничего из написанного между ними. Пытаюсь вспомнить, но тщетно. Пытаюсь вспомнить, но в памяти словно образовалась какая-то дыра, и падать в нее я не хочу. Потому переключаюсь на другие вопросы. Где ты взял бумагу и карандаш? Что посулил тому человеку, который передал мне твою весточку? Сегодня это может казаться малозначимым, но тогда сложенный вчетверо листок, твой почерк, путь того человека от тебя ко мне доказывали, что мы все еще существуем. Почему же я забыла те строки? В моей памяти остались только Шлоим и его дорогая дочурка. Нас депортировали вместе. Тебя в Аушвиц, меня в Биркенау. История легко объединяет их дефисом. Аушвиц-Биркенау. Иногда говорят просто Аушвиц, по названию более крупного лагеря ― лагеря смерти Третьего рейха. Время стирает то, что разделяло нас, оно все искажает. Аушвиц стоял вплотную к маленькому городку Биркенау, который располагался в сельской местности. Соседний лагерь можно было увидеть, выходя через огромные ворота на принудительные работы. Мужчины из Аушвица смотрели на нас и думали: именно там сгинули наши жены, сестры, дочери, там, в газовых камерах, предстоит умереть и нам. А я смотрела в твою сторону, задаваясь вопросом: лагерь это или город? Не умер ли ты от газа? Жив ли еще? Между нами тянулись пустыри, колючая проволока, стояли бараки, сторожевые вышки, крематории, и вдобавок ко всему этому висела мучительная неизвестность о судьбах друг друга. Казалось, нас разделяли многие километры. В действительности ― от силы три, как сказано в книгах. Мало кто из узников имел право перемещаться между лагерями. Тот человек был электриком и заменял редкие лампочки в наших темных бараках. И вот он пришел однажды вечером. А может, в воскресенье днем. Во всяком случае, когда он появился, я была в бараке и услышала свою фамилию. Розенберг! Он вошел и спросил Марселин. «Это я», ― ответила я ему. И он протянул мне бумажку: «Вот записка от твоего отца». Мы располагали несколькими секундами, не более, ― короткий контакт, за который могли поплатиться жизнью. Написать тебе ответ было нечем: карандаша у меня не имелось, как и бумаги. Вещи перестали составлять часть нашей жизни, они кучами лежали в сараях, где мы работали, но то были вещи мертвых. Нам же, рабам, полагалась лишь ложка, которую мы держали за манжетой, в кармане или за пазухой, да поясок на талии ― оторванная от робы полоска ткани или подобранная где-нибудь тонкая веревка ― c ее помощью мы подвешивали плошку. И я достала золотую монету, которую украла, сортируя одежду. Я нашла ее зашитой, как сокровище бедняка, за подкладкой, обернула тряпицей и не знала, что с ней делать: ни куда спрятать, ни как обменять на лагерном черном рынке. Я протянула монету электрику, чтобы он передал ее тебе, в его честности я не была уверена, ведь в лагере воровали все, в бараке то тут, то там слышалось «у меня украли хлеб!», поэтому пробормотала на смеси идиша и выученного в лагере немецкого, мол, если он оставит монету себе, пусть отдаст тебе половину ее стоимости. Получил ли ты ее? Этого я так и не узнала. Твою записку я совершенно точно прочла сразу же. Показывать никому не стала, но своим соседкам сказала, что мне написал отец. Тогда мне не давали покоя другие твои слова. Они перекрывали все. Ты произнес их в Дранси[1], когда мы еще не знали, где окажемся. «Мы едем в Пичипой», ― как и все, твердили мы. На идише это слово означает неизвестное направление, звучит ласково ― вот дети и повторяли его, провожая поезда. «Они едут в Пичипой», ― успокаивали они себя тем, что нашептывали им взрослые. Но я уже не была ребенком. Как говорится, я была большая. В своей комнате в нашем за́мке я сменила обстановку, перестала витать в облаках, избавилась от игрушек, нарисовала на стене лотарингские кресты, над моим голубым письменным столом появились генералы предыдущей войны Гош, Фош и Жоффр ― их портреты оставил на чердаке прежний хозяин дома. Помнишь, в Оранже тебя вызывала в школу директриса? Она нашла мой личный дневник, полный нелестных отзывов и упреков в адрес главного надзирателя и некоторых учителей, но в первую очередь это был дневник истинной голлистской бунтарки. Желая нас защитить, директор отдала тебе мой дневник и сказала: «Лучше бы вам забрать дочь из школы, иначе ей не миновать дисциплинарного совета». Вероятно, ты его прочитал и узнал оттуда, что я была влюблена в одного мальчика. Я повстречала его в автобусе, на котором мы возвращались после школы в Боллен, и каждую неделю я отдавала ему свои талоны на хлеб, а он в ответ делал за меня домашние задания по математике. Он не был еврей. После этого ты два месяца со мной не разговаривал. А потом мы поругались, как отец с пятнадцатилетней дочерью. Так вот, в Дранси ― тебе было хорошо известно, что от меня ничего не ускользало, ― я поняла по вашим лицам, напряженным лицам мужчин во дворе, по разносящемуся шепотку, что все предполагали одно и то же: поезда уходят на восток, в те края, откуда вы бежали. Тогда я сказала тебе: «Будем там работать и встречаться по воскресеньям». Твой ответ был таким: «Ты, возможно, и вернешься, ведь ты молода, а я не вернусь». Это пророчество впечаталось в мою голову так же безжалостно, на веки вечные, как и номер 78750 ― в мое левое предплечье несколько недель спустя. Вопреки моему желанию оно стало мне зловещим спутником. Иногда я за него цеплялась, первые слова меня поддерживали, когда одна за другой уходили мои подруги и не только они. Потом я гнала его от себя, ненавидела это «а я не вернусь» ― оно приговаривало тебя к худшему, разлучало нас, приносило в жертву твою жизнь в обмен на мою. Я все еще оставалась в живых, а ты? Однажды мы увиделись. Нашу группу отправили разбивать булыжники, тягать вагонетки и рыть траншеи вдоль новой дороги к крематорию № 5, мы шли, как всегда, шеренгами по пять человек, возвращались в лагерь, было около шести вечера. Знаешь, тот эпизод принадлежит не только нам. Его пересказывают, описывают в книгах те, кто был в тот момент вместе с нами. Потому что тогда в лагерь, на фабрику смерти, прорвались мечты о встрече с близкими, каждый из наших, кто еще держался на ногах, вздрогнул, когда я увидела тебя, а ты меня, когда мы вышли из своих шеренг и бросились друг к другу. Я упала в твои объятия, приникла к тебе всем существом ― ты ошибся в своем пророчестве, ты был жив. По приезде в лагерь тебя могли признать бесполезным: тебе было уже за сорок, из-за серьезной паховой грыжи ты не мог обходиться без бандажа, а на руке, на большом пальце, виднелся длинный шрам ― напоминание о полученной на заводе травме, но ты оказался еще достаточно силен, чтобы стать их рабом, как и я. Тебе выпала жизнь, а не смерть, и я была так счастлива тебя увидеть! К нам вернулась способность чувствовать, мы вновь обрели осязание, ощутили родные объятия, это мгновение могло стоить нам дорого, но оно на несколько драгоценных секунд остановило ход безжалостного сценария, написанного для всех нас. Тут меня ударил эсэсовец, обозвал шлюхой: женщинам запрещалось общаться с мужчинами. «Это моя дочь!» ― кричал ты и все пытался меня защитить. Шлоим и его дорогая дочурка. Мы оба были живы. Твои слова проигнорировали, возраст не играл здесь роли, лагерные конвоиры не руководствовались логикой, они маниакально следили только за нашей численностью, рано или поздно тут умирали все, отсюда не выходил никто. Я успела лишь сказать тебе номер своего барака: «Я в 27Б». От побоев я потеряла сознание, а когда очнулась, тебя уже не было, но в моих руках остались помидорина и луковица, которые ты сунул мне тайком ― бесспорно, это был твой обед, ― и я тут же спрятала их. Невероятно! Помидорина и луковица. Эти два овоща под моей одеждой возвращали все на круги своя: я снова стала ребенком, а ты ― отцом, защитником, кормильцем, я увидела в тебе того хозяина трикотажной фабрики в Нанси, того сумасшедшего, который купил для всех нас маленький замок на юге, в Боллене; однажды с таинственным видом ты привез меня туда на двуколке и довольный своим сюрпризом спросил: «Марселин, чего бы тебе хотелось больше всего на свете?» На следующий день пути наших групп снова пересеклись. Но мы не осмелились пошевелиться. Я вглядывалась в тебя на расстоянии. Это действительно был ты, так близко ко мне, пусть худой ― полосатая роба болталась на тебе, ― но все тот же волшебник, способный меня удивить. Где ты раздобыл луковицу и помидорину, осчастливившие наши с подругой желудки? Все, что нам полагалось, ― горячая ржавая вода по утрам, я оставляла ее немного, чтобы хоть как-то умыться, суп днем и пайка хлеба вечером, раз в неделю к нему добавляли серый кружок ― подобие колбасы, чайную ложку свекольного варенья или кусочек маргарина, который мы умудрялись размазать на два ломтика хлеба. Где ты раздобыл бумагу, чтобы написать мне? Ведь нам даже нечем было подтереться в туалете. Когда я только попала сюда, мне швырнули в лицо грязные мужские трусы, и я отрывала от них понемногу, довольная, что могу использовать их как туалетную бумагу. Как же стыдно! Не знаю, сколько времени прошло между этими двумя событиями, знаковыми и, увы, последними. Думаю, несколько месяцев. Может, меньше. Ты запомнил номер моего барака, первого в ближайшем к крематорию ряду, и отправил мне весточку. Ты подписался не «папой», а Шлоимом ― своим именем на идише, во Франции превратившимся в Соломона. Ты вернулся на родную землю, которая не ожидала, что нацисты станут преследовать евреев, тебе наверняка хотелось подтвердить свою идентичность, свое еврейство в этом мирке, где мы стали Stücke ― номерами. Возможно, ты встретил в лагере родственников, кузенов из Польши, и так, Шлоимом, тебя называли они. Я до сих пор вздрагиваю, стоит мне услышать «папа», даже семьдесят пять лет спустя, даже от незнакомого человека. Это слово так рано ушло из моей жизни, что всякий раз доставляет мне боль, я могу произносить его только мысленно ― вслух не могу. И не могу писать его. Наверняка в своей записке ты умолял меня жить, держаться. Расхожие слова, всплывающие в голове сами по себе, ― только они и остаются здравомыслящим людям, которые не питают иллюзий по поводу завтрашнего дня. Наверняка ты использовал глаголы в повелительном наклонении. Но я вряд ли нашла убедительным написанное тобой. Ведь это не помидорина или луковица. Слова для нас не имели значения. Мы постоянно хотели есть. Вокруг не прекращались массовые убийства. Я не могла вспомнить даже мамино лицо. Вероятно, твоя записка стала для меня слишком большой дозой тепла и любви, я в один миг с жадностью ее прочла, набросилась на нее, как голодный ― на еду. И тут же забыла. Начни я много думать об этом ― вернулась бы тоска, а она вызывает воспоминания, делает человека уязвимым, слабым и убивает. В обычной, настоящей, жизни мы тоже что-то выбрасываем из головы, что-то оставляем, чему-то позволяем стереться из памяти, полагаемся на ощущения. В лагере наоборот: сначала атрофируется чувство любви и мягкосердечность. Леденеет душа ― иначе не выжить. В лагере, как ты прекрасно знаешь, теряют дух, перестают осознавать себя личностью, а будущим считают лишь ближайшие пять минут. Никогда я не просила тебя прийти на помощь. А когда думала о тебе, то представляла, как ты идешь с моим младшим четырехлетним братом, тогда из моей памяти стерлось его имя ― Мишель. До нашего ареста он постоянно ходил за тобой по пятам: куда бы ты ни шел, он был либо у тебя на руках, либо шагал рядом, держась за твою руку, словно боялся тебя потерять. Возможно, в образ малыша я вкладывала частицу себя. И так получала поддержку. Я была твоей дорогой дочуркой. Кажется, что мне до сих пор пятнадцать лет. Ощущение возраста мной потеряно. У меня было так мало времени напитаться тобой про запас. Из барака я видела, как по дороге к газовым камерам шли дети. Помню одну девочку с потерянным взглядом, вцепившуюся в свою куклу. Наверное, в последние месяцы она сполна познала травлю и страх. А теперь ее разлучили с родителями и скоро разденут. Она походила на свою безвольную куклу. Я смотрела на нее. Знала, сколько смятения и ужаса сейчас в голове этой маленькой девочки, знала, как сильно она сжимает свою куклу, ведь совсем недавно, несколько лет назад, я и сама приехала с чемоданом, в котором лежали пупс и шкатулка для мелочей. Наверняка в своей записке ты говорил мне, что ты все еще здесь, совсем рядом. Обещал, что война скоро закончится и нас освободят. Когда было составлено это письмо? Летом 1944-го? Или чуть позже? Мы знали о высадках союзников и о битвах. Вести поступали с каждой новой партией узников. Всякий раз кто-нибудь из нас пытался пробраться в лагерь А. и оказаться среди вновь прибывших, которые находились на карантине в ожидании своей участи: газовой камеры или принудительных работ. Мы искали там знакомые лица. И всегда возвращались оттуда с информацией. Так мы узнали, что Париж освобожден, что дивизия генерала Леклерка прошла парадом по Елисейским Полям, и на следующий день, минуя оркестр, игравший военные марши и другие знакомые мелодии по утрам и вечерам, когда узники возвращались с работ, мы тихонько спели «Марсельезу». Но эта новость была для нас не более чем отдельным эпизодом из той жизни, которой мы больше не принадлежали. Нам по-прежнему грозил газ. Мы находились на самом краю пропасти. Мы жили только настоящим, ближайшими минутами. Питать надежду было нечем. Она умерла. Стали привозить венгров. Сотнями тысяч, от восьми до десяти составов в день, ты же помнишь тот поток людей: казалось, в лагерь стекались целые города. Росло количество депортированных ― росла и скорость их уничтожения. Их раздевали, отправляли в газовые камеры ― первым делом, как обычно, детей и стариков. А тех, кому приходилось ждать своей очереди на смерть несколько дней, размещали в только что построенной зоне, в начале новой части лагеря рядом с крематорием. Это была так называемая «Мексика». Мы проходили мимо нее каждый день по дороге на работу. Наш путь лежал в «Канаду» ― так польки назвали пункт сортировки одежды, место самого легкого труда, где работать мечтали все, ведь там можно было найти корочку хлеба в каком-нибудь кармане или золотую монету за подкладкой. Француженки, кстати, назвали бы это место «Перу». Вот такая странная польскоязычная карта мира в миниатюре была в лагере. Уж не знаю почему, но «Мексика» означала скорую смерть. Когда мы проходили мимо, некоторые узницы «Мексики» приближались к колючей проволоке под электрическим напряжением и шепотом задавали нам вопросы о том, что их ждет, у них уже отобрали детей, но им все еще хотелось на что-то надеяться. Мы спрашивали: «У вас есть номер?» Они отвечали, что нет. И тогда мы с сожалением разводили руками. Порядковый номер на предплечье был нашей удачей, нашей победой и нашим стыдом. Я участвовала в строительстве второй разгрузочной рампы крематория, на которую только что отправили их детей. А теперь мне предстояло сортировать их вещи. Смерть изрыгала такое количество одежды, что меня направили дополнительной работницей в «Канаду». Мы перебирали юбки, нижнее белье, брюки, рубашки, обувь тех, кто «вылетел в трубу». Запах их сожженной плоти стоял над лагерем и с утра до ночи заполонял наши ноздри, кости, мысли, предвещая нам ту же участь. Через наши руки проходили в основном фибровые чемоданы с плохонькими нарядами и изношенной обувью. А говорили, мол, евреи ― богачи! Наиболее ветхую одежду донашивали мы, а самая красивая ― отправлялась в Германию. Мы ходили в обносках наших мертвецов, с красным крестом на спине, какой был и у тебя. Я носила кофту одной покойницы, юбку ― другой, башмаки ― третьей. Это в настоящей жизни личные вещи и предметы одежды могут вам кого-то напоминать. А там, в лагере, их было так много, что они теряли всякую связь с прежними хозяевами, нацисты наваливали горы из этих вещей и разъезжали по ним на велосипедах с плетью в руке и собакой, что с лаем бежала впереди. Я же мечтала о полосатом платье, как у ариек, оно обладало рядом достоинств: шилось из цельного отреза ткани, закрывало все тело, никто за пределами лагеря его не носил ― в конце концов я находила в нем нечто, напоминающее униформу, привыкая к которой вы понимаете, где находитесь и кто вы есть, но которую однажды, возможно, вам посчастливится снять. И я воровала. Один раз кофту. Другой ― ложку для подруги. Потом найденную за подкладкой монету, не догадываясь, что она будет для тебя. Помню, не знала, куда ее положить, ведь у меня не было карманов. Ее могли обнаружить, и я очень рисковала. Кому доверять? Большинство дежурных, назначенных из депортированных, были арийки. Они или донесли бы на меня, или обчистили. В лагере процветал антисемитизм, нас беспрестанно гнобили польки и украинки, но больше всего немки, попавшие сюда за криминальные преступления. Я понимала, что долго хранить монету не смогу: раз в месяц мы сдавали всю свою одежду на пропарку для профилактики педикулеза и тифа. Взамен нам выдавали другую, тоже принадлежавшую погибшим. Она вечно не соответствовала моему размеру, оказывалась слишком широкой или слишком длинной для меня, так было с самого начала, когда по прибытии мне выдали одежду, которую я вовек не смогу забыть: это была юбка, что доходила мне до пят, коротенькая кофта и мужские трусы в пятнах, провонявшие дезинфицирующим средством, огромные туфли на плоской подошве, другие ― на каблуке и тоже большие. Я и сейчас ношу обувь 33-го размера, не особо я выросла с нашей последней встречи. Твое письмо я получила, кажется, когда меня перераспределили на картошку. С «Канадой» нам пришлось распрощаться: некоторых поймали с поличным при воровстве и приговорили к газовой камере, остальных в наказание отправили разгружать вагоны с картошкой. Выстраиваясь караваном, мы перетаскивали ее на склад в трагах[2] ― в огромных деревянных ящиках с ручками. Вдоль нашего пути стояли нацисты и следили, чтобы мы не украли ни единой картофелины. И однажды вот что случилось. Маленькая девочка. Мы вместе несли груженую трагу: она держала ее спереди, а я сзади. Эту девочку, совершенно обессиленную, трясло, двигаться дальше она не могла, а шедший за нами эсэсовец подгонял меня ударами по шее, я же не ускорялась из-за малышки, которая была не в состоянии передвигать ноги, я предложила поменяться с ней местами, но он ударил меня сильнее, назвал грязной еврейкой, ударил снова, я подалась вперед, ящиком толкнув девочку в спину, каждый удар по шее заставлял меня причинять боль ей, в результате она упала, не смогла подняться, и фашист добил ее прикладом. Я называю ее маленькой, хотя она была не младше меня, да и ростом не ниже, но такая худенькая, гораздо тоньше меня, оттого в моей памяти она осталась ребенком, думаю, она была гречанкой, и ее убила я. Потом нас отправили рыть траншеи. Копали мы мотыгами. Долгое время я рассказывала, что это было рядом с кухнями, полвека я пряталась за этой ложью от других и от себя самой. В моих воспоминаниях навела порядок моя подруга Фрида. На мое «это было рядом с кухнями» она ответила: «Да нет же, ты приукрашиваешь действительность, это происходило в непосредственной близости к газовым камерам». Она была права. Крематории работали на полную мощность, они были забиты под завязку, отчего из труб выходил не дым, а пламя, огненные столпы стали ориентирами для самолетов союзнических войск, которые тогда начинали бомбить близлежащие оружейные заводы. И немцы изменили свой метод. Тела отравленных газом сбрасывали в траншеи, что копала я, обливали бензином и превращали в золу, запуская по ним волну огня: такой огонь не поднимался выше земли и оставался невидимым врагу. Вслед за венграми в лагерь привезли евреев из Лодзинского гетто. Я видела, как они шли от платформы к газовым камерам. Тогда я подумала, что среди них, возможно, находились мои дяди, тети, двоюродные братья и сестры, мои дедушки и бабушки, которых я не знала. Ты был родом из Лодзи. Но я продолжала. Я долбила землю, не глядя по сторонам, не вспоминая о прошлом, не думая о будущем, измотанная голодом и жаждой, я рыла траншеи, в которых сгорят тела пятидесяти моих дальних родственников из Лодзи, я жила настоящим, от одного удара мотыги до другого, от одной до другой сортировки Менгеле, лагерного дьявола, что заставлял нас раздеваться и решал, когда именно нам отправляться в газовую камеру. Когда взбунтовались зондеркоманды, никто из нас никак не отреагировал. Евреи, работавшие на оружейном заводе, снабдили их порохом, однако внутреннее, нееврейское, движение сопротивления отказалось передать им оружие, и тогда они взорвали крематорий, свой позор, ведь каждый день они собирали тела отравленных газом заключенных и бросали их в огонь. Они перере́зали колючую проволоку и бежали в лес, они и нас звали с собой, уговаривали последовать их примеру, а мы бессильно смотрели на них, не в состоянии сдвинуться с места. Казалось, мы разучились воспринимать добрые вести, было слишком поздно. Впрочем, беглецов схватили и ликвидировали. Твое письмо тоже пришло слишком поздно. Вероятно, оно было о надежде и любви, но во мне не оставалось больше ничего человечного: я убила маленькую девочку, я рыла землю рядом с газовыми камерами, каждое мое действие шло вразрез с твоими словами, хоронило их. Я служила смерти. Я была ее трагой. Потом ее мотыгой. Твои слова ускользнули, стерлись из памяти, хотя наверняка я прочла их несколько раз. В них говорилось о мире, который перестал быть моим. Я утратила всякие нравственные ориентиры. И если бы воспоминания не стерлись, я не смогла бы жить.* * *
Мама не приехала в Париж меня встречать. Никто там меня не ждал. Я попросила соединить меня с особняком по адресу, который помню до сих пор, ― Боллен, дом 58. Мама ответила после нескольких гудков. Ей сказали, что я вернулась, и передали трубку мне. Первым делом я спросила, дома ли ты. Она не ответила, лишь произнесла: «Приезжай». По ее нетвердому голосу я поняла, что ты не вернулся, и поэтому сказала, мол, не хочу ехать домой. Не помню, как она отреагировала на мои слова. Это было неважно. Я хотела увидеться с тобой. И я была готова остаться здесь, в «Лютеции» ― старинной роскошной гостинице на бульваре Распай, где немцы устроили штаб-квартиру абвера, а после освобождения Парижа в ней открылся центр по приему депортированных, своего рода шлюз. Мы спали в комнатах по два-три человека, прямо на полу, у изножья пустых кроватей, застеленных белыми простынями, ― не могли лежать на мягких матрасах. И думали только о еде. Наши спины были все еще там, на деревянных нарах, а животы ― здесь, каждого словно разделило на две противоречащие друг другу половины. Вот такие странности происходили с нами. Всем, кто в поисках пропавших исследовал списки в холле, стоял на улице с фотографиями или написанными на картонках фамилиями, я повторяла: «Не выжил никто». Если мне показывали фотокарточку семьи, я спокойно говорила: «Дети среди них были? Ни один ребенок не вернется». Вот так и говорила, без обиняков, никого не щадя ― смерть была для меня обыденным делом. Я стала черствой, как те депортированные, не сказавшие нам ни слова утешения, когда мы прибыли в Биркенау. Необходимость выживания делает вас нечувствительными к чужим слезам. Иначе недолго и самим в них утонуть. Однако люди не расходились и волновались всякий раз, когда подъезжал очередной автобус, полный живых мертвецов. В «Лютеции» еще можно было на что-то надеяться. Там я повстречала узника, сидевшего в соседней со мной камере в авиньонской тюрьме Святой Анны, откуда начался наш путь в лагеря. Тогда его приговорили к смерти. Лица́ его я никогда не видела, у нас не было случая познакомиться, но в холле «Лютеции» он искал именно меня. Кого только здесь не искали, не обязательно родственников, это могли быть попутчики или друзья, обретенные в аду барака. Он же искал Марселин. Думаю, я тебе рассказывала, как перестукивалась через стену камеры. Азбуку Морзе я не знала, поэтому использовала обычный алфавит: буква А ― один удар, Б ― два и так далее. И таким образом я передала ему свое имя. Марселин, 80 ударов. Это длилось долго, и это нас сблизило. «Они не убили меня, они отправили меня в Бухенвальд», ― сказал он, когда мы встретились. И я была готова остаться здесь, слушать его историю, рассказы других, лишь бы забыть о своем предчувствии, о твоем пророчестве, убедить себя, будто ты затерялся в России или где-нибудь еще. Вдали от той жизни, что на другой стороне улицы только и ждала, чтобы вновь пойти своим чередом, лицемерно замалчивая проблемы, отворачиваясь от них. От той жизни, где не было тебя. Но меня не могли надолго оставить в гостинице. Мне выдали карту репатрианта, посадили в поезд и отправили на юг. Знал бы ты, как я не хотела! Не желала встречаться ни с кем, кроме тебя. Никому, кроме тебя, не могла рассказывать о себе. Домой я возвращалась с отросшими волосами, поправившейся, так что моим родным не довелось увидеть меня худой, я ехала стоя в переполненном вагоне, некоторые называли меня счастливицей, ведь у меня по-прежнему имелась семья. Но я была где-то не здесь. Я цеплялась за тебя, то есть за пустоту. После восемнадцати часов пути поезд прибыл в Боллен. Мамы на вокзале не было. На перроне меня ждал дядя Шарль. Позже он расскажет мне о своей судьбе, о том, как из Аушвица его отправили в Варшаву расчищать руины гетто, где тогда подавили восстание, о том, как он бежал, спрятавшись в наваленных на телегу обломках, как присоединился к польским партизанам и сражался вместе с ними, скрывая вытатуированный номер ― был уверен, что поляки не захотели бы видеть в своих рядах еврея. В разгар немецкого отступления он сел в Одессе вместе с другими в лодку и в апреле добрался до Марселя, где они чуть не угодили в больницу для душевнобольных, когда рассказали, откуда приплыли. Все это я узна́ю позже, а в тот день на платформе вокзала он лишь показал украдкой номер на своей руке и сказал: «Я был в Аушвице. Им о лагерях не рассказывай, им не понять». С ним пришел Мишель. Он вырос, теперь ему было восемь лет. Я присела перед ним и спросила: «Узнаёшь меня?» Сначала он ответил отрицательно, но несколько мгновений спустя сказал: «Думаю, ты Марселин». У него был вид брошенного ребенка. Ведь ждал он здесь тебя. И мы молча отправились в путь. Стоило нам пройти по мосту через реку Лез, как я увидела очертания замка Гурдон на холме. У меня тут же появилось желание повернуть назад. Никогда не понимала этого места. Помню, как ты в первый раз привез меня сюда на двуколке, такой взволнованный, и спросил: «Чего тебе хочется больше всего на свете, Марселин?» Спросил так, будто мог исполнить любое желание. Чего мне хотелось? Чтобы кончилась война, чтобы мы были вместе и никогда больше не расставались, не прятались ― ничего другого я не желала. Но ты настаивал, таинственно намекая: «Здесь, куда я тебя привез». Ты явно надеялся, что я воскликну, дескать, всегда мечтала жить в таком доме. Но я этого не произнесла. Я была еще не в том возрасте, чтобы задавать серьезные вопросы, но твоего восторга не понимала. Шла война, мы жили порознь, скрывались, Петен тогда обладал неограниченными полномочиями, и в школе, по его распоряжению, нас заставляли петь песни, которые я до сих пор помню наизусть, а ты взял и купил имение. Неужели ты думал, что если мы сделаемся владельцами замка, то в глазах окружающих перестанем быть евреями? Впрочем, ты же читал газеты, поэтому так не думал. Но ты хотел верить в страну, где поселился, и делал вид, будто не помнишь, что замок был записан не на твое имя по одной простой причине ― ты был евреем-иностранцем и не имел права владеть землей, акт купли-продажи подписал твой старший сын Анри, который в восемнадцать лет получил французское гражданство и недавно демобилизовался с проигранной войны. Но ты говорил: «Все-таки здесь уже свобода», словно оправдываясь, что от погромов в Польше увез семью не так далеко, как хотел. Ты намеревался уехать в Америку, но остановился во Франции, может, из-за статьи Золя «Я обвиняю»[3] или Бальзака, которого читал на идише, ты сам себя убедил, что здесь с нами ничего не может случиться. Как же ты был наивен! Вероятно, когда приобретал замок и окружающие его виноградники, ты отчасти поверил маршалу Петену, призывавшему сограждан вернуться к сельской жизни. Слишком поверил в так называемую свободную зону[4]. Поверил мэру и комиссару деревни, которые пообещали известить тебя, если возникнет угроза. Мы, евреи, жили в самом приметном доме. Замок этот был не про твою, не про нашу честь. Но последнюю ночь мы провели в нем ― непомерное излишество. Накануне вечером мы многих предупредили, что оставаться дома опасно, и кто бы знал, почему свой побег мы отложили до утра. Еще на одну ночь. В замке, что был непомерным излишеством для нас. Помнишь, как его у нас тут же отобрали? Они согнали туда всех, кого схватили, ― арестованных мы не знали, может, это были бойцы движения Сопротивления или подозреваемые в оказании им помощи, ― они прибывали подразделениями; ты еще оставался оглоушенным после жестокого удара прикладом по голове, а я неуклюже собирала чемодан, когда один из немцев сказал: «Возьмите кофты: там, куда вы едете, холодно». Они конфисковывали все, что находили, прямо у нас на глазах, в том числе вещи мамы и Анриетты, спрятанные глубоко в кустарнике, мы больше не были у себя дома, этот замок никогда толком нашим домом не был. Разве что года два. Потом в нем расположились немцы. Почти в полной тишине мы с Мишелем и дядей Шарлем вошли во двор. Мама была там. Она обняла меня. «Не смогу здесь оставаться», ― сразу же сказала я. И добавила, что ты, вероятно, не вернешься. Мне жгло горло твое пророчество. «Отдохни день, а потом посмотрим», ― ответила мама. Бессмысленная фраза. Она хотела выиграть время, не зная, что сказать. Мама была человеком широкой души, но резким, не умеющим поддержать другого, она не давала волю своим истинным эмоциям ― подменяла их смехом или гневом. Ты прекрасно знаешь, как быстро она выходила из себя, вскипала, как сильно кричала, тиранила нас. Всегда заботилась о своих сыновьях и не уделяла внимания дочерям ― те были лишь продолжением ее самой. Проявлять ласку и строгость по отношению к нам она предоставила тебе. Но ее сердце не было каменным. Я не корила маму за то, что она не приехала в «Лютецию», не пришла на вокзал. Она не понимала или не хотела понять, откуда я вернулась. Для этого ей понадобилось бы подыскивать слова, которыми она не владела, делать что-то непривычное. Их освободили аж за год до моего приезда. Мамы часто не бывало дома, она пыталась вернуть свой магазин в Эпинале и все другое, украденное у нас, чтобы разжиться деньгами. Анри оставался в Париже и собирался вот-вот жениться, все еще одурманенный месяцами службы в Свободных французских силах[5] и подхваченный той послевоенной жизнью со всей ее амнезией и антисемитизмом, которая допускала разговоры лишь о героической Франции и напрочь перечеркивала любое мое воспоминание. Жаклин жила на пансионе в Оранже, Мишель ― у Анриетты, я их навещала по выходным. Они по-детски воображали, как однажды ты вдруг приедешь, а сейчас ты просто болен, где-то очень-очень далеко заблудился и не в состоянии назвать свое имя и адрес. Мишель часто порывался пойти на вокзал поджидать тебя на перроне. Подчас я странным образом принимала их сторону, погружалась в их иллюзии, несбыточные мечты ― ненадолго, на несколько часов, чтобы вновь почувствовать себя ребенком. Порой Жаклин, которой тогда было тринадцать лет, приходила ко мне в комнату и спрашивала о том, что со мной произошло, я рассказывала только ей, но уже не помню, что именно, не помню, щадила ли ее. Тогда же я начала писать, но все заметки неизменно рвала. Никого не интересовали мои воспоминания. У нас с тобой они были разные, их стоило бы объединить, но мы оказались разлучены. Неделю я бродила по замку в одиночестве. Ночами меня мучали жуткие кошмары. Днем я никуда не выходила, боялась перейти мост, оказаться среди жителей городка, вот и блуждала по непомерно большому трехэтажному дому с двадцатью комнатами и башней, окруженному огромными виноградниками. Мне припоминалось все-все, даже дурацкие шутки Анри насчет моих курчавых волос: «Марселин, надо взять веник и снять паутину с твоей головы!» — и то, как потом ты его отчитывал, защищая меня. От призраков я не убегала, наоборот, искала их, искала тебя. С кем еще я могла поговорить? Я рассказала о твоем письме, все хотели узнать, что в нем было, но я не смогла пересказать ни единого слова, и в конце концов о нем забыли. Я помнила лишь то чудесное ощущение, какое испытала там, когда держала в руках твою весточку со словами «Моя дорогая дочурка». А здесь смысл теряло все: и замок, и мое возвращение, ― казалось, мы оба, он и я, станем одинаково заброшенными, будем нести на себе проклятие и покроемся пылью. Я была слишком мала и не догадывалась, что именно этот замок говорил о тебе. Поняла гораздо позже: ты нашел там владения, достойные того, кем мечтал стать. Мысли родителей начинаешь понимать с возрастом. Знаю, как тебе, тогда еще молодому, в Польше, нравилось тайком от своего строгого и весьма набожного отца надевать на голову английский цилиндр и брать в руки трость, ты бежал от жестких правил, от браков по договоренности, женился на маме, потому что любил ее, ты старался быть человеком своего времени. Вот почему ты мгновенно влюбился в этот замок с башней, он олицетворял твою свободу, твой успех. Свою мечту, а не мою ты хотел услышать из моих уст в тот день, когда впервые привез меня туда. Чего тебе хочется больше всего на свете, Марселин? Никто никогда не задавал мне больше такого вопроса. После возвращения мне хотелось числиться среди сирот. Их размещали в санаториях, всех вместе, и меня не оставляли мысли о них. О моих приятельницах, как о выживших, так и о погибших, мы были сплочены тяготами, нигде я не чувствовала себя столь любимой, как там, в лагере. Теперь я понимаю, что они были для меня семьей, больше, чем семьей. «Скажи, что я твоя сестра», ― прошептала мне Франсуаза, когда одна охранница-эсэсовка спросила мой личный номер. Она, верно, хотела что-то для меня сделать, во всяком случае именно так я думала, и Франсуаза тоже, возможно, это хороший знак, когда спрашивают твой номер, вот она и пробормотала: «Скажи, что я твоя сестра». Наша дружба завязалась еще в Дранси. Когда нас выпустили из вагонов в лагере смерти, Франсуаза заставила меня дальше пойти пешком, хотя я собиралась сесть в грузовик, и он прямиком доставил бы меня в газовую камеру, а позже, когда я сильно разболелась и не хотела обращаться к медсестре, она обменяла мою пайку хлеба на аспирин, а ведь могла бы съесть ее сама. Но я не сказала, что она моя сестра. Оставаясь одиночкой, я отвечала только за себя, моей семьей был только ты. Ее отправили в газовую камеру, и это моя вина ― так я думала всегда. Образ Франсуазы, сестры по несчастью с красивыми голубыми глазами, долго преследовал меня как упрек. Так вот, лежала бы я на кровати в санатории, среди других, рассказывала бы о Франсуазе и своем эгоизме, а мне бы отвечали, мол, от меня ничего не зависело, мы не были виноваты, я наблюдала бы, как отрастают наши волосы, и делилась воспоминаниями с теми, кто мог их выслушать и понять. Начиная жить заново, мы выбрали бы разные пути, ведь лагерь не стер наших корней и темпераментов, но я, пусть недолго, пробыла бы с ними, вдали от замка, от матери, от того мира, что смотрит на девушек свысока. Вскоре мама тихонько спросила меня, подвергалась ли я насилию. Чиста ли я по-прежнему? Пригодна ли для брака? Именно это ее интересовало. На этот раз она меня взбесила. Она ничего не понимала. Там мы не были больше женщинами или мужчинами. Мы были грязными евреями, Stücke, вонючими тварями. Нас раздевали лишь для того, чтобы определить, когда отправлять на смерть. Но после войны безумное желание евреев наверстать упущенное любой ценой было таким сильным, таким неистовым, если бы ты знал! Им хотелось, чтобы жизнь снова пошла своим чередом, возобновила свои циклы, и они так торопились! Они хотели свадеб пусть даже с недостающими родственниками на праздничной фотографии ― хотели свадеб, супружеских пар, песен, а в скором времени и детей, чтобы заполнить эту пустоту. Мне было семнадцать, никто и не думал снова отправлять меня в школу, а я была не в силах об этом попросить. Я оставалась девственницей, и меня могли быстро выдать замуж. Будь ты здесь, ты покончил бы с мамиными расспросами, заставил бы ее замолчать и позволил мне спать на полу. Она не желала понимать, что я теперь не выношу комфортной кровати. Пора уже забыть, говорила она. Возможно, ты тоже не ложился бы с ней. Как и я, пытался бы уснуть на полу, чтобы избежать ночных кошмаров, которые настигают нас, наказывая за слишком мягкую постель. Вот ты бы записал меня в школу, порой думала я, позже мне очень не хватало знаний, ты понял бы меня, как никто другой, и все бы простил. Наверное, это лишь мечты. Но нас, тех, кто все знал, было бы двое. Вряд ли мы говорили бы об этом часто, но, когда всплывали бы образы, запахи, когда нас накрывало бы сильными эмоциями, мы делили бы, пусть даже молча, это воспоминание на двоих.* * *
Официальный документ доставили в замок 12 февраля 1948 года. Министр по делам ветеранов и жертв войны принимает решение о безвестном исчезновении Розенберга Шламы Фроима, рожденного 7 марта 1901 года в г. Нова-Слупя в Польше. Министр мог бы просто констатировать, что тебя больше нет, но он выбрал другую формулировку. Административный ляпсус: страна принимает решение о твоем безвестном исчезновении, словно сама его организовала.У меня до сих пор хранится этот документ, на котором написано «Французская Республика», ниже ― «Акт о безвестном исчезновении», еще ниже ― та фраза с продолжением: Министр принимает решение о безвестном исчезновении Розенберга Шламы Фроима при нижеуказанных обстоятельствах: Арестован в марте 1944 года в Боллене. Интернирован в Авиньон, затем в Марсель, далее в Дранси. Депортирован в Аушвиц с конвоем, отправленным из Дранси 13 апреля 1944 года. Переведен в Маутхаузен и Гросс-Розен. Читая эти строки, я так и вижу, как нас арестовывают, как милиционер-француз бьет тебя прикладом по голове, чтобы не дать нам скрыться в саду. Я вижу наши тюрьмы, людей во французских мундирах, охранявших нас в Дранси. Узнаю́ нашу колонну, конвой № 71. Потом думаю о твоем сбывшемся пророчестве. О том, как после окончания войны расходятся наши пути.
В ноябре 1944 года ты все еще находился в Аушвице, а я в Биркенау, хотя мое пребывание там уже близилось к концу. Мне вновь удалось увернуться от палки Менгеле на очередной селекции, как тогда, по прибытии. А ведь я думала, что мой час настал, у меня открылось внутреннее кровотечение из-за пупочной грыжи, которую, как ты помнишь, уже оперировали, Менгеле этого видеть не мог, но, когда он указал мне на одну из очередей, я решила, что она ведет в газовую камеру. Однако я оказалась вместе с другими в товарном вагоне. Я покидала Биркенау. Удалялась от тебя. Я не знала, в каком направлении идет поезд. Два или три дня спустя нас выгрузили непонятно где, стоял сильный холод, нам еще пришлось идти километров десять по лесу, мы чувствовали, что рядом, за деревьями, был водоем, и в конце концов мы оказались в лагере Берген-Бельзен. И сразу, по состоянию слизистых глаз и дыхательных путей, мы поняли, что здесь нет газовой камеры, поняли еще до того, как нам об этом сказали. Больше никакого газа. Никакого разверстого жерла, куда в любую минуту нас могли бы бросить, ― мы, девочки Биркенау, уцелели в крупнейшем лагере массового уничтожения. Больше никакой печи. Крематория. Запаха горящих тел. И от этого я пела, дрожа всем телом в наших огромных палатках, установленных прямо на снегу. Ничего другого, кроме обычной грубости, голода, болезней, холода, единичных ударов. Даже приказы были менее строгими. Мы по-прежнему выполняли тяжелую работу, но зондеркоманд больше не было, как и многочасовых поверок на ледяном ветру. Нас поместили с француженками, главной в своей палатке мы избрали говорившую по-немецки Анну-Лизу Штерн, она родилась в Германии, ее отец был учеником Фрейда, мать ― социалисткой, они бежали во Францию, где их и настиг нацизм. Анна-Лиза умудрялась демонстрировать немцам послушание и в то же время защищать нас. Похоже, человечность пробуждалась вновь. Но еще не надежда. Нам удалось избежать газовой камеры, но не смерти. Два месяца спустя, в феврале, мы увидели измученных узников, прибывающих из Биркенау маршами смерти[6]. Среди них я узнала свою подругу Симону[7], ее сестру и их мать, которую я называла мадам Жакоб, ― через несколько дней она умрет от тифа на промерзшей лагерной земле. Они шли так долго! Они рассказали, как фашисты торопились опустошить Аушвиц и Биркенау до прибытия русских, как гнали, подталкивая стволами винтовок, тех, кто еще держался на ногах. Возможно, и тебя. Но шел ты совсем в другуюсторону, не в мою. Ты направлялся на юг. Я же находилась на севере. Я валялась раздетой в снегу, чтобы избавиться от блох и разогреться. Совсем нечего было есть, голод и эпидемии стали выкашивать наши ряды. Самые жестокие палачи Биркенау тоже переместились сюда и снова начали применять свои гнусные методы, они нас считали и пересчитывали, опять это их пресловутое помешательство на цифрах, желание убить еврея даже сейчас, когда они терпели поражение, ― вот что заставило их губить вас доро́гой, а не бросить в лагере, откуда тебя освободили бы союзники. Так и вижу тебя в колонне обессиленных, шатающихся, доведенных эсэсовцами до крайнего изнеможения людей. Аушвиц. Маутхаузен. Затем Гросс-Розен, как сказано в акте о твоем безвестном исчезновении. Какой же путь ты преодолел! Сотни километров на юг, потом вдруг крюк по окруженному рейху и возвращение на север, севернее Аушвица. Значит, ты выдержал, дошел, не упал ― не дал им возможности добить тебя по дороге. Значит, после Аушвица у тебя еще оставались силы. Значит, ты мог бы выжить. Где же был ты, когда меня снова увозили? В Берген-Бельзене воцарялась жестокость. Но меня вместе с группой француженок снова погрузили в поезд. Мы уезжали в город Рагун, что под Лейпцигом, на авиазавод Юнкерса. Уезжали работать на оборонное производство страны, проигравшей войну. Мой путь похож на уходящий в диминуэндо кошмар: Биркенау — Берген-Бельзен — Рагун, лагерь массового уничтожения — концлагерь-завод. Все шло, как ты предрекал: «Ты молода, Марселин, ты выйдешь отсюда». Но где ты сам? Стоял февраль 1945 года. Именно тогда, согласно историческим книгам, советская армия освобождала Гросс-Розен. Именно тогда, согласно акту о безвестном исчезновении, теряется твой след. Может, загнанные в угол немцы ликвидировали тебя и сбросили в общую могилу? А может, и нет. Мама рассказывала, что кто-то видел тебя в Аушвице и что ты ушел оттуда маршем смерти в январе 1945-го, а потом тебя видели в Дахау, дескать, ты должен был там остаться, но предпочел пуститься в очередной марш ради другого узника, которого немцы прикончили бы, поскольку он не мог идти дальше без твоей помощи. По словам мамы, тебя не отправляли насильно, ты сам принес себя в жертву. Я не верила этой истории. В лагере нам не давали выбирать ничего, даже способ собственной смерти. Хотя в Дахау подобное могло быть, я читала, что туда перевели многих заключенных из Гросс-Розена. Неважно, что в твоем документе этого не записано. Где уж тут разобраться в послевоенном хаосе. Вполне возможно, французские власти выдали эти сертификаты оптом, указав напротив имен вероятные места и приблизительные даты, не обязательно выверенные. Я не верю никакому официально подтвержденному Францией документу. Какая теперь разница, умер ты в феврале или в апреле? К чему затягивать твою пытку? Не знаю. Я словно до сих пор борюсь с твоим предсказанием. Моя жизнь против твоей. Мне хочется, чтобы в том феврале ты все еще был жив. В то время я больше не ходила в одежде умерших. В Рагуне мне выдали полосатое платье, о котором я мечтала в Биркенау. Я по-прежнему ношу красный крест на спине и желтую звезду на груди, но я их больше не замечаю, ведь у меня есть роба, которую я так хотела; надзирательницы из числа местных селянок даже снабдили нас ниткой и иголкой, чтобы мы подогнали платья под свои размеры. А еще они дают каждой из нас по целой буханке хлеба. Мы съедаем ее в один присест, хотя это недельная пайка. У конвейера я произвожу детали двигателя с помощью литейных форм. Роста я маленького, и мне под ноги подставляют скамейку; кажется, конвейер так и хочет меня утащить и однажды действительно утягивает за собой, травмирует, но тут меня подхватывают чьи-то руки, руки судьбы. Я выйду отсюда. На заводе работали не только евреи, но и вольные немцы. Помню, как-то раз один из них знаком дал мне понять, что оставил кое-что для меня в выдвижном ящике. Там оказался кулек с кожурой от вареной картошки. Не знаю, вернулась ли ко мне надежда, но когда нас снова собираются куда-то отправить, посадив в поезд в Лейпциге, я осмеливаюсь спрятаться. Американцы всего в восемнадцати километрах от нас, и нам это известно. Мы с Рене прячемся в концлагере в каком-то гробу. В гробу, хотя впервые за долгое время уповаем на свое спасение! Однако на вокзале в Лейпциге всех пересчитывают, двоих не хватает, и за нами возвращаются, ищут, находят, бросают в грузовик. Всё вокруг в огне, бомбардировки союзников не прекращаются, Германия обращена в прах. И я думаю о Мале, которая велела нам держаться и жить. В Биркенау она стала нашей героиней. Она была бельгийской еврейкой, говорила на многих языках, имела право перемещаться по лагерю и, пользуясь им, помогала нам чем могла. Однажды Мала и ее возлюбленный, депортированный за участие в сопротивлении поляк, переоделись эсэсовцами и сбежали на машине. Наверняка ты слышал об этой истории. Ведь тогда на поверке недосчитались двоих. Тебе известно, как свирепеют нацисты, потеряв двоих, пусть даже за их колючей проволокой нас тысяч пятьдесят или сто, ― поди знай, сколько именно. Возможно, вас, как и нас, часами держали в строю, считали и пересчитывали, я вот думаю, не тогда ли нас заставили всю ночь стоять на коленях на улице, и мы из последних сил боролись с желанием упасть и умереть. Малу схватили три недели спустя на чешской границе по наводке польских крестьян. Ее возлюбленный сдался сам ― не хотел, чтобы она подумала, будто это он ее предал. Его тут же повесили. А ее на несколько недель отправили в бункер ― в этакую клетку, куда забираешься ползком и где даже сесть не можешь. И вот однажды ариек приказали запереть в бараках, а евреек ― собрать на плацу лагеря Б. Нас было много, тысячи, нас выстроили рядами по пять человек, я, как обычно, оказалась впереди из-за своего очень маленького роста. На плацу был сооружен эшафот с висельной петлей, прямо перед ним расположилось эсэсовское руководство лагеря. Появилась телега, которую тянули депортированные, в ней стояла она, вся в черном, со связанными за спиной руками, ― мизансцена была хорошо продумана. Комендант SS Крамер кричал, что ни одна из нас не выйдет отсюда живой, мы не что иное, как червивый сброд, грязные еврейки. И пока он орал, я увидела, как что-то потекло по ее телу, кровь! Кто-то передал ей бритву, она перерезала веревки, потом вены ― она сама выбрала свою смерть. Я завороженно смотрела, как кровь вытекала, ускользая от их внимания, пока Крамер во весь голос орал. Один из эсэсовцев все же увидел, схватил ее за руки, но она вырвалась, влепила ему пощечину так, что он упал, и, воспользовавшись возникшим хаосом, сказала по-французски: «Убийцы, вскоре вам придется за все заплатить». А потом всем нам: «Не бойтесь, терпеть осталось недолго, я знаю, ведь я побывала на свободе, помните об этом всегда и не сдавайтесь». Ее как можно быстрее снова погрузили в телегу, а нас приказали запереть в бараках. Blocksperre! Потом много ходило версий о том, как ее в конце концов убили: повесили где-то в другом месте или заживо сожгли в крематории. Мы еще долго говорили о ней. Но словам ее не поверили. Лишь в грузовике, везущем нас в Лейпциг, я наконец ей поверила. По прибытии на станцию нас бросают в вагон к тифозным больным ― это как если бы нас бросили в газовую камеру, будь мы тогда в Биркенау. Начинается странный десятидневный период в закрытых вагонах. Мы не видим, как слабеет немецкая охрана, мы только и делаем, что подсчитываем сваленные в кучу трупы, нас сто двадцать человек, болезнь развивается быстро, количество мертвецов неумолимо растет, мы складываем тела у двери, я живу и дышу прямо напротив них. А на какой половине сейчас ты? Среди погибших или среди выживших? Только это разделение имеет значение в вагоне, пока над нами не прекращаются лютые бомбежки. Однажды, когда поезд еще тащится и нашему пребыванию в нем не видно конца, я нащупываю в кармане какой-то умершей кусочек хлеба. Мне потребовалось время, чтобы решиться его взять: в «Канаде» я не обыскивала мертвецов, только одежду, оставшуюся от них. Но все же я обворовала умершую и поделилась добычей с Рене. Иногда поезд останавливается, наш вагон открывают, мы выпрашиваем немного воды, предназначающейся для охлаждения двигателя локомотива, я ищу одуванчики ― единственное съедобное растение, известное мне. Когда поезд встал окончательно, в нем не было ни одного немца, оставались только мы и машинист. Мы приехали в Терезинское гетто в Чехословакии. Двери наших вагонов открывают его последние обитатели, сначала они видят вываливающиеся трупы, потом нас, диких и голодных, с огромными глазами на изможденных лицах, они понимают, что стало с теми, кого увезли из гетто, и что ожидало их самих. Они бегут за едой для нас. Потом девушки из наших вагонов начинают драться за съестное, точно звери. Я наблюдаю за сценой со стороны, сама не дерусь. Это не значит, что я лучше других. Кто знает, может, это приключилось и со мной, да я предпочла забыть. Я не ангел. Я вышла живой из вагона, полного мертвецов. «Ты вернешься, Марселин, ведь ты молода», ― говорил ты. Но дышал ли ты еще в апреле 1945 года? Тиф уносит жизнь Рене. У меня чесотка, кровоточащая рана на животе. Наконец русские освобождают гетто. И тут же объявляют карантин из-за болезни. Я сбегаю, так как грядет новая война, о которой ты не узнаешь, но которую мы уже предчувствуем: мир делится на два блока, скоро Восток окажется под советским игом, а Запад ― под американской опекой. Я иду вместе с другими в Прагу, она в шестидесяти километрах. Там мне перевязывают живот, я перехожу в американский сектор, и мы шагаем, сами не зная куда, не зная, сколько дней уже идем, не понимая, не осознавая того, что пережили, еле волочим ноги, знаем, что нацисты повержены, но случилось это очень поздно, слишком поздно, чтобы радоваться, слишком велики были мучения, нам осталось лишь чувство ужаса и утраты. Где же ты? Я думаю только о тебе. Но не ищу тебя среди других. Мы встретимся не так. В итоге мы оказались в репатриационном лагере города Пльзень. Там сотрудник сказал нам: «Евреев мы не репатриируем, только военнопленных». Военнопленные встали на нашу защиту, отказались возвращаться без нас. О моем адресе меня впервые спросили, только когда я прибыла в Саар, там мне выдали юбку, трусы и карту депортированной. И я впервые назвала номер нашего дома ― Боллен, 58. Тебя уже не было в живых. Представляю тебя похожим на всех мертвецов, что устилали мой путь назад. Представляю тебя с раскинутыми руками, с широко открытыми глазами. Ты видел смерти других, видел свою. Понимал, что выжить не удастся. Спустя три года, пока не пришел акт о твоем безвестном исчезновении, мы все еще надеялись, что ты вернешься, хотя уже особо не ждали. Мишель больше не требовал сводить его на железнодорожную станцию. Анри женился на Мари. Свадьбу праздновали широко. Как и мои сестры, я надела синее платье. Мы поехали в Париж, остановились в отеле «Терминюс» у Восточного вокзала. Тебе бы понравилась эта еврейская свадьба, ты гордился бы своим старшим сыном, героем Свободных французских сил, вступающим в свою новую жизнь с Мари, арестованной вместе с нами и вернувшейся живой, как и все ее родственники. Свадебный обед состоялся в шикарном ресторане «Пале д’Орсе». Разговоров о лагерях никто не заводил. Но праздничные наряды были лишь защитной броней. Их броней. Я не верила пышным свадьбам, белым платьям, натянутым поверх одежды из «Канады», на меня давили горы отсортированных там вещей, меня постоянно преследовал запах горелой плоти. Я сопротивлялась призывам жить полной жизнью.
Мама тоже вышла замуж. Сделала это тайно, ничего не сказав. Объявила нам позже. Я не винила ее. Мне скорее не понравилось то, как именно это произошло, и мужчина, которого она выбрала. Он, потерявший в лагерях жену и пятерых детей, играл в карты и жил за счет мамы. Мы его не любили. Да и могли ли полюбить? Думаю, именно тогда я стала видеть странные сны. Я входила в их спальню, снимала со стен фотографии, в первую очередь твои и бабушки с дедушкой. Я уносила тебя из комнаты, в которой она теперь спала не одна. Судя по всему, это было тогда, когда прислали акт о твоем безвестном исчезновении. 1948 год. Наверное, этот документ был очень нужен маме, чтобы вновь выйти замуж.
В нем сказано: Простым письмом на имя прокурора Республики семья имеет право запросить судебное решение о признании гражданина безвестно отсутствующим, которое по истечении пяти лет может быть заменено на судебное решение о признании гражданина умершим. Либо запросить судебное решение о признании гражданина умершим, если пропавший имеет французское подданство и принадлежит к одной из следующих категорий: мобилизованный, военнопленный, беженец, депортированный или политический заключенный, участник Свободных французских сил или Французских внутренних сил[8], лицо, отправленное на принудительные работы в Германию или уклонявшееся от таких работ. Но ты французом не был. До войны ты приложил немало усилий в надежде получить гражданство, о котором мечтал. Тщетно. Ты любил эту страну, но я не уверена, что это было взаимно. Помню твой голос, акцент, помню, как ты коверкал слова, ты говорил по-французски хорошо, но с неправильным произношением; еврей иностранного происхождения — вот единственное сведение о тебе в реестре записей актов гражданского состояния. Поэтому понадобилось ждать еще пять лет, прежде чем тебя официально признали умершим. Маме стать француженкой позволил статус вдовы героя. Меня приравняли к солдатам. Твое имя высечено на мемориале в Боллене. Его добавили туда далеко не сразу. Сделать это предложил мэр, но он собирался дополнить твоим именем перечень погибших за Францию. Мне же хотелось, и я ему об этом сказала, чтобы написали, что ты был депортирован в Аушвиц. Он не считал это нужным. И я сказала, мол, тогда пусть тебя там вообще не будет. В конце концов он сдался. Это было чуть меньше двадцати лет назад, на пороге XXI века, а он все еще не желал упоминания Аушвица на городском памятнике. Однако ты умер не за Францию. Франция отправила тебя на смерть. Ты ошибся в ней. В остальном ты оказался прав. Я вернулась.

Последние комментарии
22 часов 31 минут назад
1 день 10 часов назад
1 день 11 часов назад
1 день 22 часов назад
2 дней 16 часов назад
3 дней 6 часов назад