Варшавский листопад [Лев Григорьевич Жданов Неизвестный автор] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лев Григорьевич Жданов

ОБ АВТОРЕ

Будущий классик российской исторической прозы родился 8 (20) мая 1854 года в Киеве. Настоящее его имя — Леон Германович Гельман. Семья была прочно связана с театром, поэтому сын поначалу пошёл по стопам родителей и уже в 6 лет играл на сцене. Тогда же проявились первые признаки литературного дарования. Мальчик сочинял стихи, а с 17 лет начал сотрудничать с различными журналами, публикуя там стихи и прозу.

В 1881 году, тоже в 17 лет, поступил на профессиональную сцену, в итоге исколесив весь юг и центр России. Успел побыть и актёром, и режиссёром в провинциальных труппах, однако в московский Малый театр удалось устроиться только суфлёром. В 1896 году в Москве автор опубликовал свой первый сборник «Стихотворения», куда также вошли поэмы «Ипатия» и «Мирра». Тогда и появляется псевдоним Лев Жданов.

В 1890-х годах он становится известен прежде всего как автор пьес. В общей сложности сочинил около тридцати таких произведений. Начинал с одноактных комедий, «летних сценок», затем обратился к более серьёзным жанрам — драмам, темой которых являлись судьбы людей, захваченных денежной лихорадкой.

В 1898 году окончательно забросил театральную карьеру, обосновался в Москве и решил зарабатывать литературным трудом, но не только как драматург. В 1899 году опубликованы первые прозаические опыты — сборник рассказов «Женские тени», представляющий собой галерею психологических женских портретов (кроткая, женщина-убийца, старая дева и т. д.).

И всё же основу творчества Льва Жданова по-прежнему составляли пьесы. Критика отзывалась о нём благосклонно. Например, В.В. Розанов в рецензии на драму «Под колесом» отметил «содержательность, серьёзность и нравственный элемент».

В 1905 году Жданов предпринимает попытку отразить в пьесах современную политическую повестку, но критика, прежде благосклонная, обвинила его в спекуляции на «модных темах». После скандальной истории с запрещением пьесы «В борьбе», когда спектакль отменили прямо в день премьеры (2 апреля 1905 года), один из критиков заметил: «Не создают ли такие запрещения рекламу ничтожным произведениям и не поощряют ли они бездарных авторов на „опасные драмы“?»

В тот же период автор обращается к исторической прозе, где опять же поднимает такие темы, которые нашли отражение в современной политической повестке. В 1904 году опубликован первый исторический роман Льва Жданова «Царь Иоанн Грозный». Начиная с этого времени почти ежегодно выходят новые исторические произведения: роман «Закат» (1905), повесть «Венчанные затворницы» (1907), роман «Русь на переломе» о последних годах царствования Алексея Михайловича (1908), роман «Отрок-властелин» о Петре Великом (1909), роман «Царь и опричники» (1911), роман «В стенах Варшавы» (1912), исторический роман времён Екатерины II «В сетях интриги» (1912), повесть «Во дни Смуты» (1913), роман «Наследие Грозного» о царевиче Дмитрии и Борисе Годунове (1913), роман о Екатерине II и Зубове «Последний фаворит» (1914), роман «Петр и Софья» (1915), роман «Под властью фаворита» о временах Анны Иоанновны и Бирона (1916) и т. д.

Об исторических произведениях Жданова отзывы критиков были в основном отрицательные. Автора обвиняли в исторических несуразностях, злоупотреблении пересказом хорошо известных событий, интересе к скандальным темам. И.А. Бунин в рецензии на «Исторические поэмы» Жданова, представленные на соискание премии им. А.С. Пушкина в Академии наук, оценил автора как литератора, «совершенно лишённого художественного дарования и оригинальности, набившего руку фабриковать якобы исторические драмы и повести для Никольского рынка».

Несмотря на это, автор пользовался широкой популярностью у читателей, особенно среди нового поколения, которое ценило Жданова за живость и занимательность изложения.

Одной из последних известных работ автора является роман «Николай Романов — последний царь», изданный в мае 1917 года. Роман был написан на основе исторических документов и является едва ли не первой монографией (именно так определял автор свою книгу) о Николае II.

При большевиках Жданов печатался мало. Если до революции 1917 года критика обвиняла автора в симпатии к революционным идеям и погоне за скандалом, то после революции его упрекали в недостаточной идейности. В 1920-х годах Жданов выпустил всего два исторических романа: «Во власти золота (Ленская бойня)», а также «Крушение богов», в котором использовал сюжет своей давней поэмы «Ипатия». После этого никаких крупных публикаций не было.

Умер Лев Жданов в 1951 году в Сочи.

Часть первая ЧЕРНЫЕ ДНИ

Глава I ДОЛГ И ЛЮБОВЬ

Ум смотрит тысячами глаз,
Любовь глядит одним.
Но нет любви, и гаснет жизнь,
И дни бегут, как дым!
Я. Полонский
Нет выше любви, ежели кто душу свою положит за други своя!..

Напряжение духовных и нравственных сил, задержанная энергия, не получившая для себя исхода в дни сейма 1980 года, как будто зарядила электричеством воздух не только в шумной, отзывчивой ко всему Варшаве, но и в целой стране, где большинство говорит польским языком по обе стороны Вислы, до Немана на западе, до Днепра на юго-востоке.

Люди самые невпечатлительные вынуждены были заметить это повышенное настроение. Правда, вся крестьянская масса, хлопы, мазуры[1] и подоляне с литовскими хлеборобами, с бледными, истощенными белорусами и Пинчуками[2], красноглазыми обитателями безбрежных болотистых пространств, — эти мало откликались на волнения «господ», панов и полупанков из шляхты, из лавочного панства и патриотов-ученых, вкупе и влюбе с отцами пробощами[3] и ксендзами всех видов.

Но сильное, хотя глухое пока брожение сразу охватило более сознательные круги населения польского народа.

Особенно всколыхнулось духовенство, давно уже недовольное тем, что «москаль» сидит на католическом престоле, что «схизматик» носит на голове священную корону Пястов и Ягеллонов.

Как на беду, перед открытием столь неудачного сейма посетил в первый раз Варшаву граф Аракчеев, вызванный сюда государем, чтобы решить вопрос о наборе текущего года в Российской империи.

По какой-то странной случайности, а может быть, и не без умысла, 1 (13) сентября 1820 года, в самый день открытия сейма, государь подписал в стенах Варшавы указ о наборе четырех рекрутов с каждых пятисот человек, населяющих империю.

Немедленно пошли на этот счёт слухи и предположения, способные взволновать и бойкого горожанина, не только темного обитателя глухих сел и деревень, грязных местечек и фольварков[4], куда медленно, но неустанно просачиваются малейшие вести из столицы польской…

Известность Аракчеева, печальная, но широкая, давно успела проникнуть в пределы Польши. Уже в 1817 году являлись в далекую Варшаву новгородские крестьяне-ходоки, подстерегали на площади Константина и, пав перед ним ниц, молили защитить от «антихриста»-графа, который весь люд крещеный задумал повернуть на новую стать, запереть в ограде «военных поселений», как узников, их, свободных, хотя и полуголодных людей.

Какой-то непонятный ужас нагонял на поляков «преданный» граф, как он сам называл себя, граф-«предатель», как называли его другие, и деревянным выражением угловатого лица, и напряженным взором бесцветных, но сверлящих душу маленьких злобных, как у бульдога, глаз.

Даже любимый старый ожиревший мопс Константина заворчал, залаял было, а после забился в угол, когда увидал Аракчеева, приехавшего с визитом к цесаревичу, главному хозяину гостеприимной Варшавы. Злой взгляд гостя смутил пса.

В простом народе толки и россказни доходили до крайних пределов нелепости. Передавали на ухо, что «граф с лошадиным лицом» — сам демон, которому Александр, как новый пан Твардовский, запродал свою душу, обеспечив себе этим постоянный успех и всемирную славу победителя и мудрого государя.

Люди, считающие полезным сильнее мутить воду, пустили и другие толки.

С разных сторон заговорили, что Аракчеев приехал неспроста. Набор, которого не было в России уже несколько лет, назначен именно для занятия всей Польши русскими войсками. Польские полки будут по приказу из Троппау[5] двинуты против итальянцев, решивших умереть за свободу… А русские батальоны наводнят Привислянский край… Затем — все население польских сел и деревень будет во многих местах злополучной России под названием «военных поселений». Следующей мерой, которую применит ненавистный людям «антихрист»-граф, явится обращение в «схизму», в православие старых и малых, жен и детей, словом — каждого, кто предпочтет этой ценой купить право провести остаток дней на своем пепелище, а не брести тысячи верст под конвоем в далекую холодную Сибирь…

Это и многое еще говорилось про ненавистного временщика.

Толковали, что он сам содержит в каждом своем имении целые гаремы из красивых женщин и девушек, даже детей лет восьми и моложе, без различия: девочек и мальчиков.

И грубый изверг не только-де растлевал малюток, но, как истый демон зла, вампир или извращенный садист, проливал кровь малюток, тем доставляя себе минуты зверского наслаждения…

Говорили, что и для друзей своих постарше годами он держит толпы девочек одиннадцати-двенадцати лет и которых негодяй-фаворит при помощи особых манипуляций подготовляет, чтобы можно было растлить их без всякого напряжения и труда.

Словом, не было той клеветы, того ужаса, который и в России, и в Польше не сочетался свободно с именем графа Аракчеева.

О сотнях людей, забитых им шпицрутенами за малейшую вину, даже не считали нужным и говорить.

Только когда граф уехал, все вздохнули свободнее.

Но толки и слухи остались и росли. Брожение, вызванное ими в широких массах народа, особенно среди жителей больших городов Калиша, Лодзи, Вильны и других, подготовляло почву для политических проповедей, для тонких, но тем глубже западающих в души намеков и аллегорий, которые вводили в свои проповеди католические патеры и даже униатские священники, недовольные многим в настоящем порядке вещей.

Конечно, цесаревичу было известно многое из того, что происходило крутом.

Но за шесть лет жизни в краю Константин успел привыкнуть к постоянным волнениям, которые то сильнее, то слабее колебали польскую общественную и политическую жизнь.

Не обладая лично способностью тонко разбираться в окружающем его водовороте, не отличаясь особым чутьем и силой проникновения в души людские, в настроения общества, даже всего народа, Константин хотел одного: чтобы войско, так близкое его душе, любимое им совершенно бескорыстно, — чтобы оно осталось верным своему долгу. Тогда, конечно, можно спокойно смотреть на самые бурные проявления недовольства среди неустойчивого польского народа.

«Чего хотим, тому и верим!» — это старая истина. И цесаревич твердо верил в преданность польских войск, особенно с той поры, как в 1819 году был назначен главнокомандующим литовской армией, что на самом деле давало ему власть вице-короля всей Западной России.

Поляки по эту сторону Вислы, узнав о назначении, еще больше сжались, особенно военный элемент.

Кто из них не знал, что во всей литовской армии также тлеет огонь всеобщего недовольства, что там, по примеру «десятков», введенных майором Лукасиньским и его помощниками Кшижановским, Маевским, что на Литве, на Волыни давно посессор Рукевич и его сотоварищи организуют «боевое» ядро, осторожно, постепенно, но неустанно вербуя все больше и больше единомышленников в рядах солдат и низшего начальства, как это делалось и в самой Польше.

Значит, надо было еще больше притаиться ввиду, быть может, близкого успеха и осуществления многолетних, заветных ожиданий и надежд…

И люди затаились, но работа пошла еще напряженнее и живее.

Конечно, как и при всяком заговоре, в среде преданных делу людей завелись свои предатели, а также введенные искусственно в кружки патриотов провокаторы-шпионы.

Были и такие, которые вели двойную игру: заговорщикам выдавали планы и ходы правительства, а последнему изредка кидали в жертву слишком зарвавшихся демагогов или чересчур неосторожных юных мечтателей-мятежников.

О заговоре в рядах войск осторожно давали знать Константину, особенно Новосильцев, который меньше других считался с положением и с личной вспыльчивостью цесаревича.

Но последний неизменно возражал:

— Мерзавцы везде есть! Среди двенадцати апостолов один оказался Иуда из Кариота… Может, и в моих полках есть пара-другая сучьих сынов… А за польскую армию вообще головой ручаюсь. Уж не говоря о нашей, русской, о литовских батальонах. Что они, звери? Могут отплатить мне, и государю, и всей России изменой, гибелью за то, что мы им дали и собираемся еще дать? Пустое. Они по чувству разума, из прямого расчета должны остаться нам верны. Горшок котлу не товарищ! Стоит этой дряхлой, утлой Польше теперь стукнуться о наши железные бока — и капут. Думаете, ребенок польский не знает такой азбуки? Ошибаетесь… Ксендзы здешние, знаю, мутят. Уж такой народец, римская банда. Они вечно особняком. Status in statu[6] изображают. Вот и все.

Новосильцев поневоле вынужден был умолкнуть.

— Вот уж воистину! — говорил он. — Против глупости человеческой и сами боги не могут бороться!..

В холодное январское утро рано, как всегда, проснулся Константин.

Военных занятий нынче нет никаких, приема тоже. И он, погревшись у вечно пылающего камина, сел разбирать накопившуюся корреспонденцию, свежую и требующую ответа.

Прежде всего перечитал он письмо Александра, где государь извещал об успешном ходе занятий в Троппау. Но 8 января нового стиля оттуда все участники конгресса переехали в Лайбах, чтобы находиться ближе к Италии, главным образом интересующей государей. Туда скорее доходят вести из возмущенного Неаполя, легче давать указания войскам.

Уже в Троппау союзники решили принять самые крайние меры против «революционного движения», охватившего Европу, даже наметили для этого ряд практических приемов.

Но какая-то усталость сквозит в строках письма Александра.

«Великой важности дело выполняем мы здесь, — пишет он, — но и трудности, сопряженные с данной работой, неисчислимы. Надо найти как можно скорее решительное средство для искоренения великого зла, которое быстро, тайными и неуловимыми путями, разливается по всему миру. Сам сатана со всею прозорливостью своею помогает усилению царящего зла, направляет его победоносное шествие. И средства борьбы, какие мы ищем, — увы! — не в наших человеческих, слабых руках, а во власти Высшего Зиждителя Мира! Единый Спаситель Наш Своим Святым Словом может дать оружие против сатаны.

Посему и остается призвать Его на помощь, ввериться Его воле и молить горячо, от всего сердца, да пошлет нам спасение. Да подаст нам силы идти Его святым путем, под сенью Духа Святого Всесозидающего!»

Дальше идет сообщение, что государь предполагает двинуть русские силы в Италию, на усмирение карбонариев и других бунтовщиков. Ермолову будет дано знать, чтобы он раньше приехал в Лайбах для подробных совещаний.

«Понемногу, оплот за оплотом бунта — должны смириться перед силой союзных государей, — пишет Александр. — Только тогда могу я быть спокоен и за свою империю, не говоря о Царстве Польском, так близком вашему сердцу, милый Константин…»

Цесаревич задумался.

Мистический язык, которым с некоторых пор заговорил брат, совершенно чужд уму и сердцу Константина. Но, конечно, это неважно. А вот опасения насчет Польши? Конечно, государю тоже многое донесли, да еще в преувеличенном виде. А Константин за последнее время как-то болезненно чуток стал во всяком вопросе, который касается вверенного ему народа и края.

Тут и самолюбие играет роль, и привязаться успел цесаревич не только к своему детищу, к великолепной польской армии, сейчас окончательно сформированной и вымуштрованной самым блестящим образом… Он полюбил и эту Варшаву, и польский шумный, легко возбуждающийся, отзывчивый народ, в котором так сильна любовь к возвышенным порывам, ко всему, что красиво и смело.

Он любит и самый климат, природу этой страны. И потому не хотелось бы, чтобы наносили на поляков лишние наговоры.

Писать брату об этом не надо. Александр по натуре очень недоверчив, даже слишком упрям в своих правильных, неверных ли выводах — все равно. Влиять на него надо осторожно, через людей, которые со стороны, мимоходом умеют направить мысли государя в ту или иную сторону…

Подумав так, Константин взял перо и стал писать… Аракчееву.

Конечно, наравне с другими, Константин относился с затаенным презрением, даже с отвращением к фавориту, которого сам Александр в минуты особой откровенности называет «необразованным, грубоватым и ограниченным» человеком… Но этот капрал обладает секретом влиять на своего умного, просвещенного повелителя, внушать ему доверие к каждому слову, какое срывается с неуклюжих губ преданного, раболепного графа.

Значит, и насчет Польши он может замолвить словечко в хорошую пору. А что Аракчеев захочет оказать услугу ему, Константину, — цесаревич в этом не сомневается. Он убедился, что нет человека с бо́льшим, хотя и глубоко затаенным самолюбием, чем Аракчеев. Стоит врагу даже прийти и смириться, попросить об одолжении «графа» — граф все сделает, чтобы доказать свою власть. Цесаревич же Аракчееву не враг, граф знает это. Да и неизвестно еще: кто примет власть после Александра? Сам государь еще не решил того.

Значит, и Аракчеев постарается заручиться расположением лица, которое, может быть, несколько лет спустя займет место, какое теперь в уме и в расчетах временщика занимает Александр. Он, Аракчеев, один из немногих, которые, подобно Константину и лейб-медику Вилье, знают, как ненадежно, в сущности, кажущееся здоровье богатыря Александра…

Быстро сообразил все это цесаревич, и перо его заскользило по плотному, глянцевитому листку. Кончено обычное, общего характера вступление, написаны любезные фразы, вопросы о здоровье, которым кокетничает постоянно хитрый услужник, чтобы дороже ценились его услуги и труды.

Задумался на минуту Константин — и вот дальше выводит своим мелким, рвущимся, скорее женским, чем мужским, почерком строку за строкой:

«Что же касается местных дел, у нас здесь, слава Всевышнему, все спокойно и благополучно. Усердие в войске и старание угодить государю всеобщее.

Что же касается до политических мыслей большого света…»

Константин остановился.

Он охотно бы смягчил и эту сторону вопроса, чтобы успокоить совершенно Аракчеева и через него брата-государя. Да никак нельзя… Слишком недавно был здесь сам граф и, как истая ищейка, всюду нюхал, всех выспрашивал, выглядывал сам, что где было возможно…

Снова скользит перо, но уже медленнее прежнего: «…об этом я умалчиваю; ваше сиятельство, пожив здесь с нами, видели сами его. Дай Боже мне обмануться, но меры нужны самые деятельные, чтобы прекратить это в самом начале его и корне…»

— Так, хорошо! Ловко сказано, — похвалил себя простодушный автор, — если дело в начале, значит и опасность невелика. И бояться нечего, но все же меры будут приняты… Конечно, не без совета со мною… А теперь и поправочку дадим, чтобы не думалось, будто здесь только такие глупцы и злодеи живут: а, мол, по примеру «всех Европ» и мы дурим, понятно…

Решительно докончил период Константин, начертав:

«Впрочем, мне сдается, что сие заражение умов есть генеральное, всеобщее и замечено не только здесь, но и повсюду…

Семеновцев ваших не забывайте, братец и граф любезный! — думает с некоторым удовольствием Константин. — В сердце самом, в столице, в близкой гвардии и бунтом полки ближайшие, по три тысячи человек с ума сходят! Что же дивного, если и в моих польских батальонах сорванцы безумные найдутся, баламуты, смутители? Все обойдется. Бог даст…»

Еще несколько любезных фраз — и письмо закончено. Обычным, замысловатым росчерком подписался Константин и сам запечатал письмо.

Долго еще работал Константин, перечитывая донесения, письма, отвечая на них, просматривая доклады и рапорты, сложенные тут же большой грудой.

Вдруг один конверт, совсем не делового вида, надписанный знакомым почерком, заставил его нахмуриться.

Это было письмо от полковницы Вейс.

Пробежав листок, он смял его в досаде и кинул в корзину у стола, потом, подумав, позвонил.

Вошел дежурный камердинер, поляк Коханский.

— Узнай, пожалуйста: поднялась княгиня? И нет ли у нее кого? Я должен ее видеть.

— Ее светлость ожидает яснейшего князя, — через несколько минут доложил Коханский.

Жанетта встретила мужа тоже с каким-то письмом в руках.

За последнее время княгиня Лович стала прихварывать довольно часто, но быстро оправлялась, как будто силой воли отгоняла досадные приступы болезни, зная, что муж не любил видеть ее бледной, исхудалой, с темными кругами вокруг глаз.

Зато, если она была весела, если щеки ее покрывались обычным нежным, пленительным румянцем и глаза загорались, — Константин мог молча часами сидеть, любуясь на свою «голубку».

— От папа́ письмо, — подставляя губы и лоб для поцелуя, радостно объявила ему княгиня.

— От Бронница? Что еще за новости? Какая переписка? — невольно хмуря брови, спросил Константин, удивленный, почему граф шлет послания из замка, а не является лично, если нужно что-нибудь от падчерицы.

— Да нет, не от Бронница. От моего отца, от милого старика из Познани. Я уж несколько дней ждала…

— А! Ну, что пишет старик? Здоров? Как поживает вся семья? Есть там дети от этой, второй его жены?

— Дети есть, небольшие. Он возится с ними постоянно. А теперь хотел бы меня… нас всех видеть. Такая радость. Две дочки чуть не разом вышли замуж. Он Тонци и не видал почти со дня ее рождения. Тогда они и разошлись с мамой… А теперь мы обе дамы…

— Да, выскочила твоя сестричка за этого франта… Он умный хороший человек, что и толковать. Даже наши все его уважают. Но почему не подождала твоя сестренка? Могла бы теперь подыскать хорошую партию… Куда показистей!.. И почему непременно пошла за поляка? Почему за поляка? Не любит она «москалей»? Да еще за ординарца этого захватчика, за полковника наполеоновских войск! О нем и брат Александр хорошо знает, даже спросил меня: «Тот ли это Хлаповский, который теперь породнился с нашей семьей?» Ты понимаешь? Для меня, положим, — все равно. Я не делаю отличия между «москалями» и поляками. Но люди замечают каждую малость. Брат так тревожится от малейшего пустяка… Непонятная девушка. Своего счастья не могла дождаться!..

— Она счастлива, милый Константин… Почти так же, как и я…

— Так, да не так!.. Но, уж если это случилось, хорошо бы, если они поедут в свои прусские поместья… Это было бы очень догадливо с их стороны…

— Я поговорю с ними! — печально проговорила Жанетта. — Хотя и скучно станет без Тонци… Я так привыкла к ней.

— Ну, матушка, и ей не до тебя. Муж, потом дети пойдут… И у тебя свои дела. Не та пора, чтобы целые дни по родне разъезжать… Да еще по вашим панам, которые мне и брату одного зла желают… Да, да! Я больше ваш простой народ люблю, чем гордых панов, вельможных интриганов. Но, но, не плачь только… Ради Бога! Не выношу я, знаешь, женских слез, а твоих особенно… Ты мне не сказала, что пишет отец. Он у тебя славный старик, судя по твоим рассказам…

— Что говорить, милый? Если ты так смотришь на моих, на всю родню!..

— И не на твоих, и не на родню!.. Я умею людей разбирать. Отчего сама ты отчима не жалуешь? И с мамашей своей не очень дружна? Видишь, и ты своим да родне не потатчица… Так что же нам манерничать друг с другом? Жить вместе, так уж тут, как мы ни любим друг друга, а ломаться не надо!.. Ну, брось слезы, говори, что в письме! Мне хочется знать. Здоров старик?

— Здоров. Но он пишет, что перед смертью…

— Ну, новые новости! Теперь о смерти. Не люблю я о ней поминать… Ты сказала, повидать вас желает старик? Пусть приезжает. Чем скорее, тем лучше. Найдется местечко и в доме, и за столом…

— Как? Значит, можно его сюда, к нам? — просияв, переспросила княгиня.

— А как же иначе? Не в «Лондонской» же гостинице ему стоять, если дочь с зятем, как все приличные люди, своим домком живут. Сюда и зови…

— Милый!..

— Голубка моя! Вот так лучше, чем хныкать. И носик краснеет сейчас, и глазки гаснут, как уголек догоревший… И… Впрочем, постой! Я пришел еще о деле поговорить с тобой… Или, вернее, как бы сказать?.. О семейных делах… Вот писала мне… ну, понимаешь, мать Павла…

— Ах, пани полковникова!.. Мадам Жозефина?.. Теперь понимаю, почему ты такой… такой вот… любезный, ласково настроенный явился ко мне!.. Сестру разбранил. И на меня напустился… Если эта госпожа не бывает здесь сама… если таким образом не может отравлять мне покоя и жизни… не может портить моего счастья — так она пишет… Она… она…

— «Она, она»… А что она? И сама не знаешь… Бросьте, княгиня. Дело настоящее, и я прошу выслушать меня. Слышишь, голубка… почему ты перестала ее принимать? Что случилось?

— Ах, ты спрашиваешь? «Голубка»? Отчего не скажешь: «змея-разлучница»?! Ведь я разлучила тебя с этой «бедной женщиной»… с этой, которая чуть ли не на моих глазах кокетничает с тобой бессовестно, безбожно, не говоря уж о том, что, как мать, учит своего сына — ненавидеть меня!.. О Боже! За что так испытуешь меня?! Матерь Божия, возьми мою душу, чтобы я не мешала никому на свете и не видела, как глумятся надо мною… всякие…

— Ну, перестань, слышишь! Это же вздор ты говоришь! — совсем серьезно, видимо сдерживаясь, чтобы не дать воли своему гневу, заговорил внушительно Константин. — Я не питаю больше ни капли чувства к этой, действительно, несчастной женщине… Но уважать ее я обязан. Она мать моего сына и ведет себя совсем прилично… Ты это тоже знаешь… И, помни, сама говорила, обещала мне… А теперь?.. Нехорошо, Жанетта. Ты мне дороже всего в мире. Так не играй же моей душой…

Совсем непривычным, мягким, но решительным тоном сказаны эти слова. И смысл их, простой и ясный, произвел сильное впечатление на княгиню.

Она умолкла, задумалась. И чувствует, что муж не сводит с нее глаз, ожидая решения.

— Хорошо, — слабым, едва внятным голосом заговорила наконец Жанетта, — я вижу, сознаю: была неправа и к ней… и по отношению к тебе… Прости… Я готова извиниться и перед ней. Пусть приходит, когда ей угодно. Я постараюсь подавить свои тревоги, и муки, и опасения, терзающие грудь… Я все-таки была счастлива, как никто!.. Ты хотя немного, но любил меня, мой Константин… А теперь? Пусть будет, как Бог велит… Его святая воля… Я готова!.. Я буду терпеть. Напиши ей, пусть является хоть каждый день… ищет бесед с тобою… Делает, что хочет… Моя любовь к мужу даст мне силы все перенести… Прости, что я не удержалась, как простая любящая жена, сказала своему князю-супругу то, что давило мне сердце… Теперь я стану улыбаться… я…

Не досказав, княгиня смертельно побледнела от настоящей муки и упала на кушетку в полуобмороке.

— Эй, Зося! — испуганный, стал громко звать Константин. — Кто-нибудь, сюда… Скорее!..

Поддерживая жену, он даже не мог дотянуться до сонетки, позвонить…

Но Зося была недалеко и прибежала на первый зов.

— Княгине дурно… Дай флакон… Где соль? Лавандовой воды… Спирту… Что-нибудь, скорее…

— Несу, бегу! — не ожидая приказаний, засуетилась смышленая преданная девушка.

Появились разные флаконы, пузырьки. Пеньюар на груди был расстегнут, чтобы легче дышала грудь… Через пять минут Жанетта стала приходить в себя.

Прежде всего она сделала слабый знак Зосе:

— Уйди!..

Девушки мгновенно не стало в покое.

— Милый, прости… Ты не сердишься? Я испугала, растревожила… Я такая слабая… Так люблю моего князя… Так…

Тихие слезы катились теперь из потемневших глаз женщины. Взяв руку мужа, она прижала ее к губам.

— Да что ты? С ума сошла, голубка моя? Могу ли я сердиться за что? Вижу, ты ревнуешь. Конечно, по-пустому. Она стара, некрасива… А ты… Но я понимаю… Ты не в силах. Ну, бросим… перестань… Не зови ее. Не надо… Обойдемся и без этих затей. Павел может бывать у нее… Она пусть является на его половину… И довольно. Согласна так, милая?

— Нет, я в самом деле виновата и перед ней, и перед тобой… перед моим чистым, благородным рыцарем… Завтра же зову ее к обеду. Можно? Нет? Ну, так к вечернему чаю, запросто. И увидишь, как я буду с ней… как сестра… Ты увидишь… уви…

Горячий поцелуй мужа не дал ей закончить. Жанетта ответила рядом жгучих поцелуев.


Миновали холода. Апрель в половине. Близко начало лета.

Некоторого рода оживление замечается в однообразной, довольно скучной повседневной жизни Бельведерского дворца.

В начале еще этого месяца цесаревич, ничего не говоря княгине, выезжал по Калишской дороге и на первой станции от Варшавы встретил старика с длинными седыми усами, в старомодном камзоле — графа Грудзинского, который, согласно письму августейшего зятя, ему одному дал знать о своем приезде.

Сразу после первого знакомства зять и тесть понравились друг другу. Константин почтительно ввел в гостиную к Жанетте, ничего не ожидающей, дорогого гостя.

— Видишь, кого я тебе привез, птичка?! — весело, громко спросил он.

Слезы радости, поцелуи, первые речи после долгой разлуки хлынули без конца; явились обе другие дочери, потом и сама мамаша со своим вторым мужем; но эти выполнили только долг приличия и оставались недолго…

Старик внес свежую струю в размеренный ход жизни Бельведера.

Обеды проходили не так чинно и тихо, как раньше. Грудзинский, сидя между зятем и дочерью, вспоминал молодость, свои походы, любовные похождения и вояжи по Европе в доброе старое время. С Павлом он тоже подружился, пленив его рассказами из времен польского рыцарского житья…

Особенно любил старый граф разбираться в родословной фамилии Грудзинских. Скоро все в Бельведере, до гайдуков, служащих за столом, изучили родословное дерево рода Жанетты.

Также узнали окружающие, где какое поместье находится в распоряжении графа в прусской Познани и в самой Польше.

Обычно старик после завтрака или обеда обращался к Жанетте и заявлял:

— Разрешите, ваша светлость, доченька моя, темному отцу своему, графу Грудзинскому наполнить еще стаканчик ароматной, чистой, упоительной влаги из венгерских старых лоз… Славное винцо. А знаешь, Жанетточка? Верите, зятек, ваше высочество, ясновельможный ксенже: в моем родовом Попове, что близ Венгжовец в воеводстве Познанском, в глубоких подвалах найдется бочонок-другой не похуже этого… И такого же возраста, право: 1763-го, если не просто 1750-го… Еще граф Ян-Болеслав-Казимир Грудзинский, сторонник, друг короля Станислава Лещинского, положил эти барилки[7] на покой… А есть у нас и старый мед, который помнит даже прадеда, папа Андрея, кастеляна Накельского, что еще при круле[8] Яне-Казимире с казаками да со шведами воевал… А его дядя родной, Сигизмунд Грудзинский, тоже не дурак выпить был и уже 200 лет тому назад воеводой числился Равским. Но и до того Грудзинские не без славы служили своим крулям. Блаженной памяти пан Хризостом Грудзинский, староста Накельский, еще в 1576 годочке послом от Речи Посполитой и от своего круля на Москву ездил… За красивыми боярынями приударял. Вот аж когда, а то и раньше того Грудзинские свой честный род повели, зятек мой любезный, ваше высочество. Нельзя сказать, чтобы безродную девицу взять за себя изволили…

И, заливаясь довольным, добродушным стариковским смехом, граф снова наполнял свой бокал любимым венгерским и потягивал его, приглаживая длинные седые усы. Но вино не кружило головы старому вояке, который в свое время до последнего раздела еще служил в рядах войск герцогства Варшавского.

От лишнего бокала только розовело сильнее его здоровое лицо и легче сходили с языка воспоминания и рассказы из славных былых времен.

И второй гость в это же время появился на горизонте Бельведера.

Вызванный с Кавказа, покоритель и герой этих грозных твердынь генерал от артиллерии Алексей Петрович Ермолов по призыву государя спешил в Лайбах, где Александр лично хотел ему вверить армию, назначенную против восставшего итальянского народа.

В Варшаве Ермолов задержался на несколько дней по усиленной просьбе Константина, питавшего особую дружбу и уважение к этому храбрецу, вместе с которым он участвовал еще в славных походах самого Суворова.

«Любезнейший, почтеннейший, храбрейший друг и товарищ» — так постоянно начинал свои письма к Ермолову прямой, но скупой на хвалу Константин.

Теперь, когда Ермолов покрыл себя новой боевой славой, цесаревич устроил желанному гостю совсем блестящий прием, отнесся к нему как к самому близкому другу, брату.

Но стоило взглянуть на них, стоящих рядом, и невольно являлся вопрос: что общего могло быть когда-либо между этими двумя так несходными между собою людьми?

Правда, Ермолов в прежние годы, в тяжелые дни Бородинской битвы и потом, не раз хорошо отзывался об отважном и разумном поведении цесаревича в иные решительные и важные минуты. Но это был просто долг справедливости.

Сам Ермолов никогда не питал особенного расположения к «мягкотелому», как он называл про себя, несуразному на вид, странному даже по наружности Константину.

Эти брови-щетки на пухлом, безвольном лице, открытый, словно умышленно для всех ветров, нос, толстые чувственные губы и голубые добрые, но маленькие, близоруко глядящие глаза — все это так несходно было с выразительным обличьем Ермолова.

Генерал был лет на шесть, на семь старше цесаревича. Большая круглая, глубоко ушедшая в плечи голова поражала каждого при первом взгляде.

Лицо было освещено темными сверкающими глазами, глядящими по-орлиному из-под ровных красивых бровей. Орлиный, хорошо обрисованный нос, не высокий, но широкий лоб, прорезанный несколькими складками, выдающими упорную силу мысли, способность к умственной работе, волнистые густые волосы, которые непокорно ложились и на лоб, кудрявые бакенбарды, придающие суровость умному лицу. Наконец, нежно очерченные, как у ребенка или молодой женщины, красивые губы небольшого доброго рта скрашивали все выразительное лицо, на котором округленный выдающийся подбородок еще одной лишней чертой отмечал силу воли этого «железного» человека, как звали часто Ермолова друзья и враги.

И давно не видавший Ермолова цесаревич сразу почувствовал, что прежних приятельских отношений между ними воскресить нельзя.

Служба на Кавказе, постоянные стычки с горцами, жизнь среди войска, осужденного почти бесповоротно на убыль, совсем переродили прежнего отважного, но светского в то же время офицера, полупридворного-полувояку. Теперь все показное, наносное щегольство и франтовство строевое стало дико и чуждо кавказскому бойцу. Он узнал цену настоящей смерти и настоящей жизни, понял ужас войны, ее значение и бесцельность, понял лучшую сторону русского солдата. Стал врагом всякого излишнего формализма как в делах, так и в одежде военной. Поэтому ему показались даже забавными и излишними все парады, какими пожелал щегольнуть перед старым товарищем инструктор-цесаревич.

Выправка польских войск и литовских батальонов казалась Ермолову мертвой работой; их снаряжение, пригнанное, но стеснительное и неудобное даже для мирного времени, не только для войны, боевой генерал почел за маскарадную забаву, да притом еще неразумного свойства…

Конечно, умный и воспитанный человек, он ничего подобного не сказал прямо любезному хозяину, который, очевидно, ждал не критики, а похвал.

Ермолов хвалил ровный шаг, стройность движений, внимательность рядовых и вдумчивое отношение к делу офицеров. Словом, отметил все, что можно было найти положительного в этой военной забаве, в плац-парадной игре, практикуемой так широко и усердно.

Но, говоря одно, он думал совсем иное и ждал минуты, когда возможно будет выказать настоящий свой взгляд на всю эту мишуру, на бесполезную плац-парадную муштру и пунктуальность.

Накануне одного из разводов Константин в своем кругу, за чайным столом рассказал гостям случай из прошлого, рисующий, до чего бывает сильна дисциплина в тех частях, которые берет в свою выучку сам Константин.

— Солдат должен быть совсем как живая машина! — решительно заявил цесаревич. — Тогда он годится в дело. Вот, скажу я вам, какой случай был у меня еще в памятные всем тильзитские дни… Зашел у нас разговор с герцогом Моденским относительно дисциплины в русских войсках. Не пускаясь в долгие разговоры, я подозвал стоящего недалеко солдатика в полной походной амуниции, из нашего конвоя. Было это как раз на берегу. «Налево кругом! — скомандовал я. — Шагом марш, вперед, вперед!» И, не размышляя нисколько, не задержавшись и на миг, солдатик — бух с берега… в воду!.. Кинулись за ним. Пока вытащили, пока что… он успел захлебнуться… Совсем плавать не умел бедняга.

— Ну и что же вы, ваше высочество? — едва заметно поведя бровями, словно ему что-то причинило легкую боль, спросил Ермолов.

— Ничего, генерал! Доказал хвастуну-французу, что никогда ни одна армия не сравнится с нашей, русской, пока есть в ней такие солдаты… Пусть свет знает. Что же еще могло быть, ваше превосходительство? Не понимаю…

— Да, конечно: больше ничего там и быть не могло, — как-то загадочно согласился Ермолов.

Разговор перешел на иные темы.

На другое утро парад прошел превосходно. Едва он окончился, Ермолов обратил внимание на новую, с иголочки, обмундировку молодцов-гренадеров, затянутых ремнями своей сложной амуниции и тесным мундиром.

Довольный вниманием гостя, Константин дал знак. Из рядов вышел один гренадер и встал перед глазами начальства.

Константин начал объяснять все подробности новой обмундировки.

— Должно быть, он хорошо должен чувствовать себя в таком щеголеватом и пригнанном наряде, особенно в бою! — как будто восхищаясь, заметил Ермолов. — Если таких же молодцов видел герцог Моденский, он, наверно, остался доволен.

И вдруг перчатка выпала из рук генерала.

— Подыми-ка мне ее, братец! — спокойно обратился генерал к гренадеру.

Тот сгоряча, не рассчитав, сделал быстрое движение, хотел нагнуться и едва устоял на ногах.

Стянутый своими ремнями, в узком мундире, солдат не мог сразу наклониться, как бы это следовало. Осторожно, кое-как боком изогнулся рослый гренадер и, вызывая невольные замаскированные усмешки в окружающих, захватил с земли и подал злому, находчивому критику его перчатку.

— Спасибо, братец, — ласково поблагодарил Ермолов.

Константин ничего не сказал, только сразу весь потемнел. Он понял урок. Конечно, только для парадной маршировки и годится эта пригнанная амуниция, эти пряничные солдаты. На войне, где нужно и укрываться за прикрытиями, и сгибаться, и прыгать порой, — нельзя показаться в таком виде!..

Но Константин почувствовал глубокую обиду от коварного приема бывшего «друга и товарища». При всех тонко высмеять его многолетние труды! Когда можно было просто, по-приятельски указать на недостатки в деле…

Молча доехали с площади до Бельведера оба, хозяин и гость.

Еще более решительная и резкая размолвка произошла между бывшими друзьями на следующий день.

Сам Ермолов навестил только Новосильцева и Ланского и официально откланялся наместнику Зайончеку.

Когда же граф Грабовский, статс-секретарь польской короны, и министры Соболевский, Мостовский и другие посетили Ермолова, он не принял никого, велел сказать, что его нет дома.

Обиженные такой неучтивостью министры даже высказали Константину свои жалобы.

Гостеприимство, обязанности любезного хозяина помешали цесаревичу прямо высказать что-либо Ермолову. Но тот не унялся, очевидно, недовольный всем, что видел вокруг.

А особенно претило русскому генералу слишком предупредительное отношение к полякам, даже в ущерб «своим». Это предпочтение оказывалось не только во время наездов сюда государя, но и постоянно, всеми, начиная с самого цесаревича.

— Черт знает что! — бормотал кавказский рубака. — Мы здесь победили, а держим себя, как последние холопы… Стыд России… Зачем? Для чего?

И это раздражение нашло подходящий исход.

В сопровождении большой свиты, среди которой было много высших офицеров-поляков, Константин показывал город Ермолову, обращая внимание на то, как он возрос за короткое время, сколько красивых зданий возведено, как много больших заводов и фабрик дымят своими высокими трубами по окраинам.

Казармы, арсенал, дворцы и крулевский замок — все было осмотрено.

Вдруг взгляд Ермолова упал на красивый вид: все предместье Праги было перед ними, залитое лучами весеннего солнца. Как муравейник, кипели улицы и переулки предместья шумной толпой.

— Вот это место я хорошо помню! — громко заговорил генерал. — Давно это было, поболе, чем четверть века тому назад… Как мы с покойным орлом Александром Васильевичем брали штурмом эту самую Прагу. Офицериком молодым был я еще тогда… А помню хорошо.

И, словно не замечая волнения Константина, его знаков, он продолжал:

— Жаркое было дело! Отплатили мы злодеям за пасхальную резню! Дрались они сначала лихо, что говорить!.. Взяли мы шанцы, редуты, миновали стены, так чуть не каждую улицу, каждый дом пришлось еще штурмовать… Кровь ручьями лилась… И дрогнули, бросили оружие, наутек пошли господа поляки, словно зайцы, либо на коленях пощады запросили… Но — пощады не было… ни им, ни женам, ни детям… Чтобы помнили, как за вероломство умеет платить русский народ!

Кончил, оглянулся. Все смущены, молчат. Кто побледнел, кто покраснел, словно удар собирается хватить самых горячих. Но ни звука никто. Будь это не Ермолов — ему и сам Константин, и окружающие, поляки и русские даже, не дали бы кончить тяжелого рассказа…

А тут пришлось все прослушать и молчать.

С легкой любезной улыбкой умолк и язвительный гость-говорун. Дальше идет как ни в чем не бывало.

Кончен обход. Свита отпущена. Константин остался с гостем в своем небольшом кругу: Колзаков, Феншау, граф Гу-таковский, еще двое-трое таких же близких людей с Курутой во главе.

— Как это вышло нынче, генерал, — не выдержав, с искренним огорчением в голосе заговорил Константин, — эти воспоминания,столь печальные и позорные даже…

— Для кого, ваше высочество? Полагаю, только не для нас… Их же польская поговорка имеется: «Вет за вет, дарма — ниц»[9], как аукнется, так и откликнется… Им и позор… Съели, не поморщились, как видели сами, ваше высочество!

— Но, право, не следовало говорить того. Вы же знаете, Алексей Петрович, государь желает слить Польшу с Россией. Но вы, пользуясь столь огромной репутацией в нашей армии, выказываете явное пренебрежение к полякам… Вот вы даже не хотели принимать явившихся к вам польских министров.

— И на то у них поговорка есть: «С москалем знайся, а камень за пазухой прячь». Оттого мне и противно с поляками дружиться либо знакомство вести. Так и сдается: вижу их камень за пазухой. Не сношу притворства и маски ни у друзей, ни у врагов.

— Но позволю спросить, генерал, насколько учтив такой ваш образ действия?

— Скажу вашему высочеству, что меня в грубом обращении с подчиненными, а тем менее — с поляками, — никто не может упрекнуть… Мне, хвала Господу, полсотни годков скоро стукнет… Подобными качествами может щеголять лишь молодой и заносчивый корнет уланского вашего высочества полка… Так-с!.. А теперь — имею честь откланяться вашему высочеству. Мне в путь пора…

— Добрый путь, генерал! — отрывисто, хмуро бросил Константин в ответ.

Так навсегда, если не врагами, то совершенно чужими людьми, расстались эти два бывших приятеля.

— Завидует вам генерал, ваше высочество! — шепнул Константину угодливый Гутаковский на правах дальнего свойственника по жене.

Ничего не сказал цесаревич и только в раздумье отрицательно покачал головой.

Кончился Лайбахский, или, как его назвали в Варшаве, «лайдацкий» (бездельнический), конгресс. Накануне его завершения получено было известие, приятное для всей коронованной компании, заседающей в Лайбахе: 23 апреля в замке Лонгвуд на скалистом островке Св. Елены от рака желудка умер Наполеон, призрак которого до этого самого дня пугал владык Европы.

Проезжая в июне через Варшаву домой, Александр поделился добрыми вестями с Константином: Священная Лига окрепла совершенно и устойчивость европейского мира обеспечена надолго. А смерть корсиканца еще больше помогла ходу дел.

— Давно ты не был в Петербурге, Константин. Больше двух лет. Когда соберешься? Матушка уже хотела писать, звать тебя, — вдруг заметил, словно мимоходом, Александр.

И взгляд его, как бы избегая встречи со взорами брата, скользнул в сторону.

Ничего не заметив, Константин только обрадовался новому вниманию со стороны матери и брата:

— Приеду непременно, государь. На праздники, пожалуй, соберусь, когда дела меньше и у меня, и у других…

— Очень уж ты сам входишь во всякие мелочи, как я вижу. Нужно ли так брать?

— Не иначе, государь. Все еще здесь налаживается наново, ваше величество. Вот, как устроится, тогда и я отдохну всласть…

— Дай Бог, дай Бог… Значит, ждем. Матушка все равно напишет тебе… Она говорила. Увидишь.

Александр знал, что говорил брату.

В декабре, получив письмо, в котором вдовствующая императрица звала сына, ни слова не говоря о молодой невестке, Константин стал быстро собираться в путь.

— Я доволен, дорогая, что тебя не зовут пока! — ласково обратился он к жене, когда письмо было прочтено. — В такой холод мчаться тебе за тысячи верст… И при твоем слабом здоровье…

— И я довольна, — опуская глаза, подтвердила спокойная на вид княгиня.

— Не скучай без меня. Вот теперь эти занятия твои русским языком помогут убить время. Я долго там не пробуду… Потороплюсь домой… Без тебя там мало мне радости. Повидаю матушку, братьев… А вот тебя я хотел бы просить…

Он остановился.

— Не говори, я знаю. Ты не любишь, если и при тебе я бываю у кого-нибудь… А уж в твое отсутствие, верь: только в костеле и у матушки иногда увидят меня люди…

— Ну вот, ну спасибо, моя умная, добрая птичка! Ты читаешь у меня в мыслях, в душе… И никогда нет ни в чем отказу…

— Я все по-прежнему люблю тебя, — тихо проговорила Жанетта. — Помни и скорей возвращайся, мой милый… Береги себя…


Константин не напрасно остерегал княгиню от посещений в его отсутствие кого-либо из знакомых, даже родных.

Вести о большом военном заговоре все настойчивее и настойчивее стали доходить не только до цесаревича, но перелетели в Петербург. И оттуда друзья великого князя — Опочинин, Сипягин и другие — давали знать, что следует предупредить запросы из столицы, надо самому поглядеть хорошенько кругом, найти нити заговора, добраться до корней и вырвать, выбросить их вон, уничтожить сразу и навсегда.

Константин искал. Кое-что успел узнать… Не знал он лишь одного, что заговорщики имели сильных защитников и единомышленников там, в столице, на берегу холодной широкой Невы. Даже тот самый курьер, который теперь прискакал с посланием императрицы-матери, привез еще одно письмо, осторожно разыскал майора Лукасиньского, которому и вручил наедине пакет, запечатанный странной печатью: шестиугольная звезда и лопатка для каменных работ была оттиснута на ней четко и глубоко.

Не говоря почти ни слова, простились посланец и получатель письма, только странный знак руками сделали на прощанье и обнялись братски, хотя раньше не знали друг друга и вряд ли могли снова повстречаться когда-нибудь, разве там, перед Всевышним Судьей…

Прочитав внимательно несколько раз большой лист, исписанный кругом убористым, мелким почерком, Лукасиньский достал записную книжку, из корешка которой осторожно извлек небольшой, полуисписанный непонятными знаками и цифрами, тонкий, вчетверо сложенный листок.

Развернув его, он такими же условными знаками вписал что-то сюда из письма, полученного сейчас, спрятал листок в незаметную щель корешка, подошел к печке, которая топилась, озаряя красноватыми бликами стены и пол комнаты в полутьме набегающих быстро декабрьских сумерек.

Еще раз перечитав письмо, майор разорвал его на несколько кусков и бросил все в огонь.

Бумага сразу пожелтела, почернела, вспыхнула, сворачиваясь. Некоторые слова, целые фразы проступили на тлеющих кусках. Вот четко виднеется на мгновение вся подпись: «Брат… невидимый Ариель…» Еще минута — и остатки пепла улетели с легкими языками пламени туда, вверх, навсегда.

Сложив руки на груди, майор глубоко задумался.

Скрип двери заставил его очнуться.

— Можно к тебе? — спросил молодой звонкий голос.

— Юзя, ты? Иди, иди! Как странно: я думал именно о тебе… Сам хотел.

— Ты думал, а Юзя вот он я. Добрые вести, Валерцю… У нас в школе, оказывается, такие молодцы… Я чуть заикнулся одному приятелю, а он мне рассказал, что там почти все подпрапорщики в союзе и что…

— Постой, погоди… Я знаю. Послушай, что тебе раньше скажу… Сядь, милый!

Юноша, который за это время успел переменить гимназический наряд на военную форму школы подпрапорщиков, удивленно посмотрел на брата, умолк и сел. Он знал, что Валериан слишком внимательно относится ко всем делам младшего брата, особенно таким… «политическим», как он сам называл.

Значит, есть что-то слишком важное, если не дал высказаться…

Выражение лица брата, какое-то торжественное, словно в храме у святого причастия, тоже поразило веселого, впечатлительного, но чуткого Юзю.

Он тоже слегка побледнел от ожидания и принял самый скромный, внимательный вид.

— Я должен сказать тебе, Юзя, — ровно, негромко, но как-то особенно значительно заговорил Лукасиньский, — просить хочу… Нет, вернее, объяснить надо: тебе, Юзя, придется бросить все такие дела. Понимаешь? И только учиться. Кончать как можно лучше, вступить на службу и помогать нашей маме, сестре Алисе. Вот о чем надо тебе подумать пока…

— Да что случилось, Валерцю? Уж не умирать же ты собираешься, помилуй Боже?! У тебя дуэль? — вдруг осененный догадкой, громко спросил юноша. — Так ведь еще неизвестно… На дуэли больше остаются живыми… Что такое? Скажи, не мучь!

— Ты сам себя мучишь, мой мальчик. Будь умником, помолчи, выслушай, что я скажу, тогда поймешь. От тебя я не скрывал: вот уж несколько лет, как многие из нас, офицеров, и даже высшего ранга, вступили в тайный патриотический союз. Князь Яблоновский, один из вожаков наших, вошел в сношения с такими же тайными кружками, военными и гражданскими, в России, где немало союзов, не говоря уже о целом ряде лож великого масонского ордена. Эти ложи далеко не все идут к одной и той же цели. Но члены их братья между собою…

— Знаю, знаю…

— Ты слыхал, кажется, еще летом: сюда дошли вести, что Васильчиков, министр и личный друг государя, получил донос относительно своих, русских, и наших военных союзов и масонских кружков. И Александр тогда же сказал…

— «Не мне судить людей, заблуждения которых я не только некогда сам делил, но даже поощрял открыто!..» Кажется так, Валерцю?

— Да, почти так. Но теперь все изменилось, особенно после этого конгресса.

— «Лайдацкого», как мы его зовем, где прохвосты-бездельники решили помешать честным труженикам отвоевать свою свободу…

— Да, да, все это очень горячо и мило сказано. Но дело не изменяется от самых громких протестов и слов…

— Тогда от слова надо перейти к делу…

— Это именно мы и решили, по крайней мере здесь, в Польше. Братья наши по духу в России говорят, что там еще не пора.

— Тем лучше. И я только не понимаю, почему младший брат не может…

— Юзя, право, минута слишком значительная, чтобы потерпеть немного. Дай мне!..

— Молчу, молчу… Зашил себе рот.

— Значит, пора к делу. Это тем более необходимо, что обстоятельства могут помочь нашей отчизне. Здесь гостил Ермолов, заливший русской и черкесской кровью скаты Кавказских гор… Он назначен главнокомандующим армией в 113 тысяч штыков, которая идет на помощь австрийским угнетателям против итальянцев…

— Бедные!

— Ты будущий офицер, артиллерист. Тебе не мешает ознакомиться подробнее со всеми этими делами. Пойдет корпус Рудзевича из второй армии… Кавалерия генерал-адъютанта Бороздина, знаешь, 4-й резервный корпус. Затем 3-й пехотный корпус и… весь Литовский.

— Литовский, весь? Но он тоже «настроен» хорошо…

— Вот, вот… Вместо врагов итальянские освободители найдут в нем немало друзей. Да и здесь нам станет легче! Если завяжется настоящая война, у России руки окажутся полны дела… А тогда…

— О, тогда!.. И я…

— Только не ты. Погоди. Дай же кончить! Пока еще все это будет, грозит и нам немалая беда. Ты же слышал: нас предали… Мы все почти открыты.

— Но это давно. И вас не преследовали совсем.

— Тем хуже. Многие неосторожные люди подумали, что могут работать почти не таясь. Показали почти все карты. Наконец теперь надо поневоле выступать открыто… Видишь, как все переплелось в мучительный узел. И меня, как многих других, колесо теперь может захватить и измять! Понял? Не хмурься. Гляди прямо мне в глаза. Я знаю, ты не трус. Тоже готов на жертву. Но мы не одни, напоминаю тебе. Старуха мама… девочка Алиса… Если мне суждено… Ну, понимаешь?.. Некоторое время вы продержитесь тем, что у нас есть про черный день. А потом придет твой черед взять на себя всю ту заботу, которую я нёс до сих пор. Что это, у тебя слезы?

— Нет, это так. Тебе показалось. Пустяки. Продолжай, Валериан.

— Я почти все сказал. Пишут, что и в России готовится большое гонение на всякие тайные союзы… И здесь. Там разные попы, ханжи и квакеры-лицемеры овладели умом изворотливого, но слабовольного царя. Здесь его обманывают кажущимся благополучием, в то же время пугая, что Польша готовится отпасть… Есть у него даже среди близких лиц порядочные, неглупые, честные, нежадные люди… Много братьев насчитывается даже между такими вождями, как этот Ермолов. На Кавказе он неумолимый завоеватель. Но он бережет своих солдат, любит свой народ, хотя и грубо, по-своему… Потом Киселев, Михаил Орлов, Дмитрий Столыпин, Раевский — все эти генералы, адъютанты царя, в то же время братья-каменщики, члены нашего ордена. Правда, теперь, как мне сообщили, готовится указ. Все должны оставить свои тайные союзы, иначе тяжелые кары последуют… Но это только больше озлобит многих и мало напугает кого…

— Конечно…

— Это тоже мы тут учтем. Значит, в России и внутри заваривается каша… Словом, и враги наши, и наше сознание нам говорит: «Пора выступать! Нападение лучше, чем защита», по крайней мере в данном случае.

— Конечно, давно пора…

— Дитя. Это в тебе говорит юное нетерпение. Ты крикнул фразу… А я скажу тебе и еще кое-что. Наш заговор, такой широкий, такой серьезный, как ты знаешь, потому еще опасен больше для нас, чем для русских, что он слишком правильно рос и развивался. Удивляешься? А это так. Академичность вредна широким народным волнениям, если затевается вылазка против врагов свобод и блага народного.

— Это уж странно даже для меня…

— Подумай — и ты поймешь. Пока медленно, широко и прочно ширился заговор, усиливается мощь победителей… Средняя публика привыкает к гнету и меньше симпатий уделяет освободительному движению… А без них дело потеряно. Победители умеют использовать данную им передышку. Они бросают направо и налево куски одним, запугивают других, льстят массам и дают мелкие льготы… Глядишь, когда силы заговора созрели, перед ним встают такие стены, которых не пробить даже ценою жизни и крови… А зато бывает и так: подошла минута… Скипелись в душе у рабов и мнимых «свободных» граждан затаенные проклятия, невысказанные жалобы, боль за себя и за близких… Толпа отважных людей уловила эту минуту, кинулась к оружию… Рванулась на притеснителей, которые не ждали ничего, упоенные своей силой и наглостью… И враг бежит… Свобода отвоевана надолго, если не навсегда…

— Да, да… в истории, я знаю, бывали примеры…

— Вот, вот… Я и говорю об этих примерах… Посмотрим, что ждет нас. Что ждет бедную отчизну. Во всяком случае, если мы и погибнем, это принесет пользу… Даже если погибнем пока бесплодно…

— Валерий, что ты говоришь? Почему гибель?

— Не знаю. Глупо, конечно. Но что-то не выходит у меня печальная дума из головы… Все-таки мы устрашим угнетателей. Мы покажем, что есть еще истые поляки в нашей земле, которые предпочитают умереть как свободные люди, чем жить холопами безумца Константина и всей своры прихвостней его… из числа нашей знати наполовину… О, стыд и горе родине!

Помолчав, он спокойнее, тише заговорил:

— Теперь ты понял? Обещаешь мне совсем вести себя осторожно… чтобы никто не мог придраться к тебе, к юноше, если я буду схвачен, осужден, даже — казнен? Да, обещаешь?

— Постой, погоди, брат… Я так сразу не могу… Почему ты требуешь? Не гляди так. Я, конечно, понимаю: мама, сестра… Но, право, не следует так мрачно смотреть… Постой! Я понимаю, ты не говоришь, что будет плохо, а, как рассудительный человек, берешь самое худшее. Я же понимаю, Валерий… Но я… я не могу так спокойно рассуждать… Конечно, я не могу сделать того, что ты… Не гожусь в вожди. Но если бы только можно было мне вместо тебя… понимаешь, не вести дело… а стать жертвой в ту минуту, когда придет пора?.. Ну, ну, знаю, что говорю пустяки. Но я же не хочу оставаться здесь… зубрить книги, ходить в классы, на службу, когда ты, мой брат… мой друг… мое все… ты будешь гибнуть… будешь осужден… казнен! Эти москали. Они не задумываются, я знаю… Как же я? Молчать? Терпеть?!

— И отомстить, когда придет пора!

— Когда придет пора… Какая мука! Где взять столько сил?

— У Бога, сыночек! В молитве, мой Юзек! — раздался голос старухи Лукасиньской, которая уже несколько минут, не замеченная сыновьями, стояла за порогом и слышала все. — Он, мой Валерий, не спросил у своей матери совета. Ничего и не сказал мне даже раньше. Я, правда, сама чуяла и молчала… Не знаю, может, и сама бы отпустила его. Но теперь — поздно об этом. Я слышала, поняла, хотя и простая старая женщина. Но я тоже люблю нашу бедную, разоренную отчизну. Вот мы с тобой, мой маленький сын, мой Юзя, и с Алей будем молиться Пресветлому Иисусу и Страдающей Матери Его. Пусть дадут нам сил и терпения… А тебе, мой первенец, и товарищам твоим — удачу… Мой Валериан, иди, я благословлю тебя!

Две головы — молодая и постарше, сходные между собою, прижались к иссохшей старческой груди. Дрожащие худые руки крепко прижали обе эти головы, а полные слез глаза поднялись к небу, когда старуха тихо стала шептать слова горячей материнской мольбы.

Звонок задребезжал у входных дверей, донесся сюда, и звук этот нарушил торжественное, молитвенное настроение матери и сыновей.

— Кто еще там так поздно? — встревожился Валериан. Мать, не говоря ни слова, быстро вышла в переднюю.

— Ступай к себе, Юзя, — бросил ему на ходу Валериан и тоже вышел в соседнюю освещенную комнату.

В прихожей слышался мужской незнакомый голос:

— Если пан майор дома, прошу передать, что его желает видеть Фавицкий из Бельведера, воспитатель юноши Павла. Он уже знает, конечно. Извиняюсь, что поздновато. Дело не терпит. Если я могу?..

— Входите, прошу вас, пане Фавицкий! — раскрывая дверь в полуосвещенную переднюю, пригласил Лукасиньский и отступил, давая дорогу неожиданному, необычайному гостю.

Сбросив теплый плащ, Фавицкий вошел, потирая озябшие руки, щуря от света глаза, когда упали на них лучи большой масляной лампы, зажженной тут недавно старухой Лукасиньской.

— Прошу садиться. Рад знакомству. Чем могу служить? — довольно сдержанно принял хозяин гостя. Он явился из Бельведера. А хорошего оттуда ничего не мог ожидать майор.

— И я весьма рад. Много наслышан о пане майоре и от военных, и даже от статского сословия людей. Вот ныне довелось лично иметь честь.

Говоря это, гость оглянулся — не то чтобы убедиться, одни ли они, не то желая разглядеть обстановку небольшого зальца, очень скромную, но опрятную, содержимую в строгом порядке.

Давая гостю время осмотреться и объяснить цель прихода, майор предложил:

— Пуншику стаканчик позволит пан Фавицкий, чтобы согреться? Или трубочку? Все есть наготове. Я хотя и холост, но живу в семье… Прикажете, пане… Почтенное имя пана?..

— Николай Теодор, к услугам пана майора… Пан Валериан, если не ошибаюсь? Благодарю пана Валериана. Спиртных напитков не вкушаю… и табаку — избегаю тоже от юных лет…

— О, богатым будете, пане Николай, если на другие какие нужды тысячи не уйдут у пана… Так я слушаю. К услугам пана Николая.

— Я, видите ли, даже, собственно, надо сказать пану майору, и не от себя… А как бы послан… И, пожалуй, вам покажется довольно странно… Собственно, надо сказать…

— Вот как? От кого же послан пан Николай, смею спросить? Его мосце князя я видал нынче… Он мне ничего не говорил…

— Да я, собственно, надо сказать, не от князя… Я — от княгини светлейшей, от Лович, собственно, надо сказать, — наконец доложил гость и еще раз оглянулся.

— Ага… вот оно… Нас никто не слышит, можете быть спокойны, — заметя тревогу Фавицкого, успокоил он. — Хотя секретов нет… и, сдается, быть между мною и светлейшей княгиней не может… Но говорите открыто. Мы одни.

— Да, собственно, надо сказать, вещь простая… Ее светлость желала бы… если это можно, собственно, надо сказать… сама бы поговорить с вами по небольшому делу благотворительности… Вы, пане Валерий, состоите презусом[10]общества помощи сиротам военных… Так вот… Так мне говорила ее светлость…

— Да, да! Если ей угодно, пусть приказывает… когда пожелает. Служу ее светлости всей душой. Прошу вас передать, что каждую минуту… сейчас, завтра… Когда пожелает.

— Вот, вот, завтра, послезавтра… Назначьте сами час после обеда, когда вам удобней от службы… Его высочество уезжает завтра утром, как вы знаете, конечно… И с завтрашнего вечера… Но… гм… гм… Собственно, надо сказать, ее высочество все свои благотворительные дела творит тайно… И посему это ваше посещение ей хотелось бы…

— Укрыть от огласки? Понимаю. Как же мне сделать?

— О, это легко, собственно, надо сказать. Вам, пане Валериане, стоит приехать и спросить меня. Вас проводят. Люди будут предупреждены. А уж я тогда сам…

— Прекрасно, понимаю… Так завтра же, если угодно… Скажите, в котором часу?

— Если к четырем? Можно, пане? Прекрасно. Так и будет, почтенный мой пан. А теперь прошу прощения у пана майора, если обеспокоил. Не буду дольше отнимать дорогого времени… Кланяюсь пану… И почтенной пани матушке пана майора, пани Лукасиньской… Если не ошибаюсь, ее я имел честь тут видеть?..

— Да, да. Благодарю вас. Я передам. Не откажите засвидетельствовать мое уважение перед светлейшей княгиней нашей! Рад был видеть… ваш слуга!

С любезными поклонами и взаимным рукопожатием расстались они.

Когда из передней майор вернулся в зал, там уже стояли в ожидании старуха и юноша.

— Ну что? Какое дело? — прозвучали сразу два вопроса. — Что это значит такой визит?

— Это — первый дальний раскат грома набегающей грозы, дорогие мои, — задумчиво, словно себе самому, проговорил Валериан.

— Дальние проводы — лишние слезы! — решительно объявил Константин, крепко расцеловал в постели жену, даже не позволив ей выйти из спальной, и помчался в путь-дорогу, на север, в столицу империи, где не был уже больше двух лет.

Все утро проскучала, проплакала грустная княгиня. Потом взяла себя в руки и довольно спокойная на вид вышла к обеду, к семейному общему столу.

— Заниматься сегодня мы будем, Фавицкий, — обратилась она к наставнику, когда кончился обед. — Приходите, как всегда. А ты, мой мальчик, нынче к маме собираешься? Поезжай, поезжай с графом… Граф, вы уж проводите его, — обратилась она к Мориолю. — А мне не хочется пропустить урок. Мне очень нравятся эти занятия русского языка. И такие есть авторы… совсем вроде наших, польских. Мы читаем с паном Фавицким и переводим… разбираем. Совсем как следует учится ваша маленькая княгиня… До свиданья. Вернетесь, скажите мне, как себя чувствует пани Вейс. Лучше ли у ней грудь… и все там, что было. Прошу передать ей мой привет. Жду ее, когда начнет выезжать. Непременно. До свиданья, граф. Иди, Поль, я поцелую тебя, мой мальчик. Скучно без отца, правда? Он так балует моего маленького Поля… Ничего, я постараюсь это сделать за него, пока он не вернется… С Богом. Так я жду вас, Фавицкий…

Обласкав всех, она ушла на свою половину.

Пробило три, когда княгиня в простом темном туалете сидела у себя в будуаре за небольшим письменным столом, разбирая две-три книги и несколько тетрадок, приготовленных для урока.

Раздался знакомый стук в дверь, и, получив разрешение войти, появился Фавицкий, как свой человек, без особого доклада.

— Пожалуйте, я готова! — любезно встретила его княгиня, окидывая быстрым, слегка даже как будто насмешливым взглядом фигуру молодого наставника, который по годам был почти ее сверстник, разве чуть старше, года на два, на три.

Немного нескладный, с угловатыми манерами юноши, незнакомого со светским воспитанием, Фавицкий все-таки держал себя довольно независимо везде и всегда. Однако вблизи княгини он становился совсем робким, до смешного застенчивым и нерешительным. Только глаза его, упорные, сверкающие порой, как у хищника в темную ночь, впивались в княгиню так пристально, неуклонно, как только можно было это сделать, не слишком нарушая приличия и обычай светской жизни.

Даже стоя спиной к Фавицкому, Жанетта порою чувствовала на себе тяжелый, пристальный, словно вымогающий что-то взгляд.

Иногда он раздражал ее, но чаще ей было приятно чувствовать этот собачий, преданный взгляд, говорящий очень многое, но так почтительно и скромно, что сердиться совсем не было основания.

И сейчас, сидя близко к своей «ученице», наставник, словно не имея сил удержаться, исподлобья глядел на княгиню, чуть жмурясь, как глядят на яркий огонь люди с сильным зрением.

Делая вид, что ничего не замечает, княгиня раскрыла книгу на месте, где она была заложена накануне, придвинула, взяла карандаш:

— Итак, что нам предстоит сегодня? Дочитаем главу или…

И вдруг, как будто вспомнив внезапно, остановилась, спросила совсем иначе, мимоходом:

— Кстати: что мое дело с обществом помощи сиротам военных? Видели пана презуса ихнего? Кажется, Лукасиньский, так его? Майор или капитан?

— Валериан Лукасиньский, майор, ваша светлость…

— Ох, без величанья ж, я просила… Свои мы люди…

— Простите, княгиня… Майор Валериан. Он хотел прийти около этого времени. Я уж там распорядился. И если ваша… вы, княгиня, пожелаете?

— Ну еще бы, конечно… Я уж приготовила даже пакет… Только вы сказали: секрет большой и для всех! Только вам, мой друг, я могу… Вы понимаете меня, я вижу…

— Княгиня, — почти задохнувшись от волнения при такой ласковой фразе, пробормотал Фавицкий. Он хотел еще выразить шаблонными словами свою преданность и все прочее, но в дверь постучали.

Вошла Зося.

— Ваша светлость, там дежурный. Пане Фавицкий приказали сюда им доложить, если придет майор Лукасиньский…

— Ах, к вам гость? Или по делу?.. Жаль, что теперь, когда мы работаем. И неловко заставить его ждать… Знаете что, Фавицкий? У вас не очень большой разговор?

— Десять слов, ваша светлость, маленькое дело, только спешное, простите…

— Ну так примите его здесь, на моей половине… В Синей гостиной. Зося, скажи, пусть туда проводят этого капитана… или майора? Кто там такой… Пан Фавицкий там его примет и поговорит… Иди…

В гостиной, куда ввели майора, он нашел Фавицкого.

— Вы очень аккуратны, пан майор, — любезно встретил его наставник. — Прошу, вас ждут. Все прямо. Четвертый покой отсюда. А я буду ожидать вас здесь…

Косые красные лучи холодного зимнего солнца, сходящего к закату, освещали всю комнату, и, облитая ими, вырезалась у стола фигура Жанетты, такая воздушная, стройная, совсем неземная сейчас на вид. Волосы, слегка взбитые на голове, были пронизаны светом. Лицо, одетое собственной тенью, белело, как будто изнутри озаренное другим, нездешним огнем.

Лукасиньский, которому солнце глядело прямо в лицо, слегка зажмурил глаза и залюбовался Жанеттой, которую давно уже не видел так близко и наедине.

От легкого волнения порозовело все лицо княгини, слегка дрожали руки и голос, когда она заговорила первая:

— День добрый, пане Валериан.

— Почтительный привет мой светлейшей княгине Лович!..

— Боже мой, как пышно! Бедная «княгиня Лович»… Графиня Жанетта слыхала более сердечные приветы.

— Графиня не пожелала больше их слышать… Да и нет ее больше, наияснейшая княгиня!

— Нет?! Вы правы: нет ее! — с глубоким вздохом согласилась Лович, опускаясь в кресло и указывая место майору недалеко от себя.

Настало небольшое молчание.

— Я весь к услугам яснейшей княгини. Что прикажет ее светлость?

— Ничего. Мне только хочется знать: за что не любит Польша Константина? Чего она желает еще? Зачем усиленно готовит гибель ему… и себе?

— Гибель ему? Себе?.. Кто может знать это, княгиня? — бледнея, насторожась, задал встречный вопрос майор. — И почему я, маленький винтик машины, простой, незначительный офицер — должен дать ответ на эти вопросы от имени всей нашей отчизны?

— Каждый обязан дать ответ. А вы больше других. Если я вызвала пана Валерия, если так говорю с вами — не вызнавать хочу тайну… Это же можно мне поверить, что я знаю, о чем говорю! — твердо возразила Лович. — Не гибели, а блага общего ищу я… Оберечь хочу и отчизну… и мужа, как умею. Но без предательства, верь, пан Валериан.

— Я бы стер с лица земли того, кто заподозрит в предательстве… графиню Жанетту… светлейшую княгиню Лович. Даже самого себя! Пусть так. Я отвечу. Но раньше еще один вопрос: неужели княгиня полагает, что спасение отчизны или хотя бы… ее мужа находится вот в этих слабых руках?

Майор вытянул свои напряженные, холодные сейчас руки.

— Нет. Оно — в руках судьбы, в воле неба. Но мы обсудим, обдумаем, поищем и здесь, на земле. Мы же дети Господа нашего… Он не оставит нас, если мы будем искать…

— С чистым сердцем и в полной правде?..

— Только так!

— Поищем. Хорошо! И — последний вопрос: если даже найдем, уверена ль графиня Жанетта, светлейшая княгиня Лович, что тот, кто здесь главное лицо, не говоря уж о самом императоре-круле, что этот примет лекарство, спасительное и для отчизны, и для него?

— Я постараюсь, чтобы он исполнил… Я давно стараюсь, насколько умела понять своим женским умом, своим сердцем… Но об этом после… Итак?

— Итак: я говорю сейчас от лица отчизны. От лица целой нации. Вы — полька, княгиня. И поймете, что я не заблуждаюсь и не ввожу в заблуждение вас. Нет ни одного честного, истого поляка, который бы в этот миг не думал, не чувствовал всего, что выскажу я… Не желал бы того же, не стремился бы к тому, что меня влечет… Отказался бы от жертвы, на какую готов я и мои товарищи…

— Вы правы, я знаю… И вас — немало. Это тоже мне известно…

— И ему? Цесаревичу тоже известно?

— Ему говорят. Но он плохо верил до сих пор…

— Ну так теперь в Петербурге его уверят… Но все равно… Итак, я говорю.

— Говорите смело. Я — жена Константина. Я люблю его. Но — я полька и честная женщина. Видит Бог.

— Вижу и я. И вижу я также свою отчизну. Много славы изведала она в прошлом, может быть, еще больше — горя! Но никогда столько позора и стыда не знала она, как сейчас! Как грязная старуха, она вымаливает и покупает ласки победителей. Как у распутной девчонки, у нее берут за подачки все самое святое, обглоданными костями кормят и подкупают ее, когда-то славных и знатных магнатов-сыновей… И кто? Сам государь народа, победившего нас, открыто признал, что наш народ просвещенней его собственного, что мы имеем больше права на свободу, на политическую самостоятельность… А уж потом, когда он просветит своих, он даст им ту хартию, какую имеем мы. И что же? Все это на словах. А на деле — мы илоты. Как в старом королевском замке — Ланской хозяйничает с Новосильцевым, прикрываясь тенью безногого Зайончека, так в каждой мирной хате польского хлебороба может распоряжаться опьяневший москаль, а в доме шляхтича панует московский чиновник, держа под мышкой книгу законов и статуты нашей «законосвободной» конституции!.. Ряды нашего офицерства наводнены иностранцами и русскими. Это называется слиянием народностей. Наши школы — под чужим надзором. Даже наши храмы не свободны от него. Ксендзы должны петь «алиллуйя» по московскому камертону и образцу. Наш святейший митрополит Сестренцевич — ставленник России, и его заместителя ищет теперь не собор нашего духовенства, а… муж графини Жанетты, российский цесаревич, — по указке и советам своих адъютантов-друзей… Или это не так, светлейшая княгиня? Вы молчите? Пойду дальше. Все бы это можно снести. Победа дает права, даже если победитель и уступает во многом тем, кого воля Рока покорила под грубые ноги новых вандалов. Но мера должна быть во всем. Можно убить человека, и ему будет легче, чем жизнь под вечным глумлением, в непрерывном позоре. А он висит над нами, над целой страной. Посмотрите на окружающих вас, не говоря уж о самом вашем супруге, княгиня Лович! Одно презрение к Польше и полякам, порою — затаенное, а чаще — явное, наглое, искреннее, вот как у Ермолова, сквозит в каждом взгляде, в каждом движении. За что? Наше несчастье не изменило нашей души. Наше поражение не лишило нас всего, что хранят в уме и сердце лучшие люди народа… Сокровища ума и искусства, дарованные миру польским народом, не вытерты со счета ударом московского штыка. За что же так презирать?! Этого именно и не можем больше мы выносить. Вы видели: один за другим без звука наносили себе удары мои товарищи еще так недавно, чтобы только крикнуть без слов миру, написать кровью на страницах человеческой хартии: «Поляки не выносят презрения и стыда!» И это помогло лишь на короткое время. Выросла свежая трава на могилах Велижека и четырех его товарищей-мучеников… И снова началось почти то же, что было раньше. Ваш муж — неукротим и груб. Его приспешники подстрекают ради личных выгод своего начальника и патрона… И сами, где можно, глумятся над нашим же родным народом… выбора больше нет. И мы решились, княгиня Лович. И возврата тоже нет!

— Но вы погибнете прежде всех… Вы преданы почти до конца… и будете все открыты, а потом…

— Осуждены? Конечно, княгиня. Пилат умыл руки, когда осудил. Теперешние пилаты еще более чистоплотны. Они моют руки в братской крови. Шпионы? Предатели? В каждом заговоре их имеется точно определенный процент. Такова статистика. Вопрос в том, кто быстрее работает — они или честные люди? И если последних много, если они сделают сразу натиск…

— И все-таки не будет ничего… то есть прочного, ради чего стоило бы жертвовать жизнью таких хороших, честных людей… тысячами, десятками тысяч жизней жертвовать понапрасну… Да! Вы ли не знаете? Россия — гигант… а Польша…

— Пигмей, Давид! Если захочет рок, Голиафа не станет… Рухнет колосс на глиняных ногах, как идол, виденный во сне древним царем-завоевателем.

— Пустое, пан Валерий… Россия слишком живуча! Миллион солдат с новым Цезарем, с гениальным полководцем во главе, вошел в пределы этой страны. И что вышло?

— Их гнали вилами русские бабы, вы правы. А польки ласково принимают победителей. Даже чересчур лас… Простите! Видит Бог, я не хотел обидеть никого.

— Ничего, обижайте! Может, вы и правы… Обижайте. Только берегите себя… Берегите отчизну!.. Она погибнет… погибнете вы! Неужели это — желанный исход?

— Пожалуй. Я не осуждаю на гибель отчизны. Спаси Господь ее и мой народ. Но… вы полька… Вы должны же согласиться и понять: лучше погибнуть свободными людьми в неравном бою, чем томиться в позорной неволе, покрытыми презрением победителей, презрением целого мира!

Лучше Суворов и Прага, чем жить во власти… прихвостней Бельведера!..

Оба смолкли, стоя друг против друга со сжатыми, заломленными руками, с опущенной головой.

— Так что же делать? — с тоской вырвалось наконец у Жанетты.

— Терпеть, молиться и ждать, как вчера сказала моя мать-старуха…

— Молиться… ждать?.. — беззвучно шептали бледные губы Лович. Она казалась сейчас мертвой, такой синевато-серый оттенок приняло ее лицо.

Майору стало тяжело глядеть на страдающую женщину.

— Могу еще чем служить княгине? Нет? Глубокое почтение свидетельствую дочери моего народа, графине Жанетте.


Цесаревич сдержал обещание — не зажился в Петербурге — и уже в начале февраля по новому стилю был у себя, в Варшаве, «дома», как он говорил.

Вообще разговорчивый в своем кругу, он привез теперь новостей без конца. Но отрадных мало.

— Брат — сплином одержим, прямо скажу! Матушка — совсем расклеилась. Михаил злится, что его «замуж выдать хотят против воли», за немку, конечно. Он у нас скоро будет… Один брат Николай счастлив, а тоже благодаря жене, как и я! Еще теперь, когда сынишка у них… Племянник Саша. У-у какой! Вот нам бы. Голубка ты моя. Видишь, что может хорошая женщина сотворить! Как и дурная — зла настряпает немало… если в руки нас заберет. Вот как эта юродивая старушка — Криденерша, которая одно время и брата затуманила, пока он не встряхнулся. Или теперь — графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская!.. Монахами даже вертит, самыми главными у нас теперь в столице. Фотий у нее первый дружок… Знаешь, какой-то бойкий мальчишка-стихотворец про нее ловкий стишок состряпал: «Благочестивая жена! Душою — Богу предана, а грешной плотию — архимандриту Фотию»[11]. Ха-ха-ха… Здорово!.. Попы да монахи да дамы, наполовину свихнувшиеся, теперь у нас в особой чести!.. — не то улыбаясь, не то с затаенным сожалением проговорил он. — А тут что нового? Писала ты мне. А все же…

— Ничего особенного. Говори ты. Мы все тебе передавали… От тебя мало вестей приходило.

— Не люблю я бумагу изводить, в чернилах пачкаться. Оттого верно, что в детстве меня уж очень мучили, заставляли читать, писать, а я не хотел. Лучше бежал в солдаты играть… Вот и до сих пор так. Каков в колыбельку… Ха-ха-ха… А ты поправилась без меня, женка моя милая. Ухаживал кто-нибудь за тобой тут? Ваши полячишки не промах. Чуть муж из дому, глядишь, сейчас чужой петух летит на крышу и… Ну, ну, не хмурься. Ты и шуток не любишь этих. Знаю.

— Нет, ничего… А скажи, про какое важное письмо ты поминал, что написал в Петербурге государю и хотел мне лично все сказать? Почему вдруг, там живя, к брату письма писать пришлось? Я даже встревожилась. Что такое?

Вопрос, видимо, смутил Константина.

— Да, да… Надо тебе рассказать… И показать даже. Нельзя, ты у меня первый министр мой и советник. Да еще в таком деле. Бесповоротно теперь решено. Я не буду носить российской короны… никогда!

— Отречение? Ты подписал отречение?

— Вроде того… Вот, взгляни. Письмо, знаешь, такое… формальное… Я список с него привез… Вот…

Он достал из кармана шлафрока письмо, очевидно, нарочно захваченное сюда, в опочивальню жены, чтобы наедине прочесть и обсудить можно было такой важный документ.

Быстрым движением оперлась княгиня локтем на подушку, придвинула ближе свечи, стоящие на ночном столике у кровати, и стала читать:

— «14 января 1822 года». Три недели тому назад… Всего три недели!.. «Приношу сию всенижайшую просьбу». Почему такой для тебя обидный, унизительный тон, Константин? Разве нельзя было без этого?

— Как ты не понимаешь? Правда, он всего на полтора года старше, но — мой государь. Глава нашей семьи. Мой благодетель. Тебя я тоже, счастье мое, получил из его рук, по его слову и ходатайству перед матушкой… И с детства уж так. Ты читай, что пустяки смотреть? Так следует. Я лишь первый слуга моего государя, наравне со всеми русскими.

— О, если бы наши поляки так умели думать и поступать! — с невольным вздохом вдруг сорвалось у Лович.

— Ваши поляки? Да, строптивы, неуживчивы… Да с чего это вы вдруг? Так, к слову сказалось? Ну, читай. Видно тебе хорошо?

— Видно, видно…

Глаза скользят по ровным, связным строкам. Плохо разбирает Лович руку мужа. Но тут сама значительность минуты придала ей соображения.

Вдруг рука с листком дрогнула.

«Не чувствуя в себе ни тех дарований, ни тех сил, ни того духа, чтобы быть когда бы то ни было возведену на то достоинство, к которому по рождению моему могу иметь право, осмеливаюсь просить вашего императорского величества передать сие право тому, кому оно принадлежит после меня».

— Как ты мог про себя так написать? Неужели и это унижение, самобичевание такое тоже необходимо? Скажи, милый!

— Пожалуй, необходимости особенной не было. Мы просто с братом говорили: почему бы лучше царствовать Николаю, а не мне? И я высказал… Брат согласился, что мои недостатки, как государя, слишком значительны. И посоветовал их перечислить в этом письме… Сам продиктовал мне…

— Про… диктовал?

— То есть напоминал мне мои же слова… подсказывал… Я и написал… Ну, потом уж не вычеркивать… Дочитывай скорее… Сразу потолкуем… Так ты и плохо поймешь даже иное место. Читай спокойно.

— Я спокойна, как видишь.

— Да, по видимости спокойна, кто говорит. А в глазах — зеленые искорки запрыгали. Знаю я это твое спокойствие. Лучше бы злилась. Читай… Надо уж сразу!

«Сим могу я прибавить еще новый залог и новую силу тому обязательству, которое дал непринужденно и торжественно при случае развода моего с первою моею женою», — быстро читает Лович.

— Ах, вот что! И развод, то есть брак наш помянули… Понимаю…

— Читай… Доканчивай…

«Я же потщусь всегда, поступая в партикулярную жизнь, — дочитывает княгиня, — быть примером ваших верноподданных и верным сыном любезнейшего государства нашего. Константин».

Рука с листком упала на подушку.

Оба не решались заговорить, чтобы под напором сильных ощущений от наплыва мыслей не высказать чего-нибудь неподходящего к такой минуте; наконец он спросил:

— Ну, что скажешь, мой первый советник? Только не придирайся, пожалуйста, к выражениям и словам…

— О, нет, сохрани Боже. Одного не пойму, как это так? Не предупредили тебя, не сообщили сюда. Чтобы ты мог тут обдумать, обсудить… Как это так?

— Не удивляйся… И брат, и матушка не думали… Вышло случайно.

— Ты полагаешь? Они не думали раньше, когда звали тебя?

— Уверен даже…

— Ну, если ты уверен, тогда конечно, — с какой-то затаенной горечью согласилась она. — Но все-таки вырвать у человека такую бумагу там, где он не имел возможности хорошо взвесить, спросить друзей.


— Никого и спросить нельзя было бы. Кроме тебя, матушки и нас с братом — никто не знает и не должен знать пока…

— Вот еще как? Ну, тогда другое дело. Но как же все вышло, скажи? Они убеждали тебя, советовали?

— Не совсем. Брат жаловался на тяжесть власти. Я, конечно, знаешь мои мысли, поддержал его хорошо. Говорю: ни за что не хочу быть императором. Мое слово было подхвачено как-то ненароком. Матушка больше, потом и Александр. Она сильнее любит Николая, особенно когда внук у ней явился… Ну, не отступать же мне от своих постоянных намерений и слов. Я написал… Вот и готово!

— Готово, да. Значит, российская корона Николаю. А польская?

— Об этом речи не было. Я не думал… Да если бы и подумал… Не для меня, скажем, для наших детей, если Бог пошлет… Так в эту минуту говорить, как будто торговаться об уступке… Я этого не мог, знаешь меня!..

— Знаю, знаю!.. Кто тебя не знает, мой рыцарь бескорыстный!..

— Не торговать же мне своею честью и собой!.. Да, дело не ушло. Что-то мне сдается, что так и будет. Недаром короноваться в Варшаве откладывал брат… Легче, значит, передать польскую корону, кому захочет… И потом все он меня уговаривал ладить с вашими, заслужить здесь общую любовь. Как будто я и так не стараюсь, всех сил, всей души не кладу. Сказал ему, а он так осторожно — знаешь его привычку: «Ты прав, брат. Но люди злы и вечно недовольны. Будь воздержаннее, если можешь!..» Право, как будто я злой Огре-людоед тут у вас… Скажи, ты полька, ты должна знать, стою я доверия и расположения вашего народа? Конечно, если серьезно на дело взглянуть, обойдя мой нрав суровый?.. Скажи…

— Стоишь, стоишь, милый, успокойся! — прильнув к мужу с неожиданным порывом ласки, шепнула она. — Бедный ты мой… Милый!..

Когда после порыва бурной ласки Константин лежал, успокоенный, усталый, блаженствующий, княгиня не погрузилась в дрему, как всегда, а снова приподнялась на подушке и заговорила, зная, что в эти минуты муж особенно покорен ее ласковым внушениям и просьбам.

— Знаешь, что я думаю, муженек? — тихо спросила она.

— Что спать тебе пора, женушка, да? Хочешь, я огонь задую…

— Нет, нет, постой. Я не хочу спать. Вес думаю о письме… о Польше. О короне, о твоем характере… О многомдумаю. И кажется мне… Не сердись, я не упрекать желаю. Ты очень изменился против прежнего…

— Ради тебя, птичка…

— Пусть так. Но кое-что осталось…

— Ах, вот ты к чему? Говори прямо, жури, брани. Я люблю слушать твои ласковые, нежные упреки. Так мамка Елена, гречанка, бранила и — целовала меня, когда я орал без конца или вел себя плохо… И ты так… Ну, жури… я закрою глаза, но не усну… Жури!

— Не журить, просить хочу. Ради любви твоей и моей к тебе… Сдерживай себя еще больше, если можешь. Ты не знаешь, какое горе могут принести неосторожные слова. Порой сильнее, чем злой, обидный поступок. Если б ты помнил…

— Все помню и все знаю. Ты же не можешь сказать, что я совсем не изменился, такой же несдержанный, как был раньше? Ведь я много терпеливее и мягче теперь. Осторожнее в поступках и словах. Часто, когда гнев начинает овладевать мною, я слышу твой милый голос: «Константин, прежде подумай, а потом говори!..» И я думаю, сдерживаю себя, насколько могу.

— Правда, правда, милый. Я это заметила. Особенно после нашего брака. И благодарю Бога, если хоть этим могу быть полезной тебе и всей моей стране. Но теперь остается идти дальше. Всегда сдерживаться, обсуждать каждый поступок! Ты, такой умный, такой добрый, великодушный! Никто тебя не знает, как я… Отчего же люди не могут видеть тебя постоянно таким? Чтобы не боялись своего князя, а боготворили его, как я, бедная маленькая женщина! Постарайся, милый мой! Я тогда буду совсем счастлива и за тебя… и за себя… и за отчизну, за мой народ. Ведь я полька. Я не хочу быть равнодушной к тому, что вижу, что слышу кругом… И я боюсь. А что всего тяжелей — боюсь тебя, твоего характера. Иногда словно злой дух овладевает моим добрым, кротким мужем… И вдруг случится…

— Что случится, Жанетта? Что ты видишь и слышишь вокруг? Ты что-то недосказываешь, таишь от меня? От меня, Жанетта?! Когда я ничего не скрываю, как Богу, исповедуюсь тебе…

— Ой, нет, вздор, пустое. То же, что и сам ты мне порою говорил: есть недовольные в Варшаве и во всей стране. Особенно среди панов, не среди войска. Нет, этого я не думаю. Оно ворчит на строгость. Ему обидны твои суровые меры и слова порой. Но оно любит своего «учителя», я знаю…

— Дай Бог. Если бы еще и тут я встретил обман?.. Не знаю, стоит ли и жить тогда?! Если боевые товарищи совсем не поймут, пойдут против меня?..

— Нет, нет, успокойся. Они никогда не пойдут. Даже наши поляки. А о ваших русских и думать, конечно, нечего. Но… надо их беречь, щадить. Не надо испытывать человеческое терпение слишком сильно… Не правда ли, милый?..

— Да, да! — охваченный тяжелым раздумьем, безотчетно как-то отозвался он.

— Ну вот. И помни это… всегда помни. А тем злым, враждебным людям не надо давать повода клеветать на себя… Они готовы подхватить каждую твою ошибку, раздуть ее, пустить по свету сотни небылиц из-за одной маленькой неосторожности, совершенной тобою на самом деле. Так с этими, с недругами, надо быть еще сдержанней, еще мягче и любезней, хотя бы на вид. Ты согласен, милый?

— Да, да…

— Тогда понемногу раздражение утихнет. Старое забудется. Новых причин для вражды, для заговоров не явится. Понемногу сами же наши поляки станут лучшими защитниками твоими перед братом-государем, перед целым светом. Правды ни дурной, ни хорошей не утаишь, если она касается целого народа… И мой Константин станет господином Польши не только по указу брата-короля. Он сам будет признан первым другом и защитником, первым лицом в стране. Без короны — будет крулем мой милый супруг. Ведь хорошо бы это, да?..

— Да, да…

— Так обещаешь? Попробуешь? Возьмешь себя совсем в руки, милый? Правда?..

— Да, пра… Постой… Я должен тебе сказать… Только подожди…

Медленным, тяжелым движением, как во сне, он потушил свечи у кровати. Комната сразу погрузилась во тьму. Одна лампада озаряла иконы в углу, и этот слабый свет нарушал темноту.

— Вот так, теперь мне легче будет сказать, — глухо, словно с трудом заговорил Константин, — ты первая узнаешь. Никому, даже врачам я не говорил. Боюсь, они мне ничего не откроют, но я угадаю по их лицу… Слушай… Я сам все понимаю, что делаю хорошо или дурно. Но порою бывает, что, понимая очень ясно неправоту, жестокость, глупость свою, — удержаться не могу! Да. Это так страшно. Словно другой кто входит в меня и говорит моим языком, двигает моим телом. А я сам хочу удержать безумные порой поступки этого, чужого, и не могу! Страшно и вспомнить!..

— Милый, ты думаешь?.. — вдруг прижавшись к мужу, прошептала Жанетта. — Думаешь, рассудок уходит от тебя порой? И ты это испытал?

— Нет. Рассудок не теряется. Я все понимаю, говорю тебе. Воля чужая, воля не моя. Нет моей воли надо мной самим. И в такие минуты — я заметил вот здесь. Дай руку. Чувствуешь?

Он взял ее похолодевшую руку и коснулся затылка почти у самой зажирелой своей шеи. Пальцы Жанетты слегка погрузились в жирные покровы головы, слабо прощупывая череп.

— Что же тут? — спросила она в нарастающем безотчетном ужасе.

— Ничего нет там, снаружи? Не ощущаешь? А я в эти минуты своего… раздвоения, что ли, здесь чувствую такую боль, как будто оторваться что-нибудь хочет от черепа или давит на самый мозг… И это еще больше раздражает, доводит до последнего, до слепой ярости порой… Вот тогда я становлюсь опасен… всем на свете!

— И себе больше всех! — словно успокоенная, проговорила Жанетта. — Значит, просто ты перестаешь владеть собой? Не то чтобы безумие… Чувствовать безумие гораздо страшнее… Но скажи, что вызывает такие приступы? Нельзя ли придумать, как бороться с этим гневом?

— Пробовал. Не могу. Еще ребенком, когда Ла-Гарп порою дразнил меня или, по-моему, бывал несправедлив, наказывал напрасно, я выходил из себя. Кусал ему руки. А однажды даже повесился на шнурке от гардины… тут же, на шпингалете окна… Он заметил вовремя, едва отходили меня. Вот до чего я был необуздан еще тогда, ребенком.

— А тебя не старались смягчить, только дразнили… Бедный… Но теперь? Ты вырос. Ты столько видел, жил. Все знаешь…

— Вот, вот. Ты тронула нечаянно самое важное. Эти припадки случаются совсем неожиданно у меня. Если я вперед знаю, что должно случиться… Пускай даже самое неприятное, страшное, дурное, я уговорю себя заранее, найду утешение, выдержу столкновение спокойно, как кремень. Но когда самый пустячный неприятный случай неожиданно выведет меня из равновесия, я понемногу теряю волю… Или сразу в глазах засверкают красные искры… Заломит там, в затылке… И… вспоминать даже тяжело. Знаешь, что раз было? Ты видела, я очень люблю лошадей. Всегда у меня есть один-два любимца. Я езжу на них, кормлю хлебом, даю сахар… Мы друзья. Вот на смотру воспитанников-кадетов я сидел на таком любимце… Объезжаю фронт. Так все хорошо. Я доволен, горд. Солнце ласково греет, по-моему!.. Юные голосишки так звонко печатают у меня с правого фронта: «Здравия желаем, ваше… высо…» Вдруг мой конь делает лансаду. Испугался чего-то или оступился на ходу. Я дернул повод, шпорю. Он пуще… Горячится, дыбится. Я натянул трензель, мундштучу… Он на дыбы совсем… Скачок — и понес! Не помню, что стало со мною. Все видят, что я… я — не могу справиться с конем!..

И тут же вторая мысль: что если внезапное бешенство овладело конем? Помчит, уронит, растопчет под ногами или голову размозжит мне о попутные деревья, о придорожные камни… Так ярко увидел я это. Сердце упало. Совсем помутилось в голове. Умереть из-за бешеного животного так, по-пустому! Умереть до поры? Страх оледенил меня. Мгновенно я выхватил палаш и…

— Убил коня?

— Изрубил до полусмерти. Он, покрытый кровью, дрожа, остановился. Я соскочил. Конь упал. Я опомнился. И долгодолго жалел его… И стыдно мне так было. Все от неожиданности. Знай я, что он может козырнуть, я бы справился с ним легко. Но я так верил в его покойный, ровный ход, в его покорность. И вдруг?! Так бывает и с людьми. И потом, сказать не могу, Жанетта, как мне бывает тяжело и стыдно порой, когда приду в себя… Ты только первая знаешь…

— Милый, бедный мой!.. Как изломали твою душу, всего тебя… Но все же это поправимо… Это же не безумие, успокойся. Поговори, на самом деле, с врачом, с хорошим… Только я теперь могу тебя успокоить: это не безумие! То — гораздо страшнее.

— Ты думаешь? Как уверенно ты сказала. Почем ты знаешь, мой милый министр? Или ты можешь быть и врачом для своего глупого мужа?

— Нет. Я тебе должна тоже сознаться… У меня одно время было нечто… Я долго, целый год, боялась, что сойду с ума, как это случилось с отцом от ревности к моей маме… Только я не ревновала, нет. Просто лет шестнадцати, когда из ребенка стала совсем женщиной, — понимаешь? — у меня что-то было. Видения наяву. Я теряла сознание, хотя продолжала ходить и говорить. Но потом не помнила, что было со мной в эти дни и часы… Много страшного было тогда. Особенно когда лечили меня… Забудем лучше… Не надо и вспоминать! — содрогаясь, оборвала Жанетта.

— Не будем вспоминать, правда. Пусть Господь поможет тебе и мне. Бедная, так и ты?.. Бедная… бедная!..

И он, шепча тихие ласки, нежно гладил жену по мягким волнистым волосам, по лицу, мокрому от слез.

И его странное, едва различимое в полутьме лицо все было облито слезами.

Так с тихими слезами и заснули «хозяин» Польши и жена его княгиня Лович.


…Дней пять спустя Жанетта сидела за уроком с Фавицким, когда неожиданно вошел Константин с каким-то пакетом в руке.

Фавицкий вскочил, поклонился неловко и очень смутился, как будто у него явилась мысль: не вызван ли неожиданный приход какими-либо сплетнями? Или сам супруг подследил, несмотря на свою близорукость, какими глазами порою наставник глядит на ученицу?

Константин ласково кивнул ему.

— Я помешал? Ненадолго. Сейчас вас позовем, Фавицкий.

Когда он вышел, цесаревич подал княгине листок, исписанный знакомым ей почерком Александра, испытавшим постепенные изменения, особенно за последние десять лет, но сохраняющим основной характер: смесь старинных по начертанию букв, твердых линий и кверху стремящихся росчерков с тонкими соединениями, с легкими, нового типа, знаками, причем в одном и том же слове две-три буквы стояли совершенно особняком, как будто отбившиеся от стаи одинокие птицы, а конец из нескольких букв слитно и сжато стоял как отчеканенный решительным нажимом пера.

Княгиня стала читать вслух; хотя и медленно, с запинками, но довольно верно, не особенно коверкая ударения, не накладывая польского произношения на твердые согласные русской речи:

«Любезнейший брат! С должным вниманием читал я письмо ваше. Умев всегда ценить возвышенные чувства вашей доброй души, сие письмо меня не удивило. Оно дало мне новое доказательство искренней любви вашей к государству и попечения о непоколебимом спокойствии оного.

По вашему желанию предъявил я письмо сие любезнейшей родительнице нашей. Она его читала с тем же, как и я, чувством признательности к почтенным побуждениям, вас руководствовавшим.

Нам обоим остается, уважив причины, вами изъясненные, дать полную свободу вам следовать непоколебимому решению вашему, прося всемогущего Бога, дабы Он благословил последствия столь чистейших намерений.

Пребываю навек душевно вас любящий брат

Александр».

После молчаливого раздумья княгиня вернула письмо мужу. Он сложил тщательно лист и спрятал снова в конверт, затем, словно не ожидая даже отзыва со стороны жены, взял ее руку для прощального поцелуя. Крепко прижав к груди его голову и горячо целуя ее, она тихо проговорила:

— Герой… святой мой! Любимый!

Он слабо, даже смущенно как-то усмехнулся и вышел, ни слова не говоря в ответ.

Глава II ПЕРВЫЕ ЖЕРТВЫ

Прошла зима. Март уже на исходе.

Генерал Шембек, совсем ополячившийся немец, сухощавый, щеголеватый и словно затянутый всегда в мужской корсет, старательный служака и фронтовик, прямой на словах, лукавый, извилистый в душе, уже стоял в шинели на подъезде, ожидая, пока подадут со двора сани, когда к дверям подошел майор Лукасиньский.

— День добрый, день добрый, пан! — приветствовал его генерал, подымая также руку к голове, как откозырял ему майор. — Вы нынче не на службе? Да, да… Пожалуйте, я знаю: дамы вас ждут. Дела какие-то по благотворительной части? И как вы успеваете, майор? А я и со службой не справлюсь, как бы хотел… Вот сейчас на прием к нашему «старушку»[12]… там канцелярия, туда, сюда!.. Не видишь, как короткий день пролетел… Что-то мой Волчек на дворе заупрямился? Объезжает его кучер, весна близко. И кони это чуют, не только мы, люди. Хе-хе!.. Пожалуйте…

Майор скрылся за дверьми, но почему-то мысли его все возвращались к этому необычно радушному и шумному приему со стороны генерала.

Стояли в памяти его водянистые, холодные, смышленые глаза расчетливого карьериста-немца, которые нынче никак не могли посмотреть прямо в лицо гостю: все мимо скользил взором Шембек.

«Ну да шут с ним, с немцем!» — мысленно решил майор и, скинув шинель денщику, вошел в гостиную, со вкусом и довольно шикарно обставленную старанием генеральши, урожденной Галензовской.

Самой хозяйки здесь не было. Его приняла сестра ее, молодая пикантная девушка с чувственным, полным энергии лицом. Темной тенью лежащие на верхней губе, едва заметные усики подчеркивали сочность и свежий пурпур небольшого красивого рта.

Близкая подруга графини Антонины Гутаковской, она в то же время готовилась стать женою капитана Лаговского, одного из ближайших участников «народного общества польских вольных каменщиков» во главе с Кшижановским, Маевским и Лукасиньским, широко раскинувшего сеть заговора по всей Польше.

Таким образом, стоя между двумя лагерями, Франциска Галензовская оказывала патриотам большие услуги, частью сама узнавая немало важных вещей, отчасти служа передаточной станцией между людьми, приближенными к Константину и в то же время втайне стоящими на стороне заговорщиков.

Сейчас девушка казалась очень взволнованной и без предварительных разговоров задала вопрос:

— Вы ничего еще не слыхали? Не знаете ничего?

— То есть в каком смысле? Из нашего лагеря? Или с того берега? От москалей? Оттуда особенного ничего.

— Вас скоро арестуют. И Маевского, и полковника Кшижановского, и Жица… и других.

— Ах, это мы знаем. Я полагал еще что-нибудь, поновее, посерьезнее…

— Серьезнее? Но вы погибли. Собрали такие улики… Особенно против вас… Иуда Засс сумел войти в доверие к Живультовой. Уговорили эту дуру, эту змею, что заговор погубит Польшу. Теперь-де столько сыплется благ нам от москалей, а впереди еще больше будет. Что лучше пожертвовать несколькими вожаками и спасти тысячи, десятки тысяч людей, которые иначе погибнут в борьбе!.. Что восстание несет только кровь и горе для отчизны… Словом, эта змея, эта дура поддалась, выдала документы… погубила вас… и всех главных вождей… Вы же знаете, говорите? Так надо бежать.

— Зачем? Куда бежать? Не для того начато дело, чтобы бежать перед победой.

— Перед победой! Что вы говорите? Перед смертью, перед заточением, перед гибелью.

— Этим христиане победили язычников.

— Да тут же не вопрос о вере. Вера хранится в душе. Вырвут душу из тела, и вера вырывается на волю, заражает новые сотни и тысячи душ… и побеждает гонителей! А вы делаете земное дело. Освобождение родины требует живых людей, а не замученных подвижников…

— Нет, и это не мешает…

— Значит, вы решили бесповоротно? Это ужасно… Слушайте, мне говорила Тоня, что и сестра ее… и княгиня Лович просит вас скрыться, хотя на время… Потом… когда первая горячка сойдет…

— Явиться с повинной, как напроказивший гимназист младшего класса? Благодарен княгине за ее заботу обо мне. Так и передайте ее светлости, прошу вас…

Девушка стояла, молча ломая руки.

— И скажите еще ей, панна Франциска, что я встречаю опасность спокойно, меня радует в эту великую минуту убеждение, что есть настоящие патриоты в измученной отчизне… Что не все ее дочери могут оставаться изменницами родному делу, предательницами до конца. Что даже у самых далеких от народа, стоящих почти на высоте трона, порою начинает созвучно со всеми польскими сердцами трепетать горячее сердце в груди… Что еще скажете, милая панна?

— Да что же? Я хотела спасти, остеречь вас… А вы?..

— Вы сделали большее: доставили отрадную минуту человеку, который вот уже более шести лет жил, как пытаемый на медленном огне. Скажите и это княгине Лович. Она поймет меня. Пока — прощайте. Вы правы: могут явиться с обыском каждую минуту. Надо уничтожить многое, чтобы не выдать друзей, которые могут быть спасены, должны остаться для святого дела… Дело не умрет с нами. Верьте и не бойтесь, милая панна.

— Верю и не боюсь. Жаль мне… мучительно жаль…

— Жалейте родину — и эта жалость даст святые плоды. Позвольте вашу руку. Прощайте.


Освеженный продолжительной прогулкой, с порозовевшим, хотя и серьезным лицом вошел цесаревич в свой кабинет вместе с Курутой и генералом Кривцовым, начальником военной канцелярии, на другой день после описанной выше сцены.

— Ну, видишь, старая губка, — обратился он к Куруте, — вернулся я домой цел и невредим. Был на плацу, муштровал народ, как всегда. Ездил по аллее и по Новому Свету и жив покуда: не подстрелили, не ткнули меня ножом под ребро, как ты опасался. Можно ли верить безымянным доносам и угрозам, баба ты этакая греческая, а не Мильтиад…

— Харасо, харасо… Насе высоцество известии мудрец и храбрец. На адна раза прасло благополучна… Ну и слава Богу. Надо сказать так, а не смеяться над старый слуга… Да…

— Ну, пусть твой верх, старая посуда! Вижу, есть хочешь. Ступай. А я тут с генералом займусь. Что у тебя нового, Кривцов?.. Как дела?

Курута ушел. Кривцов опустился по приглашению князя на стул у большого рабочего стола и положил на край объемистый портфель, который привез с собою.

— Все исполнено по приказанию вашего высочества. Заговорщики по списку арестованы ночью, без шума и посажены отдельно.

— В Брюлевском дворце?

— Так точно, ваше высочество. Прошло это спокойно, никто не шумел, как будто ожидали даже некоторые нашего визита.

— Ожидали? Думаешь, были предупреждены? Кто же мог? Кто предатель? Приказ такой секретный. Знали весьма немногие… А ты говоришь! Кто же выдал?

— Сохрани Боже, ваше высочество. Я и не думаю. Кому выдать? Такое впечатление было. Упреди их кто-либо, до лесу стрекнули бы зайцы, уж что и толковать. А просто знала кошка, чье сало съела. Вот и не удивились, когда Варвару на расправу потянули.

— Тебе бы с райком ходить, Кривцов. Сколько ты поговорок прибираешь всегда к делу и не к делу. Больше меня… Ну, дальше.

— Вот бумаги важнейшие, взятые ночью, и прежние, для обличения. Куда прикажете их, ваше высочество?

— Оставь здесь, под рукой. Дай список. Ого, 35 человек… Не ожидал… И на всех улики нашлись? Печально. Что думает государь?! Ну, все равно: бутылка откупорена, надо пить до дна! Так французы говорят по-своему… Благодарю за службу и за старанье — особо! Я напишу брату. А пока… вот этих троих вели привезти сюда в карете, — указав первые имена на списке, сказал Константин. — Я хотел бы поговорить с ними… Знаешь, вот и написано тут черным по белому. А все не верится… Да и узнать желательно подробнее кое-что… Иди, благодарю.

Почтительно пожав поданную ему руку, Кривцов ушел.

Цесаревич погрузился в чтение бумаг, порою потирая лоб, как будто он не сразу, туго соображал прочитанное.

Веселое весеннее солнце заливало лучами обширный кабинет Константина, отражалось от паркетного пола, натертого, как зеркало, озаряло сиянием полусводчатый, расписанный в помпейском вкусе потолок. Против больших, высоких окон белела печь-камин с простым экраном впереди. На этой же продольной стене висели разные картины, портреты и сцены батального рода. В самом углу у камина стояли ружья разных образцов, в козлах…

Две двери по бокам вели во внутренние покои, в спальню цесаревича и в другую половину небольшого, но уютного дворца.

Почти примыкая к экрану, у камина стоял длинный стол, обставленный удобными креслами с гладкой спинкой, обтянутыми в тон стенам, покрытым тиснеными обоями. Против самых окон стоял еще стол с книгами и папками. Второй простенок тоже был занят столом; другой — стол перед диваном, так ловко приютившимся в глубоком углу, у внутренней двери. Тут же стояло трюмо с канделябрами по бокам, для княгини. Против этого уголка, у самого окна, в другом углу, — стоял еще стол и любимое мягкое кресло цесаревича, в котором он порою отдыхал, любуясь видом, который открывался за окном.

Стены над диванами, по сторонам трюмо и напротив были заняты прекрасными гравюрами, изображающими кавалеристов русской и польской армии разных полков и оружия.

Рабочий стол был до половины заставлен портретами семейными и дружескими, снимками с медалей, кипами бумаг, книгами, журналами и даже разного рода инструментами, вроде ватерпаса и других, которые порой нужны были Константину.

Цесаревич любил входить сам в мельчайшие подробности военного и своего, домашнего хозяйства, и потому самые разнообразные предметы порой надолго попадали, залеживались на этом обширном столе.

Стальные люстры Empire[13] спускались с потолка. Канделябры под зеленым абажуром служили для работы по вечерам.

Перенеся портфель, оставленный Кривцовым, на угловой стол у самого окна, Константин уселся в свое кресло, поправил вышитую подушку, которая была брошена и здесь, как на других креслах и диванах пестрели подушки и подушечки разного вида, — и углубился в чтение и разбор бумаг, служащих уликой для офицеров, обвиняемых в заговоре.

Кресло стояло у самой двери, ведущей в покои князя, даже заслоняя одну ее половину, прикрытую опущенной портьерой. Легкий стук послышался за дверью.

Так стучать и явиться отсюда могла только Жанетта.

— Войди, голубка! — не отрывая взора от бумаг, громко сказал он, выждал, пока раскрылась дверь, протянул левую руку и обнял за талию жену, привлек ее к себе. — В чем дело? Зачем пришла? Если нет важного, потолкуем потом. Ты знаешь: арестованы главные заговорщики. Дело серьезнее, чем я думал. Придется показать пример, дать острастку безумцам. Они погубят и мою работу многих лет, и свою Польщу, эти фантазеры… эти…

Он сдержался, почувствовав, как дрогнула под его рукой талия жены.

— Ну, говори.

— Именно об этом деле я и пришла поговорить с тобой.

— А ты знаешь что-нибудь о нем? Откуда? Что? Говори скорее. Я должен все слышать. Как до тебя дошло?.. Ну, я жду…

— Ничего нет такого. Я знаю то же, что и вся Варшава, что знают мои сестры, моя мать и отчим… О чем говорят слуги во дворце, прохожие на улицах. Только одно имя мне знакомо более других. И я хочу спросить… Желаю узнать, если возможно: как велика вина и участие этого знакомого… Ты его тоже знал…

— Ты думаешь о Лукасиньском? — вдруг поднимая на жену загоревшийся, упорный взгляд, сказал Константин. — Я тебе скажу. Конечно, ты вправе интересоваться. Бывший поклонник… чуть ли не жених… ты мо…

— Константин!

Только это и сказала княгиня Лович. Вся выпрямилась, как струна, и взор ее обычно добрых голубых глаз сверкнул таким негодованием, что Константин сразу опустил свои глаза.

Мягче, проще зазвучал его голос:

— Прости. Виноват, сознаю. Глупость подумал и позволил ей сорваться с языка. Он, майор, один из главных коноводов. Выдала его женщина. Должно быть, какая-нибудь романтическая история. Улики тяжкие. Вот статут, писанный его рукой. Его письма, записки разным лицам. Писано ловко, осторожно, но теперь — ключ найден. Вот — план заговора, списки «десятков», раскинутых широкой сетью в целой армии, даже в австрийских и прусских владениях, смежных с нами… Словом, ему несдобровать при самом снисходительном суде… А суд будет строгий, за это я ручаюсь. Зачинщикам — высшая кара, смутьянам, коноводам петля или… Да что с тобой? Какая ты слабая стала…

— Нет, ничего. Ты сказал: коноводам, смутьянам… Ты прав. Но в Варшаве говорят, что коноводы не эти. Называют иных, познатнее, посильнее: Адама Чарторыйского, Яблоновского, Антона Замойского, Мокроновского, генерала Домбровского, Хлопицкого, Лелеваля педанта… Многих называют. Они тоже будут судимы строго? Их накажут, если они будут уличены? Что же ты молчишь?

— Гм, вот ты куда метнула, Жанетточка. То, правда, главные коноводы. Но их пока трогать нельзя. Есть разница между политической партией и военным заговором. Враги политические, как эти магнаты, ведут интригу, задумывают удары. А меньшего калибра люди, заговорщики выполняют задачу, наносят удар. И пока надо лишь остановить руку, занесенную над нами. Авось, если ее отсечем вовремя, и голова спохватится, присмиреет. И все пойдет хорошо. Поняла?

— Как не понять: кто сильнее, тот и прав. А в ответе — мелкая рыба. Справедливо, мой князь, могу сказать.

— Жанетта!

— Ты сам знаешь, что я права. Зачем же делать такое суровое лицо, возвышать голос на женщину, на свою жену, которую ты так любишь, если верить твоим словам!

— Ну хорошо. Ты права. Что же дальше? Простить, отпустить эту мелкую рыбу нельзя теперь, когда она слишком запутана в верше. Что же делать?

— Всю выпускать я и не прошу. Вот хоть этого… майора. Он честный человек. Его предупреждали об аресте, он не пожелал бежать. Я это знаю от его матери-старухи, которая на коленях молила меня спасти сына… И его сестра была тут же. Есть и мальчик-брат, которого он воспитывал много лет… Словом, дело милости свершить прошу тебя, не справедливости. Я сказала, Константин. Решай сам.

— Ну хорошо. Пускай. Не могу тебе отказать. Я попробую, поговорю с ним. Если он даст слово успокоиться… Посмотрим… Слышишь: я сказал. Мое слово твердо. Довольна?

— Почти. Я боюсь вашего разговора. Это такой… особенный человек. Ну да поможет вам Бог… Постой, ты говорил: есть тяжкие улики? Как же быть? Если судьи…

— О, это вздор… Женщина его выдала. Не хочу пользоваться такими уликами. Вот видишь: здесь все…

Отобрав несколько листков, две-три тетрадки, он подошел и бросил это в горящий камин.

— Через пять минут останется пепел вместо вины твоего приятеля.

Не говоря ни слова, Жанетта взяла руку мужа и прижала к губам.

— Ну, глупенькая, что ты, за что?.. Одним больше, одним меньше, не все ли равно? Мне нужен пример… А будет ли это Иван или Петр, все единственно для черни и… для тех вельможных поджигателей, которых и я знаю не хуже твоего… Теперь иди. Постой, ты знаешь: полковница Вейс уехала нынче в Карлсбад. Говорят, опасно больна? Ты была у нее перед отъездом, кажется. Как по-твоему?

— Вчера я видела ее. Больна очень, это правда. Но врачи надеются… Будут бороться.

— Сама виновата. Не берегла себя. И характер у дамочки, сохрани Бог. Вот ты у меня совсем другая. И я зато стал почти иным… Ведь правда? Вижу, ты то же думаешь, что и я! Ну, до свиданья. Там, кажется, кто-то есть… Иди.


Когда Лукасиньского ввели в сопровождении часового с обнаженным оружием, цесаревич стоял у того же стола, спиной к окну, оставаясь в тени собственной фигуры, и весь свет падал на лицо бледного безоружного майора.

По данному знаку часовой вышел. Спокойно глядя прямо в лицо хозяину, стоял невольный гость.

— Здравствуй. Подойди. И поздороваться не хочешь со мной? Или совесть мучит? Ничего, потолкуем. Подойди.

— Здравия желаю, ваше высочество! — серьезно, словно на смотру, проговорил майор.

— Так. А говорят: ты убить меня собирался. Какое уж тут здравие, помилуй. Верно мне донесли?

— Нет. Я убивать не собирался никого.

— Твердо говоришь, смотришь прямо. Можно поверить. А для чего же заговор составляли?

— Если составляли, должно быть, для освобождения родины.

— Вот как. И резню для этого? Да?

— Должно быть, ваше высочество говорит об открытом бое, о войне?

— По-нашему — это бунт, резня зовется. Не знаю, как по-вашему. И ты тоже готовился в «открытый бой»? А?

— Могу спросить ваше высочество: кому я должен отвечать? Своему судье, назначенному законным порядком, лицу, которое должно расследовать дело, или это идет частная беседа?

Константин вспыхнул. В тоне и взгляде майора было еще больше вызова и непреклонности, чем в простых на вид словах. Константин ожидал совсем иного. Думал, что Лукасиньский воспользуется дружелюбным по тону началом допроса и легче будет оказать милость человеку, проявившему хотя бы легкое раскаяние. Едва сдержавшись, Константин уже более сухим тоном проговорил:

— Тебя спрашивает твой главный начальник, командующий армией польской и литовской, брат твоего государя, которому ты давал присягу на верность — и вероломно нарушил таковую. Вот кто говорит с тобой, пан майор… если ты сам раньше не вспомнил и не понял такой простой речи, как моя…

— О нет, понял хорошо, так же как укор в вероломстве, в нарушении торжественной присяги, данной перед Богом и людьми. Но если не в оправдание, так в пояснение могу сказать, ваше высочество, что к этому подали мне пример иные, весьма знатные особы…

— Знаю, слышал. Толковали уж мне об этом нынче. Ваши князья и магнаты. Но дурного примера не надо брать ни от кого.

— Я не про них, ваше высочество… Я метил выше. Меня учил наш яснейший круль Александр…

— Что?! Что?! Молчи, дерзкий…

— Молчать? А вы же хотели, чтобы я говорил…

— Ты клевещешь на священную особу своего короля.

— Я говорю правду. И вы, если ищете правды, дадите мне договорить… Или допросы одна комедия и приговоры нам подписаны до суда? Это тоже бывает даже в просвещенной Европе, в Австрии, в Италии, во Франции, принявшей наново старых тиранов Бурбонов. Что же говорить о Польше, ставшей сатрапией полудиких московских владык! Я умолкну.

— Поговорить захотелось пану майору? — сжав зубы, процедил Константин. — Что же, послушаем. Поговори. В чем ты винишь своего круля, бунтовщик и предатель, чтобы обелить себя?

— Об этом забочусь я меньше всего. У меня еще теплится какая-то детская, глупая надежда, что на слова истины и живые камни, какими сотворены сердца иных властителей, и они скажут «аминь» на слова истины!

— А! Новый проповедник Беда? Ну, начинай. Камни развесили уши… Терпения нынче у меня довольно. Говори.

— Слов надо немного. Дела сами скажут за себя… Начну с России.

— И о ней забота? Благодарствую. Что же с ней?

— То, что и с нами: обманута, задавлена она… Там наши истинные братья.

— Карбонарии, мартинисты, масоны…

— Удостоенные чести иметь ваше высочество в своих рядах…

— Я ушел давно…

— И вовремя, ваше высочество… Но наши братья там стонут, как и мы… И было им обещано всенародно два года назад: дать права и малую волю, дать закономерную жизнь. Что же вместо того? Военные поселения, гнет в храмах науки, обман в Божьих храмах, шпионы, доносы… Налоги и молебны вместо ученья и свободы. Уставная грамота, готовая давно, спрятана Аракчеевым в железный сундук, брошена на дно моря… Фотий ведет к славе Россию, а государь целует грязные руки этого лицемера, полубезумного монаха… Вы молчите, ваше высочество. Благодарю вас за это молчание. Теперь я буду говорить спокойнее и без злобы. Скажу о моей отчизне… о моем народе.

— Говорите… продолжайте… Я послушаю.

— Не задержусь на мелочах. Два года тому назад чудные речи звучали здесь, с высоты древнего трона. А им откликались стоны российских рабов. Но мы поверили. И что же: на конгрессах в Троппау, Лайбахе, всюду говорилось совсем иное и делалось по тем иным речам, угнеталась свобода. Невольно пришло на мысль, что и нас морочат словами. Теперь это подтверждается делом. Два года минуло. Пора сзывать по закону третий сейм. А о нем и слухом не слыхать… Наши свободы и гарантии? Вот их подтверждение: ночные аресты, сотни шпионов, суд и позор… За что? За любовь к родине. За опасения, которыми сжаты наши сердца! Видимо дело, час пробил и Польша, как связанная рабыня, пойдет за триумфатором реакции, за государем, который победил Наполеона и пал жертвой австрийских душителей мысли и свободы, стал слугой Меттерниха и прочих продажных лизоблюдов, слуг произвола, реакции и тьмы!.. Священные обещания, данные всенародно, те же клятвы, та же присяга, они позабыты… Вот почему я нарушил свою клятву и стал в ряды борцов за призрак свободы, еще реющий в глубокой тьме, которая окутала и всю Европу, и мой родимый край…

— Громко сказано…

— Я тихо, без жалобы готов умереть… готов на пытку…

— Стать мучеником, заразить своим безумием сотни других? Это вам не удастся. Улик особых нет против майора. Ручаюсь, майор будет оправдан. Комедией кончится дело, а не трагедией, как бы вы того желали, я понимаю вас…

— Вот это чудо. Действительно, камни вопиют… Животные из Валаама получают дар слова… Ваше высочество до того стал все понимать, что готов оказать пощаду заговорщикам… Жаль, мало свидетелей этого чуда.

— Майор, не испытывайте мое терпение…

— Смею ли я! Я не красивая панянка, у подола которой можно липнуть годами, взять ее измором… Я жалкий майор, которому можно подарить жизнь и свободу, бросить эту подачку, как швыряете вы тысячи народных денег на грязные прихоти. Но я таких подачек не хочу. Я виноват. Судите, казните… убейте без суда… Только милости не приму от вас… От необузданного насильника, от оскорбителя нашей чести… Растлителя девушек, зло…

— Ты смеешь! — хватая судорожным движением тяжелое пресс-папье из малахита, крикнул Константин, но тут же остановился. Слабый стон послышался ему за дверью, куда ушла княгиня.

Неожиданно для Лукасиньского, который стоял не дрогнув, хриплый смех вырвался у Константина. Он глухо заговорил:

— Я понял вас, майор Лукасиньский. Вам захотелось славы мученика… и одним ударом кровь клеветника, мятежника запятнала бы навсегда мое имя?! Нет, этого не будет. Смерть теперь для тебя забава, избавление. Я все понял, ревнивый майор. Ты останешься жить… И долго будешь помнить эту беседу.

Пройдя мимо майора, который продолжал стоять, как изваяние, Константин позвал часового:

— Уведи этого. Жица и Доброгойского ко мне!..


Начала работать следственная комиссия. Медленно тянется следствие. Растет список привлеченных к делу, обвиняемых, свидетелей, доносчиков… Целые томы исписаны. А конца еще далеко не видно.

В середине августа посетил брата Александр, направляясь через Вену на большой Веронский конгресс, куда ждут императора Франца, прусского короля, и всех итальянских государей. Там будут решаться вопросы об участи Греции, посмевшей восстать против своего владыки, султана Турции, повелителя правоверных мусульман. Православный русский император во имя «порядка» намерен твердо поддержать верховные права ислама против христиан-греков, собратьев по вере и вековых друзей.

Много других славных дел задумано Священным союзом монархов с Александром во главе, который, по словам Меттерниха, «окончательно бросил якорь в пристани законности и порядка», как разумеет ее этот лукавый, продажный дипломат!..

Но интересуют немного короля польского и дела его новых владений.

Выслушав подробно доклад брата о деле «военного заговора», узнав состав судей и ход их работы, государь одобрительно покачал головой:

— Да, это хорошо. Здесь пример строгости не мешает. Я столько им дал, что они не должны быть неблагодарны. Неблагодарность — великий грех… Хула на Духа Святого… Пусть так все идет, своим путем…

Речь перешла на другие вопросы. О сейме очередном — ни слова. Молчит и Константин.

Недели две прожил в Варшаве Александр. Ежедневно обедал у княгини и брата. Потом, пользуясь чудными, ясными днями, все выходили в сад. Константин с сыном, с ближайшей свитой шел немного позади, а впереди под руку с княгиней Лович мерно шагает государь, ежедневно привыкший для здоровья совершать большие прогулки.

Три, четыре часа гуляют они. Изредка присядут на скамью. Потом снова меряют прямые аллеи и извилистые дорожки красивого парка. И все беседует оживленно передовая красивая пара.

Собственно, говорит больше княгиня, а спутник любезно поддакивает, дает короткие реплики, вставляет свои замечания кстати. О чем тут только не поднимается речь: и о Божестве, и о страстях человеческих, и о текущих событиях с высшей, моральной и мистической точки зрения.

Порой у княгини как бы иссякает запас мыслей и слов. Тогда спутник, помолчав, заводит в сотый раз рассказы о вступлении своем с войсками в побежденный Париж, о созданной в минуту высшего просветления Лиге, о Священном союзе монархов, так несходном с Лигой, которую еще бабушка его Великая Екатерина пыталась упрочить силой своего гения…

Вспоминает без конца великолепный смотр в городке Франции, Вертю, где 200 тысяч русского войска ослепили своим блеском и силой глаза Европы…

Потом снова начинает рассказы княгиня. Плохо слышащий Александр часто кивает головой, хотя совсем не может порою уловить слабого голоса прелестной собеседницы, которую, в сущности, очень любит.

Однажды наблюдательный Константин, готовый надсмеяться и над самим собою, если представится случай, шепнул графу Мориолю, кивая на передовую пару:

— Видите, часами они ведут беседу. И знаете, как? Один — почти не слышит ничего, а другая — наполовину не понимает сама то, что ему говорит…

Шепнул — и с самым серьезным видом следует со свитой цесаревич за дорогим гостем и женой, стараясь не помешать их задушевным, нескончаемым речам…

Мориоль, старый французский куртизан, неопределенно пожал в ответ плечами и важно шествует со всеми, не спуская глаз со своего воспитанника Поля.

Миновали Святки, прошла еще зима. Настал 1823 год.

Тихо он был встречен и медленной серой лентой уползает в вечность.

Только большие маневры в Брест-Литовске в присутствии государя явились ярким пятном на этом сером фоне.

На этих маневрах в первый раз видел Константин своего сына на коне, настоящим офицером, хотя юноше всего 16 лет. Здесь получил первое повышение от своего крестного отца Александра счастливый юноша.

В этом же году Александр решился на один важный для будущего шаг: он написал манифест, которым назначался наследник Николай и оглашалось отречение Константина, сделанное еще в прошлом году, и вместе с собственноручной записью цесаревича сдал в пакете на хранение в Государственный совет и Сенат, а копии, как бы для большей верности, положил в алтаре московского Успенского собора и в Святейшем синоде.

Узнав об этих копиях, очень был огорчен Константин. Это имело вид недоверия к нему, к его слову и решению. Но он не обнаружил ничем своей обиды.


Наступил 1824 год.

Очевидно, черными знаками отметила его судьба для цесаревича и всех, кто ему близок, кого он любит и любил.

Тихая радость затевалась в царской семье. Михаила удалось уговорить, и со дня на день ожидалось бракосочетание его с кузиной, в православии получившей имя Елена Павловна, с очаровательной племянницей вюртембергского короля, с дочерью брата Марии Федоровны.

Вдруг на самом крещенском параде государь почувствовал недомогание. 12 января он совсем расхворался, был перевезен из Царского Села в Зимний дворец и пролежал там в горячке, с опасным рожистым воспалением ноги до 1 февраля русского стиля.

Шесть дней спустя прискакал из Варшавы цесаревич, мчавшийся сломя голову по отчаянным дорогам Литвы и особенно России.

Постоянный врач Александра Тарасов только что окончил перевязку больной ноги и уложил ее поспокойнее на кровати, когда в комнату быстро вошел Константин, кинулся к дивану, в полной парадной форме упал на колени, заливаясь слезами, целовал брата в губы, в глаза, в грудь, склонился, наконец, к больной ноге и осторожно покрыл ее поцелуями.

Врач, чувствуя, что слезы выступают и у него на глазах, незаметно вышел.

— Брат, милый! Я уж не чаял и видеть вас! — повторял цесаревич.

— Нет, ничего, поправляюсь, как видишь. Поживем еще, будем править нашу тяжелую службу, если пожелал того Господь! — ласково сказал государь, поцелуем отвечая на поцелуи брата.

На другой день, 8 (20) февраля, рядом с кабинетом больного государя, состоялось венчание в статс-секретарской комнате, обращенной ради этого случая во временную часовню.

Успокоясь за брата, Константин не зажился в Петербурге, после невеселой такой свадьбы скоро собрался домой.

— А в будущем году, полагаю, можно будет созвать третий сейм? Как думаешь? Успокоилось там у тебя все? — спросил Александр на прощанье у брата, желая порадовать цесаревича.

— Почти, государь. Военный процесс заканчивается. Остальные притихли… Если вы решите, ваше величество, будет хорошо. Дух поднимется у моих поляков. Приуныли и друзья наши заведомые: боятся, что кончена их свобода…

— Ну, разуверь их… Сейм будет… Летом мы созовем. Осенью — хуже. И мне тяжелей. Я тебе напишу.

Братья нежно, сердечно простились и расстались.

Дома траурная весть пришла к цесаревичу: в Ницце после долгих страданий угасла мать его единственного сына, бедная Фифин.

Юноша Поль опечалился невольно. Задумался Константин. Даже княгиня Лович чего-то как будто испугалась в душе. Как будто угрызения совести стали тревожить ее сон, портить минуты редких радостей, выпадающих наяву…

Закончилось дело о военных заговорщиках.

К вечному заточению присуждены несколько главарей. Остальные — разжалованы также и сосланы по крепостям или в Сибирь… Все — на большие сроки.

Узнав о таком суровом исходе процесса, княгиня была потрясена. Какие-то тени, призраки населили ее больное воображение, преследуя не только по ночам, но и днем.

Тогда с жалобным, невнятным стоном носилась несчастная у себя по покоям, призывая людей и Бога на помощь, ища повсюду защиты и не находя ее.

Около полугода продолжалось это тяжелое состояние. Наконец врачам удалось овладеть, справиться с острыми страданиями больной души, которые гибельно влияли и на телесные силы. Княгиня успокоилась понемногу, призраки отошли. Но осталась тихая, ни на миг не отходящая печаль, стремление куда-то в неведомый, иной мир.

Выпросив разрешение у мужа, она устроила в подвальном сыром этаже, в темном закоулке, небольшую часовенку, католическую каплицу, и там проводила долгие часы в молитве, распластавшись крестом на холодном влажном полу перед беломраморным распятием чудной работы, привезенным из Италии.

Порою она меняла положение, становилась на колени, без конца ударяла себя в грудь исхудалой, почти прозрачной ручкой и беззвучно шептала часами:

— Меа culpa! Меа culpa! Меа maxima culpa!..[14]

Злился, из себя выходил Константин, но сделать ничего не мог.И с возмущением в душе видел, как ежедневно, словно черная ночная птица, проскользал вкрадчивый патер Тадеуш к княгине и подолгу оставался с нею или в ее верхних покоях, или в сырой каплице, внизу…

Порою, оставаясь одна, бледная печальная женщина сидела тихо, глядя прямо перед собой, словно желая проникнуть взором сквозь стены и узнать, что теперь с теми, с ее собратьями, заключенными, несчастными, поруганными… В то самое время, когда она, Жанетта, живет в тепле и холе, окруженная почетом и лаской.

Но стены были крепки, ничего не видела женщина перед собой, кроме узора обоев, блеска зеркал или шероховатой поверхности подвальной каплицы со следами сырости и пятнами паутины по углам…

А между тем недалеко от дворца были заточены те, о ком думала Жанетта.

На задворках гвардейских казарм, на пустыре, обнесенном высокой стеною, была построена крепкая изба с маленькими, высоко прорезанными окнами, да еще забитыми до половины и забранными железными решетками.

В небольшом покое, окованные по рукам и ногам, сидели три друга: Лукасиньский, Жиц и Дзвонковский, ожидая последней участи.

В Сибирь приговорили послать Доброгойского и Добржицкого. Остальных — оставили здесь, навечно томиться в цепях, в полутемной, душной норе. Циховского посадили отдельно. Он осужден на пожизненное одиночное заключение.

Дзвонковский однажды ночью тихо, бесшумно перерезал себе горло осколком стакана. Остались Лукасиньский и Жиц.

Оба сидят на тяжелых пнях, заменяющих мебель. Спать надо тоже полусидя. Пищу трудно подносить ко рту руками, заключенными в тяжелые оковы…

В одну ночь Жиц негромко позвал друга:

— Прощай, Валериан!

— Как, разве ты?..

— Да. Сейчас я ухожу. Сил не хватает больше… Видишь? Иду за товарищем вслед!

Он показал узкую, крепкую полосу, оторванную от рубахи, которая была на нем.

— Это трусость, товарищ. Брат, потерпи… Мы дождемся возмездия… Увидим свободным народ наш и отчизну.

— Нет, Валериан. Ты жди. Я не могу!.. Лучше, мне кажется, если последуешь моему примеру, чем медленно умирать здесь, в этой могиле для живых мертвецов… А впрочем, как знаешь… Прости! Если дождешься, всем передай мой привет. Благословляю всех… кроме врагов отчизны…

С трудом, медленно обмотал себе шею несчастный… откинул голову… захрапел, даже и в этот страшный миг стараясь сдержать свой последний хрип… Чтобы не явились сторожа, не спасли… Несколько трепетных, бурных движений… и он затих.

Глядит Лукасиньский. Глаза широко раскрыты, словно выскочить хотят из орбит, вон как у товарища-мертвеца. Но он глядит. Шепчет…

— Нет, не хочу так. Вытерплю… дождусь. Есть же справедливость в мире. Есть возмездие на земле… есть правда там, над землей… А если нет? Тогда все равно: жить или умереть… Я подожду…

И остался ждать Лукасиньский. Обрастает бородой исхудавшее, бледное лицо. Западают глаза. Но он старается бодрить свой дух, поддерживает, как может, отягченное цепями, прикованное к одному месту тело…

Ничего этого не видит Жанетта. Но душа ее чует что-то такое. Оттого и мечется, тоскует княгиня, изнуряет постом и молитвой свое слабое тело, доходя до экстаза в этой молитве, в этом посте.

А Константин становится все мрачнее и мрачнее. Даже не наполняет покоя Бельведерского дворца своим громким голосом и часто шепчет про себя:

— Какой черный, тяжелый год!..

Глава III ПЕРЕВОРОТ

Что день грядущий мне готовит?

А. С. Пушкин
Прошел этот тяжелый, черный год.

Настал 1825-й, еще черней, еще печальней!

Едва стал Петербург принимать обычный вид после небывалого наводнения, которое в ноябре прошлого года опустошило треть столицы, встревожив всю Россию и Польшу, как предвестие тяжких бед, новые тревожные слухи дошли до Варшавы, как новогодний дар злого рока: здоровье императора стало внушать опасение близким к нему людям и всей семье.

Известие это тщательно скрывалось, но нет такой тайны, известной десяти лицам, которая бы через месяц-полтора не стала достоянием широкой молвы; и вся публика на разные лады обсуждала тревожную новость.

Вторая, уже открыто разглашенная печальная весть разнеслась вслед за тем по империи и по королевству Польскому: опасно больна императрица Елизавета Алексеевна, с которой за последнее время снова сблизился Александр после многолетнего отчуждения, почти разрыва.

К этим народным, всероссийским и семейным заботам и печалям у Константина еще присоединилось местное расстройство в управляемом им краю.

Как бы желая рассеять слухи о своем опасном положении, Александр после долгого периода глубокой грусти и полной апатии начал проявлять обычную деятельность, велел готовиться к большому путешествию по России.

Апатия эта длилась больше полугода, вызванная преимущественно смертью очаровательной княжны Софьи Нарышкиной, побочной дочери государя от Марьи Антоновны Нарышкиной, урожденной княжны Четвертинской.

Княжна Софья уже была невестой молодого графа Шувалова, но схватила скоротечную чахотку и быстро сгорела от этого недуга.

Оправясь от потрясения, Александр прежде всего списался с цесаревичем, назначил открытие третьего сейма на 1 (13) мая текущего года, но предварительно был оглашен 15 февраля нового стиля особый акт в дополнение конституционной хартии Польского королевства.

По этому акту, в силу державных прав своих, король Александр отменял публичность рядовых заседаний сейма; они делались закрытыми для посторонней публики. Только первое и последнее заседания, равно как иные некоторые заседания, имеющие торжественный, а не деловой характер, могли происходить отныне публично.

— У польских демагогов не будет больше «галереи», которая поджигает и электризует их сотнями прекрасных женских глаз, шпорит аплодисментами дюжих, бездельных рук! — заметил по поводу этого акта Александр.

Не говоря о том ударе самолюбию, какой нанесен был польскому обществу таким «дополнительным актом», не говоря о возмущении полек, лишенных возможности слушать речи своих возлюбленных и мужей-депутатов, новый «указ» был принят и политическими кругами, и целым народом как первый признак крутого поворота в сторону прежнего бесправия и тьмы, из которой на короткое время вырвала Польшу пора «либеральных затей» вечно грустящего и мечтательного императора и короля Александра.

Недовольство, давно бродившее в стране, смягчаемое надеждами на лучшую политическую будущность, сгустилось, усилилось сразу и росло, росло, питаемое вестями, идущими из России, где тоже почти открыто толковали о том, что пора изменить весь существующий порядок и аракчеевщину, допускаемую безвольным властелином, необходимо сменить правовой жизнью.

Только по свойству народного характера и считаясь с местными условиями, поляки, не желая дразнить Константина, стараясь усыпить внимание русской власти, со своим негодованием и порывом к перевороту ушли в подполье, спрятали в душе ненависть, гримасу злобы прикрыли любезной улыбкой. И тем сильнее росло, тем опаснее становилось сдавленное чувство народного возмущения и недовольства.

Конечно, польское духовенство, давно в тишине ведущее подземную работу во славу святой католической церкви, сумело почуять и использовать такой благоприятный момент.

Но снаружи все было тихо, гладко и благодатно, как никогда.

Громкими радостными кликами, как и в прошлые разы, встретили ликующие толпы народа своего короля, когда 15 (27) апреля Александр прибыл в Варшаву обычным, торжественным порядком, с лакеями в польской придворной ливрее, с орденом Белого орла на польском генеральском мундире, окруженный магнатами, панами, всею знатью края.

Так же обычно, в парадах и смотрах миновали две недели отдыха перед открытием сейма.

Особые меры принял на этот раз цесаревич для охраны брата. Уже с самой весны ему стали доносить, что в Варшаве появляются из-за границы, больше из Франции и Италии, какие-то подозрительные люди, молодые, не имеющие связей в торговом или деловом мире, которые под видом туристов или странствующих приказчиков живут подолгу, заводят знакомства в кружках молодежи, а иные прямо входят в известные кружки, как бы имея рекомендацию для этого.

Константин сам стал визировать паспорта таких вояжеров, а порою даже и приглашал их для личных опросов. Хозяева гостиниц, кофейных и заезжих домов, содержатели веселых притонов, игорных и других, обязаны были доносить о каждом подозрительном приезжем, если многочисленные агенты тайной и явной полиции не успевали сами этого сделать вовремя.

Среди обывателей завелось немало добровольцев-сыщиков и шпионов, когда даже вздорные сведения стали оплачиваться хорошей ценой, а за что-либо важное обещаны были крупные суммы, как плата за труды.

Из Петербурга тоже стали приходить запросы о лицах, проживающих в самой Варшаве или в пределах Царства Польского, имена и адреса которых находили при арестах и обысках, производимых сейчас понемногу в России, вопреки даже воле Александра, который приказал только закрыть тайные общества, не подвергая особым преследованиям и карам всех членов этих организаций.

С огорчением узнал Константин, что среди лозунгов, которыми выразили свои намерения тайные союзники, особенно среди военных русской армии, его имя, имя «цесаревича», часто встречалось в бумагах, поминалось при допросах.

Очевидно, в надежде на податливость и любовь Константина к армии военные хотели его сделать и знаменем, удобным для бунта, и куклой-царем в случае удачи.

— Я им покажу, канальям, пусть попробуют! — ворчал Константин, получая такие вести. — И за что они не любят Николая, не пойму? Такой тихий, славный.

Но тут же почему-то у него мелькнула забавная, неожиданная мысль:

— Вот спроси я моего Кривцова, он бы и ляпнул: «В тихом омуте — черти сидят». Наверное…

Как бы там ни было, хоть и пылало пламя, раздуваемое ветром политической бури под государственным котлом, хоть и бурлило глухое кипение под крышкой котла, наружу только слабо пробивались первые струйки пара, и все еще было прилично, спокойно.

Знакомая картина развернулась перед зрителями 1 (13) мая в стенах залы, где уже дважды справлялось это народное торжество.

Легкий говор и шум, обычный признак каждого большого собрания, умолк, и мертвая тишина воцарилась кругом, едва показался на пороге палаты Александр, сопровождаемый цесаревичем и ближней свитой.

Величие, которым и в частной жизни была отмечена фигура и движения императора-короля, сейчас особенно проступало наружу, как будто самим появлением своим государь желал создать надлежащее настроение и в среде депутатов, и во всем польском обществе, знатнейшие представители которого, дамы и мужчины, наполняли хоры, толпились позади трона.

Вот он остановился, небрежно и властно касаясь рукой самого трона.

Справа от него, чуть отступя назад, темнеет грузная фигура цесаревича, который на этот раз не играет роли «свободно избранного представителя» среди остальных депутатов города Варшавы.

Тут же, пониже немного, сидит прямо на ступени наместник Зайончек.

Совсем болен старик, но велел принести себя и усадить для присутствия на таком торжестве.

Еще ниже, на последней ступени, выделяется стройная фигура графа Грабовского, статс-секретаря королевства, с изящным портфелем в руке.

Он должен прочесть внятно польский перевод французской тронной речи, когда произнесет ее Александр.

Как всегда, почти на память, изредка справляясь с листом, который белеет в руке Александра, произносит он свою третью — и последнюю речь в Варшаве.

Содержание речи еще дня три тому назад стало известно большинству здесь стоящих. Но некоторые места в выразительной, красивой передаче державного оратора производят неожиданное, особенно сильное впечатление.

Коснувшись «дополнительного акта», изданного перед самым сеймом и как бы сузившего права парламента польского акта, порывающего живую связь между депутатами и общественным мнением страны, Александр дал такое объяснение:

— Благодарение Богу, дело государственного строительства в Польше довольно налажено и опасностей пока ему никаких не грозит. Дабы упрочить мое творение, оградить существование его и обеспечить вам самим спокойное пользование будущими плодами наших совместных трудов, я прибавил одну статью к основному закону королевства, к его конституционной хартии. Мера эта, устраняющая возможность и необходимость влияния на ваши выборы и на ваши совещания, только доказывает, насколько я сочувствую упрочению нашей конституции. Это — единственная моя цель, которую я имел в виду, когда принимал помянутую выше меру. И я твердо убежден, что поляки сумеют оценить как мою цель, так и средство, которое я применил для достижения последней.

Представители Царства Польского! Теперь вы можете совещаться спокойно, без помех, независимо от всякого постороннего влияния. Будущность вашей отчизны — у вас в руках. Имейте в виду только ее благо, истинные ее пользы. Окажите ей все те услуги, каких она ждет от своих лучших сыновей, и содействуйте мне в исполнении тех добрых желаний, которые я никогда не переставал питать в отношении к вашему отечеству!

Очень немногих, искренних патриотов, умеренных и осторожных ради блага самой Польши, успокоили и удовлетворили эти искренние слова, хотя самый прием, примененный Александром, несомненно был непарламентарен.

Все другие депутаты и широкая публика почти единогласно окрестили это объяснение довольно резко, именем «официальной лжи», говорили, что чем гуще позолочена пилюля, тем сомнительнее ее внутренний состав…

Но это говорилось очень тихо, в своих, польских кругах.

Внешне сейм прошел самым желательным образом. Почти без прений, единодушно и единогласно принимались все законопроекты царского правительства, накопившиеся за целых четыре года, словно работало не сто пятьдесят человек разных оттенков и характеров, а какая-то рабочая, законоделательная машина.

— Как они притихли. Слово даю, они затеяли что-то скверное, — однажды в интимной беседе с Александром вырвалось у Новосильцева.

— Или — они сломлены, — возразил государь. — Думаю, последнее вернее.

С этим убеждением он и остался, так писал в Грузино своему другу и единственному теперь всевластному министру, необъявленному «наместнику» русской империи, Аракчееву, говоря: «Здесь, благодаря Всевышнему, идет все по желанию моему, и я отменно доволен общим расположением умов…»

В самой Варшаве не раз цесаревичу, его жене в присутствии русской и польской свиты Александр прямо объявлял:

— Я не обманулся в моих поляках. Если дело пойдет так же и вперед, я смогу скоро осуществить свое неизменное намерение: солью с царством все западные губернии, когда-то подвластные этой короне.

В течение месяца, пока длился этот «молчаливый парламент», Александр совершил обычную поездку по царству до Калиша, откуда вернулся в Варшаву, и 1 (13) июня также торжественно состоялось закрытие сессии.

В последний раз повторил свои обещания перед лицом Польши этот король-император, не зная, что ему уж не суждено исполнять никаких обещаний, ничего не придется осуществить больше на земле.

Он говорил:

— Поляки, я доволен ходом и плодами ваших тридцатидневных усиленных трудов, проявлениями вашей любви к родине и верности нашему престолу. Верьте, я сумею отдать справедливость тому доверию ко мне, которым ознаменовалось ваше теперешнее собрание. Доверие это не останется втуне. Я сохраню о нем живую память, соединенную с неизменным желанием убедить вас на деле, как искренна моя привязанность к вашему народу и к вам, какое благое влияние окажет поведение ваше на будущность вашей отчизны.

Ласковое, хотя и повелительное выражение лица, широкий живой жест — все это красиво дополнило такие многозначительные слова.

Но словам этим не суждено было претвориться в плоть и кровь.

Закрылся сейм.

Отъезд из Варшавы Александра был назначен на другой же день.

Константин должен был провожать его по Ковенскому тракту до Пултусска.

В последний раз за обедом в Брюлевском дворце собрались обычные застольники: государь, цесаревич, княгиня Лович, семнадцатилетний Павел в новеньком поручичьем мундире гвардейского кирасира и пятым принц Оранский, приехавший в Варшаву уже под конец сейма.

Разговор, конечно, больше всего касался только что законченного сейма. Александр намечал уже время открытия следующей сессии в 1827 году.

— Как раз исполнится четверть века моей службы государственной, — заметил он. — А военной и полные 35 годков истекли. Мы ведь раньше, брат, начинали с тобою, чем нынешняя молодежь! — с ласковой улыбкой кивая на Павла, пошутил он.

— Что касается сего юноши, государь, — вступился отец, — он давно уж рвался на службу вашего величества. Да я придерживал, признаюсь. Хоть и длинный мальчуган, да жидковат, как сами видите, государь. Здоровье у него неважное. А усердия немало у крестника вашего сего. Не как отец, как начальник и строгий начальник говорю. Одним похвалиться смею, воспитан в страхе Божьем, в повиновении воле старших. Будет верный слуга царю и отечеству. Ручаюсь!

— И я так думаю. Хотя похвалы достойно, что сумел ты, брат, оберечь юношу от заразы всеобщей…

— Оберечь? Да если бы я заметил что-либо, приметы какие духа вольного и распущенности безбожной… Люблю его, но, видит Бог, вот этими руками в Вислу бы его сам кинул, чем знать, что вырастил негодяя и карбонария преступного!

Павел краснел, бледнел, но ему было приятно, что внимание обращено в его сторону. Заговорила княгиня:

— И я скажу, славный юноша. Пусть так останется, как есть теперь, и благословит его наш Спаситель… И какое доброе сердце. Вот я была сильно больна в прошлом году. Так в Эмсе и в пути он был моим самым внимательным пажом, сиделкой… Славный мой Поль.

Прием помог, разговор сразу перешел на состояние здоровья княгини.

— Теперь куда же вы собираетесь, княгиня? — спросил Александр. — Снова в Эмс?

— Нет, там мне стало еще хуже. Врач саксонского короля, известный Крейссиг, едва не погубил меня своим виноградом, который я должна была принимать чуть не пудами ежедневно… О, эти врачи…

Беседа долго вращалась около недугов княгини, которая действительно выглядела теперь довольно плохо, хотя её грация и живой, остроумный разговор еще пленяли Александра, как и раньше.

После обеда мужчины, кроме Павла, ушедшего к себе, с сигарами в руках уселись поболтать на террасе, ведущей в сад при дворце.

День был чудный. Легкие облака умеряли зной. Зелень горела под лучами июньского солнца. Вблизи журчали каскады воды, и от цветочных клумб шел смешанный аромат млеющих от жара цветов.

В расстегнутых мундирах, запросто вели беседу оба родных брата со своим симпатичным beau frère[15], принцем.

Разговор коснулся Петербурга.

— Знаешь, Константин, я каждый раз все с бо́льшим удовольствием покидаю его, — сказал Александр. — И сам по себе он мрачен. Так там мало солнца, светлых дней… И столько темных воспоминаний охватывает меня и в нем, и в пригородных всех местах… Только в пути, особенно на юге, отдыхаю я душевно и телесно. Эти люди, не дающие покоя… Вечный надзор за каждым моим шагом и словом… Особенно со стороны некоторых: иностранных агентов. Смешно даже порой. А больше досадно. Как будет хорошо в минуту, когда я сниму навсегда с себя это бремя власти…

— Что за охота, ваше величество, в такой чудный день, после хорошего обеда, с душистой сигарой в зубах думать о неприятных вещах, вроде смерти? Я заметил у русских…

— Да я и не говорю о смерти, — прервал принца Александр. — Раньше этого неизбежного конца думаю я опустить занавес моей царственной трагикомедии. Вот он знает. Я решил оставить власть добровольно, при жизни. Николай займет мое место и трон. А мы с ним удалимся в частную жизнь, подобно двум Цинциннатам. Я займусь сельским хозяйством. Буду пахать и сеять.

— А я у брата буду кофешенком и вторым камердинером. Место уже за мной.

— Только без жалованья. Чай, тут приберег кое-что на черный день. Седьмой год сидишь на воеводстве, на теплом месте.

Оба брата расхохотались.

— Угадали, ваше величество. Есть малая толика. Не для себя, для Павла. Мне только прокорм дадите с женой. Больше не надо… Мы старики бездетные с нею…

Принц смотрел и слушал, не понимая, как отнестись к разговору. Наконец заговорил:

— Шутка остроумная, достойная Карла Пятого и вас, сир. Но бросим ее. Я хотел было, пользуясь случаем, изложить…

— Какая шутка, милый принц? Мы говорим серьезно. Его отречение от трона готово второй год, хранится до востребования моего в надежном месте… Николай извещен. Он привыкает к работе. И успешно, могу сказать… Значит, остается выждать удобный момент, когда настанет длительное затишье, чтобы молодой новый государь мог освоиться с делами без особых помех… Я ничуть не шучу, принц.

Константин, привыкший вздремнуть после обеда, ради брата лишавший себя этого удовольствия, теперь, разморенный теплотой дня, полудремал в кресле, вытянув ноги, изредка попыхивая своей сигарой, на конце которой натлело много седого, бархатистого пепла.

Принц, видя, что государь говорит серьезно, поднялся даже с места от волнения.

— Я знаю, я слыхал об отречении бофрера Константина. Конечно, не мне судить. Но вы, сир, столько раз доказали свою государственную прозорливость и мудрость, что остается верить вам, и князю так лучше, как решили вы вдвоем. Но уйти вам при жизни? Вы еще так молоды, сир, годами и такой мудрый государь… Ваша постоянная удача, наконец, которая приносит столько благ целой империи…

— И которая мне начала за последнее время изменять… Вот в этом и вопрос. Вы знаете, я не только глубоко верую в Провидение. Я фаталист. И вместо красных камней — черные стали выпадать теперь на мою долю из урны рока.

Пора уйти с честью, чтобы не пришлось раскаиваться потом. Вот мысль моя. Когда недавно близкий друг стал говорить: отчего я таю акт отречения брата от света, который догадывается, но не знает всей истины? Я возразил: «Зачем торопиться?» Но он объяснил мне, что при моих постоянных и долгих отлучках из столицы… если случится что касающееся моей жизни и вдруг откроют акт наследования, никому ранее не известный, это даст смутьянам предлог завести раздор, может быть, дойти до братоубийств. Сперва я был поражен правотой его слов. Но другие мысли тут же овладели душой… Ага, и ты раскрыл шире свои щелки, Константин. Слушай. Это и тебя касается. Положим, я бы обнародовал акт. Наследником будет признан Николай, уже теперь, при моей, при твоей жизни… Удобно ли это? Ты старший брат, будешь простым сюжетом младшего…

— О-о, государь, это самая малость. Раз ваша воля… и воля Божия, кому хотите подчинюсь! Вы ли не знаете того? Да я…

— Знаю, знаю. Но ты сказал «воля Божия». Вот и не уверен я, так ли это? Я жду Его указаний, жду, чтобы осенил мою душу Своим светом. Так и ответил я другу: «Положился в этом, как и в иных делах немаловажных, на Бога! Он устроит все лучше нас, слабых смертных»…

— Аминь, государь! — быстро откликнулся Константин.

— А я не скажу того, сир, — снова возразил принц. — Первый шаг уже сделан вами, вашей волей. Верю, что рок правил ею, как и раньше вашими путями управляла добрая сила. Но теперь положение опасно. С одной стороны, согласен с тем другом, о котором говорите вы, сир. А с другой стороны — намерение уйти от власти вам, такому испытанному, мудрому кормчему? Теперь, когда и русская империя, и это царство висят на краю уст ваших, так сказать… Когда столько задумано доброго, полезного в том и другом царстве, когда…

— Вот уж много лет ничего почти не выходит из самых лучших замыслов… Да, да. Я не ослеплен на этот счет. Я не влюблен в себя. Кое-что в отношении европейских дел совершено. Пал тиран. Законность окрепла. Но у себя в России я не имел времени сделать ничего в пору кипения и мощных сил. Совершу ли теперь? Когда силы ушли… Когда я… смертельно так устал?

Эти слова он произнес полушепотом, но внятно, как будто опасался, что кроме двух этих близких людей — деревья и цветы подслушают, ветер подхватит печальную весть: он, властитель четверти земного шара, вершитель судьбы многих царств, так устал, что сознается в своем бессилии сделать что-либо для родного народа.

Но не сказать истины он не мог. Ложь придворной жизни порою тяготила Александра до физического отвращения, до боли, и он искал, куда бы уйти, убежать от нее. При жизни сестры Екатерины, перед этой редкой женщиной изливалась больная душа загадочного монарха-мечтателя. В данную минуту два близких человека стали свидетелями покаяния Александра.

Различно приняли это оба слушателя.

Оранский пожал плечами, как европеец, не понимая такого настроения, свойственного славянам, детям далекого Востока, куда недаром влечет и тянет вечно души русских людей.

Константин с болью слушал брата и осуждал себя, что он не так высоко поднимается над землей, что его еще влечет земное дело, что в ней не угасла еще жажда к напряженной работе, к твердой власти, ко всему, чем доныне казалась красна жизнь этому порывистому, но душевному, цельному человеку.

— Вот почему я не решаюсь огласить сейчас манифеста, — после раздумья объявил Александр. — Смерть еще далеко. Я чувствую себя довольно бодрым. А тоска порою бывает невыносима. Вот и будет лучше, если сразу два акта будут обнародованы перед миром, акт о наследстве и отречение мое в пользу Николая. Пока молчим об этом, друзья. Вы видите, минута душевной тревоги овладела мною. Говоря вам о будущем, я как бы проверял себя. Старался поглядеть, что будет со мною, как дрогнет душа, когда я начну обсуждать великий, последний шаг… И, признаюсь, я не готов еще… Что-то мешает… Может быть, вечная моя мнительность? Может быть, воля Божия… Но я не готов.

— И слава Богу! — вырвалось у принца.

— Слава Господу, — в тот же миг подтвердил Константин.

— Слава Ему всегда и за все! — отозвался Александр. — Поручаю себя на Его святую волю…


Этот вещий разговор невольно пришел на память Константину, когда ночью 18 (30) ноября прискакал из Таганрога смертельно измученный курьер и вручил ему измятый пакет, в котором лежала короткая записка от Дибича с известием, что государь занемог еще неделю тому назад, а теперь, 11 (23) ноября, болезнь приняла тяжелый оборот, хотя смертельной опасностью пока не угрожает.

Никому не показал цесаревич этого известия, как и других писем, которые ежедневно привозили скачущие фельдъегеря[16].

Гостящий в Варшаве Михаил не утерпел наконец.

— Скажите, ваше высочество, — обратился он к Константину, — что за вести такие важные мчатся к нам из Таганрога? Здоров ли государь? Или императрица, помилуй Бог?!

— Ничего подобного, — стараясь казаться спокойным, ответил со своей обычной, немного угрюмой манерой цесаревич. — Что у вас за мысли печальные и не совсем кстати, ваше высочество! Или накликать желаете? Просто наградные разные списки послал я к государю к новому году и за прошлый сейм. Так поневоле приходится по два-три курьера в день загонять иной раз…

— А с вами что такое приключилось? Печаль и мрачность какая-то в движениях и в лице? Вчера и к столу не выходили совсем. Нынче тоже на себя не похожи. Неужто нездоровье?

— А что же может быть иное? Не старик же уж я такой, чтоб без хвори хворать… Варшавская лихоманка треклятая привязалась. Не отступает.

— Почему ж вы с докторами не советуетесь, ваше высочество? Пижеля я спрашивал на днях. Он говорит, что и сам не знает, какая причина вашего расстройства.

— А вы не спрашивали, какая причина, что вы так обо мне, словно о ребенке малом, хлопочете? — с напускной досадой отозвался старший брат, которому тяжело было притворяться перед Михаилом, слишком расположенным к нему, как это давно знал цесаревич. Но сказать правду он находил преждевременным, чтобы юноша не проболтался или печальным видом не дал посторонним угадать истины.

Сконфуженный, но успокоенный в главном, Михаил прекратил расспросы.

Не так легко было отделаться от княгини, которая тоже заметила резкую перемену в муже. Недавно возвратясь с ним из Карлсбада, она выглядела сама поздоровевшей, посвежела и пополнела. Крайняя набожность, как и нервное расстройство теперь оставили Жанетту, и она по-старому стала проявлять интерес ко всему окружающему, к делам и занятиям Константина, что он очень любил. Но и ей на все вопросы он твердил одно:

— Особенного нет ничего, голубка. Открыты в Петербурге тайные союзы, которые и здесь имеют соучастников. Потом, признаюсь: слабость здоровья брата не дает мне спокойного сна.

— Ах, дорогой Константин, — волнуясь перебила княгиня, — я сама его недавно видела очень плохо во сне. Будто я в саду. Он идет ко мне с улыбкой, тянет руки и весь в трауре. И голова у него стала пухнуть, темнеть… И вдруг из глаз, которых не стало, вылетел целый рой пчел. Это — очень дурной сон. Мне даже мама говорила… Что с тобой? Ты бледнеешь?

— Так, озноб. Какие тебе все нелепые сны видятся…

— Не всегда, мой друг. Только если к беде большой или к радости. Хотя к радости — реже. Ее так мало у нас.

— Ну что Бога гневить? Чего еще нам надо? Или короны, в самом деле, как тебе тоже снилось когда-то? Так ты же знаешь: если, спаси Бог, и не стало бы моего дорогого брата, нашего ангела-благодетеля, — Николай будет императором.

— И королем польским?

— Как же иначе? — помедлив немного, вопросом на вопрос вместо прямого ответа отделался Константин.

— Что же, даже так и лучше. За эти годы я вижу, как трудно править от чужого имени целой землей. Каково же быть ответственным перед Богом и людьми государем? Хорошо, что королем и императором станет князь Николай. Он — моложе, гибче. Выносить может больше, чем ты, милый. А мы с тобой будем жить, любя друг друга, не так ли? И в частной доле будем счастливее. И друзья, и враги нас скоро забудут. Один Бог не оставит своих верных детей…

Сочувственно кивает Константин на слова жены, принимая их за наличную монету, не чувствуя, сколько тонкой желчи и яду влито в эти слова утешения.

А вести каждый день летят из Таганрога одна чернее другой, как стая тяжелых, зимних воронов, медленно, но упрямо скользящих в холодном небе, покрытом снежными тучами.

Прилетел, наконец, самый мрачный, страшный ворон и каркнул глухо:

— Кончено все!

Вихрем в шесть дней от Таганрога до Варшавы примчался фельдъегерем поручик Петровский, который вечером 25 ноября старого стиля, или 6 декабря по местному календарю, вручил цесаревичу пакет с необычайной надписью:

«Его Императорскому Величеству

Государю Императору Константину 1-му

В собственные руки».

Эти большие сильные руки вдруг ослабели и опустились на стол вместе с объемистым пакетом и словно стали парализованы, едва глаза скользнули по коротким, но таким многозначительным строчкам адреса.

Не желая обнаружить своей слабости перед посланным, Константин сделал ему знак головой, и тот вышел, пошатываясь от усталости.

А цесаревич продолжал сидеть без движения, вперив расширенные от ужаса глаза на плотный глянцевитый пакет, измятый слегка за шесть дней дороги, когда он в особой сумке лежал на груди фельдъегеря.

Обостренное в этот миг обоняние, казалось, различало легкий запах новой кожи и человеческого пота, который впитала в себя бумага. До обмана ясно видел Константин каким-то внутренним взором листки, лежащие в запечатанном плотном конверте, читал зловещие строки, начертанные на этих листках. Он сделал было движение сломать печати, чтобы этим отогнать очарование, избавиться от мучительной галлюцинации. Но руки отказались повиноваться и лежали по-прежнему, как свинцовые, касаясь краев пакета, опущенного на стол.

Константин был у себя, проводив на покой княгиню, которой врачи приказали раньше ложиться, когда камердинер доложил о приходе Кривцова с курьером. Кривцов ждал в секретарской. Цесаревич сидел один в слабо освещенном покое, в халате. Камин ярко горел. Но сильный озноб вдруг пробежал по телу и сменился сейчас же волною огня, которая особенно обожгла темя и затылок.

Он долго сидел, глядя на пакет. Вдруг припомнилось ему, как удивляло и в детстве, и потом не раз его одно место в Евангелии, где сказано об искушении Христа.

— Почему Он не принял целого мира во власть Свою? Не важно то, из чьих рук взята власть мира. Он Спаситель — мог бы сразу дать новую жизнь целому человечеству, отданному Ему во власть даже самим духом зла. Да и без воли Высшего Повелителя — что мог сделать дух зла и даже Сам Христос?

И так до последней минуты продолжал Константин не понимать это место.

Но сейчас новая мысль явилась у него:

— Поднявший меч — от меча погибнет!

Так сказал Искупитель. А власть неизбежно связана со взмахами меча.

Вот, значит, одна причина. А вторая, должно быть, заключалась в том, что Сын в минуту искушения не получил распоряжения от Отца принять дар… Или, вернее, слышал повелительный голос Отца:

— Отринь — и получишь. Возьмешь от злых рук — и потеряешь больше, чем возьмешь.

Да, такой именно голос должен был слышать Искушаемый… И потому сказал искусителю:

— Иди за Мною, сатана!..

И отверг всю славу мира и власть… И стал выше мира; неземную власть и силу получил над душами и телами людей. Вот что прекрасно! Об этом и говорит загадочное место…

Едва последнее соображение мелькнуло в голове, как он насторожился.

— Ты же не Спаситель! — говорил внутренний голос внятно, как боевая труба, но так неслышно, что тиканье часов на столе, треск нагоревшей свечи, шорох мышей за обоями слышны напряженному уху.

— Ты же не Спаситель! — говорит голос. — И не дар примешь от судьбы, а свое возьмешь по праву. И можешь не обнажать меча. Можешь много добра сделать десяткам миллионов людей. Узнаешь истинную славу мира, высоту величия земного. А потом, когда захочешь, можешь передать бремя власти, если не сдержишь его.

— Значит, придется туда, в знакомую столицу… Там жить, работать… Трепетать каждый час. Да, трепетать!..

Это почти вслух проговорил Константин, и словно раздвинулись перед ними стены покоя. Он видит храм. В нем — на роскошном, траурном возвышении — труп императора-отца. Шляпа надвинута низко, чтобы не было видно изуродованного страшными ударами лица. Оно все подкрашено, набелено. Но руки услужливых гримировщиков совсем не могли скрыть проклятые следы насилия, и они режут глаз, душу давят, как последний стон удушенного человека…

Не успела эта страшная картина мелькнуть в напряженном мозгу, как из полутьмы выглянула другая знакомая голова, ласковая, грустная.

Это он, любимый брат, товарищ детских игр, благодетель, помогавший ему во всех затруднениях жизни…

И он молча, глазами задает вопрос:

— Помнишь ли обещание свое? Уйти, уступить другому власть и трон. Не забудь.

— Я не забыл! — вдруг громко выговорил цесаревич.

В ту же минуту силы вернулись к нему. Пальцы коснулись большой печати, которая, словно застывший сгусток свежей крови, тускло блестела под сиянием свечей.

В эту минуту он почувствовал, что тупая боль в затылке стала острой, нестерпимой. Ему захотелось рвать, бить, уничтожать что-нибудь.

Судорожным движением стал он срывать оболочку пакета.

Когда прошло непонятное оцепенение, Константин ни сейчас, ни потом, никогда не мог вспомнить и сообразить: сколько времени продолжалось оно? Сколько длились мучительные сомнения и думы: час, два или одно мгновенье? Но, казалось, целая пропасть, века протянулись между минутой, когда он взял в руки тяжелый пакет с роковым адресом, и тою, когда печать была взломана и несколько листов выпали из оболочки.

Он узнал их: это были присяжные листы на верность императору Константину I.

Все еще не решался развернуть их Константин.

За время болезни брата он часто представлял себе самый печальный исход. Но, что касается короны, постоянно думал, что Александр перед смертью успеет сделать распоряжение. Николай будет объявлен государем, и от него, из Петербурга придет надлежащее извещение о событии, приказ: приступить к присяге. А тут вышло совсем иначе. Очевидно, завещание Александра об изменении порядка престолонаследия осталось официальной тайной для самых близких людей, окружавших умирающего царя. Или еще хуже: они пожелали скрыть эту волю и почему-либо предпочли видеть своим государем его, Константина, а не брата Николая, которого многие боятся и не любят почему-то…

Нет! Последнего не должно и не может быть!

Надо скорее узнать точно: в чем дело?

Вот особый конверт, рука Дибича.

Быстро пробежал глазами цесаревич его письмо.

Так и есть. Александр до последней минуты ни слова не сказал о завещании, умер молчаливым и загадочным, как и жил.

Вот в чем разгадка этой неожиданной надписи на пакете!

В меньшем, внутреннем пакете тоже лежало несколько отдельных листов большого и почтового формата.

Первым кинулся в глаза короткий официальный документ.

Он гласил:

«Его Императорскому Величеству

Начальника Главного штаба

Рапорт:

С сердечным прискорбием имею долг донести вашему императорскому величеству, что Всевышнему угодно было прекратить дни всеавгустейшего нашего государя императора Александра Павловича сего ноября, 19-го дня, в 10 часов и 50 минут пополуночи здесь, в городе Таганроге.

Имею счастье представить при сем акт за подписанием находившихся при сем бедственном случае генерал-адъютантов и леиб-медиков.

Генерал-адъютант

Дибич.

Таганрог, Ноября, 19 дня 1825 г. № 1».

Тут же находился «Акт о кончине императора Александра» на русском языке и перевод его на французский, где день за днем описывался ход смертельного недуга и момент кончины. Документ скрепляли подписи следующих лиц: двух членов Государственного совета, генерала от инфантерии, генерал-адъютанта, князя Петра Волконского и барона Ивана Дибича, третьего генерал-адъютанта Александра Чернышева, лейб-медиков: баронета Виллье, тайного советника, и Конрада Стофрегена, действительного статского советника.

Два особых письма на французском языке за № 2 и 3 находились при этих официальных актах.

В первом стояло:

«Государь!

Долг мой повелевает мне сообщить Вашему И. Величеству самую раздирающую душу весть.

Недуг Его Величества, нашего Августейшего Государя, об ужасном ходе и усилении которого Ваше Величество могли знать по моим письмам к генералу Куруте, — похитил у Вашего Императорского Величества столь же нежного, как и любимого брата, а у нас — обожаемого повелителя, который дарил счастье и славу.

После письма моего, отправленного вчера генералу Куруте, и без того безнадежное положение августейшего больного стаю ужасно тяжкам, особенно после полуночи, и в 10 часов 50 минут утра Всемогущий призвал его к иной, лучшей жизни, где он вкусит награду за счастье, дарованное миллионам людей!

Ее величество императрица Елизавета имею некоторое утешение в том, что с трогательной преданностью всю себя отдала неусыпной заботе о ее августейшем супруге и вознаграждена была за это нежнейшей признательностью, проявлять которую государь не переставал и в последние предсмертные часы, когда уже лишился слова и только изредка мог раскрывать глаза.

Здоровье ее величества устояло против всех таких жестоких испытаний, и ныне императрица уже выстояла две заупокойные службы при усопшем.

В память обожаемого повелителя, неизменного благодетеля моего, коему я обязан всем, что я представляю из себя, — приношу клятву на верность Вашему Императорскому Величеству. Смею надеяться, что мои личные чувства известны Вашему Величеству так же, как моя преданность и признательность, и хотел бы ныне, когда новый священный долг возложен на меня, — иметь возможность доказать вам, государь, всю мою верность и полное повиновение, с коими имею счастье пребывать, государь,

Вашего Императорского Величества нижайший и верноподданнейший Ив. барон Дибич».

Второе письмо, тоже французское, более пространное, делового рода, касалось порядка печальных церемоний у трупа. Затем Дибич сообщал, что послал генерала Потапова с печальной вестью в Петербург, к императрице-матери.

Писал о бумагах, находящихся при покойном, которые опечатаны до дальнейших распоряжений и прочее.

Ни о каком завещании или предсмертном распоряжении Александра относительно трона ни звука, ни строки.

Пока Константин жадно пробегал глазами по строкам этих писем и актов, боль в затылке росла и стала нестерпимой. Он дочитал последнюю строку, положил листок и сделал движение, чтобы пойти облить голову холодной водой, что иногда помогало, но сразу вспомнил, что не сделал самого главного: не сотворил молитвы за душу усопшего горячо любимого брата…

Едва эта мысль пронизала мозг, жгучая скорбь сразу залила его, слезы потоком хлынули, пока дрожащие губы шептали:

— Упокой, Господи, душу раба Твоего Александра во Царствии Твоем…

И так, закрыв лицо руками, суровый на вид, но чувствительный и склонный к слезам, цесаревич долго стоял и рыдал беззвучно, весь колыхаясь от сдавленных рыданий, как большое, лишенное листвы дерево вздрагивает под напором порывистого зимнего ветра.

В этих слезах получила исход неосознанная до сих пор тревога и мука души, так же как и физическая боль, от которой затылок и темя, казалось, готовы были дать трещину.

Теперь боль значительно ослабела, и, не прибегая к душу, Константин вернулся к столу и позвонил.

— Куруту и Кривцова ко мне!.. Но раньше скажите брату, что я прошу сейчас же пожаловать ко мне… по важному делу.

Камердинер, вошедший на звонок, растерянно поклонился, как будто догадался, какое это дело, и ушел.

Константин снова опустился в кресло у стола, хотел вторично проглядеть бумаги, письма, но слезы сначала затуманили взгляд, а потом снова хлынули потоком.

— Что такое? Что случилось? Неужели?..

Михаил, почти вбежавший к брату, не досказал своего вопроса.

Молча протянул ему Константин рапорт Дибича и другие листы и письма.

Только успел прочесть первую фразу Михаил, как выронил лист на стол, у которого стоял, и залился слезами, повторяя:

— Умер… умер! Что же теперь будет?.. Умер…

Он протянул безотчетно руку старшему брату, как бы ища в нем помощи и поддержки. Тот принял руку, они упали на грудь друг другу и несколькомгновений стояли так, в тесном объятии, обливаясь слезами.

Константин первый овладел собой.

— Ты видишь, дорогой брат, здесь происходит тяжелое недоразумение, очень даже опасное по возможным последствиям своим. Государь умер так далеко от столицы. Я здесь и должен оставаться на своем посту. Матушка и Николай, по счастью, в Петербурге, но они должны принять меры, поступить согласно твердой воле покойного незабвенного императора, которую я принял охотно и дважды подтвердил. Империя — наследие не мое, а Николая.

— Знаю, знаю. И то я удивился, милый брат…

— Я полагаю, не больше моего… Но говорить и охать и ахать не время. Иди усни, завтра пораньше соберись — и в путь. Ты сам повезешь мои письма матушке и брату Николаю.

— Готов хоть сейчас, милый Константин.

— Нет, раньше надо написать, подумать… И даже не с кем посоветоваться в столь важном, необычайном деле. Но Бог вразумит меня… Иди…

Еще раз поцеловались братья, и Михаил ушел.

Внезапная мысль осенила Константина, и он, словно бы даже позабыв, что пригласил Куруту и Кривцова, вышел маленькою дверью в коридор, направился на половину жены, захватив и роковой пакет.

Княгиня Лович еще не спала. Она только что кончила свою ежевечернюю долгую молитву и в ночном туалете сидела, отдав свою голову в распоряжение Зоси, приводившей в порядок на ночь волосы княгини, распустившиеся во время совершения бесчисленных поклонов и лежания ниц перед распятием Христа.

— Не пугайся, пожалуйста. Опасного мне и тебе нет ничего, — еще с порога предупредил жену цесаревич, встретив ее удивленный, встревоженный взор, едва она увидела мужа, входящего без предупреждения в такой необычный час.

— Плохие вести от императора? — заметя белые листки в его руках, спросила Лович, знаком отсылая Зоею.

— Да. Сон твой в руку, его не стало… ангела нашего! Читай…

И, пока княгиня, сразу залившись слезами, отирая их постоянно, стала проглядывать бумаги, Константин подошел к пылающему камину, стал к нему спиной, раскрыл полы халата и грелся, чтобы отогнать неприятный, нервный озноб, снова охвативший его крупное, тучное тело.

— Значит, ты завтра едешь, Константин? Тут, очевидно, большое недоразумение. Надо выяснить скорее… Может быть, твое отречение и его манифест о Николае государь уничтожил перед смертью? Может быть?! Скорей надо ехать!

— Куда, матушка? Хорошая ты женщина, только порою плохо соображаешь. Такая важная, великая минута. Я и сам плохо разбираюсь, как быть, а ты еще больше меня сбить стараешься. Ну, если недоразумение, в чем ты права, так и надо ждать, пока брат Николай и матушка выяснят его. А скакать куда-то? Не в Питер ли? Теперь, когда там, котлом все закипит?! Душу мутить мне станут всякие интриги да происки… Может быть, и преступления пойдут в ход. Мерзавцев там много. Они и брата Александра последнее время сбивали, заставляли его делать ошибки, мир праху этого мученика!.. А я уж… меня совсем запутают… и хуже может случиться. В столицу я не поеду.

— А туда, к покойному государю?

— Что я там помогу? Он сам был бы недоволен, если бы видел, что я бросаю свой пост, вверенный им, покидаю в тревожную минуту центр нового царства, где я один знаю людей и дела как следует. Где я только могу разобраться, дать совет и помощь в опасную минуту… Это невозможно. Насколько я теперь лишний в столице, где должен действовать брат… Как мало помогу у смертного одра моего ангела, где нужны священники и почетная стража, насколько здесь мое место… И я останусь здесь!..

— А знаешь, — помолчав, одобрительно кивая головой, ласково сказала Лович, — пожалуй, ты прав. Иногда чутье тебе подсказывает хорошие решения… Останемся… если ты твердо решил отказаться от императорской короны…

— «Если?..» А ты еще в этом не уверена, Жанетта? Ты?..

— Нет, я была уверена… вот до той минуты, как ты показал мне этот пакет, как я прочла эту надпись… Прости: я, может быть, нехорошо думаю, дурно говорю…

— Нет, нет, продолжай. Я хочу послушать… Это интересно…

— Это будет искренне. Считай меня легкомысленной, дурной женщиной. Но что-то блеснуло мне в глаза — и я ничего больше не вижу, кроме драгоценной, блестящей короны… Двух, трех корон, которыми владеть ты можешь, если все, что происходит, не искушение… Не обманчивый сон, после которого придется проснуться с горьким вкусом на губах… с болью в душе…

— Говори, говори…

— Ты еще не понимаешь? Отчего от Николая нет известий?

— Очень просто: он, наравне со мною, только сегодня получил печальную весть. Завтра пошлет мне курьера. Через пять-шесть дней я получу письмо от него, а он от меня. Завтра и я посылаю письмо ему… и императрице-матушке.

— Что ты будешь им писать?

— То, что велит мой долг.

— И разум?.. И достоинство? И желание добра миллионам людей, которых ты, мне кажется, умел бы сделать счастливыми?..

— Те-бе ка-жет-ся? — каким-то особенным тоном раздельно переспросил он.

— Нет, нет, — испуганно отозвалась Лович, — прости, я так, оговорилась. Не думай, что честолюбие толкает меня давать тебе плохие советы… Конечно, исполняй долг, только молю: подумай, и подумай прежде хорошенько, а потом — решай! Пиши, соглашайся, отказывайся… Делай, что Бог тебе велит, мой муж. И люби меня. Больше ничего я не хочу…

— Вот это прежний голос и слова моей прежней дорогой голубки. А я было даже испугался… Ты и Бог знаете мою душу. Видишь давно, голубка, как я бегу даже мыслей о короне… которая залита кровью… моего отца! Брат Александр задыхался под тяжестью этого проклятого наследства. А он насколько был способнее, выше меня… Я умею хорошо повиноваться. А вот теперь, когда пришлось самому решать важные вопросы, я теряюсь, должен сознаться перед тобой… Так смею ли брать на себя бремя великой власти? Брату Александру не было выбора, Николай грудным был, когда свершился ужас в Михайловском дворце… Кровь не будет на нём гореть и вязать ему руки. А я… Что бы мне?.. Ни за что! Видишь, при одной мысли я теряюсь и дрожу, как ребенок в лихорадке…

— Вижу, вижу. Перестань, не думай, мой милый…

— Не могу не думать. Так все вышло… Я предвижу многое. Больших бед жду от этой таинственности, которою окутал покойный государь дело наследия… Если бы еще он умер там, в столице… Но он убегал из нее. Как и я, он не выносил там оставаться. Прошлое, злые воспоминания… даже укоры совести не дают спокойно дышать, спать, жить нам обоим в стенах города, где темнеют стены печального дворца… Где каждое место полно тяжелыми воспоминаниями… Где так мало было радостей даже в детстве… и так много ужаса в пору, когда едва созревала душа и просила светлых, приятных дней, отрадных снов… Ах, Жанетта, как это тяжело!..

Он умолк. Молчала и Лович.

Она видела, что сейчас все ее слова, все тонкие софизмы и незаметные внушения бессильны над внутренним могучим переживанием в душе мужа. И она решила переждать, выбрать более удобную минуту; чтобы снова повести атаку.

«Что отложено, то не потеряно!» — подумала Лович. И молча стала проглядывать донесения Дибича, отирая редкие, холодные слезинки с длинных густых ресниц.

Сейчас она была очень хороша, совсем святая Цецилия с белым свитком в руке из францисканского монастыря, писанная, как говорили, самим Рафаэлем…

Константин подошел, осторожно прижал к себе головку жены, стал поцелуями осушать ее слезы… Чаще, дольше касались губы опечаленных глаз. Вот и ее уста ответили лаской на ласку… И взаимную печаль они слили со взаимным трепетом любви, который от примеси грусти был еще острее и приятнее…

— Однако я забыл: меня там ждут еще люди… — овладевая наконец своим порывом, вспомнил Константин. — Спи, моя голубка. Завтра я покажу тебе письма, которые пошлю в Петербург. Будь покойна… Спи…

— Имею честь явиться по приказанию вашего императорского вели… — начал было Кривцов, когда камердинер Фризе распахнул перед ним и Курутой дверь кабинета, куда вернулся Константин из спальни жены. Но кончить фразы генералу не удалось, он чуть не прикусил язык от гневного взгляда цесаревича и почти грозного окрика:

— Какое еще там величество? Объявляю вам и прошу передать всем, кто не хочет огорчить меня и вызвать моего гнева: у нас у всех один государь император — брат мой Николай Павлович, согласно воле покойного государя, подтвержденной с моей стороны торжественными актами… И завтра же будет принята мною и всеми соответствующая присяга для отсылки в Петербург. Для этого я вас и звал: сделайте распоряжения собрать гвардию и всех военных, равно как и гражданских магистратов на тот же самый случай. А теперь иди! Я займусь письмами… Доброй ночи! Я вижу, ты опечален. Будем молиться за нашего незабвенного, бессмертного усопшего государя!.. Прости.

Пожав руку Кривцову, который поклонился еще раз и вышел, Константин обратился к Куруте, стоящему у окна, как будто старик хотел увидеть что-то в темноте, а сам вытирал слезы, часто-часто выплывавшие из-под припухших красноватых век на такие же пухлые, налитые кровью щеки.

— Ты что там делаешь, старик? — мягко спросил Константин. — Никак?..

— Плацу… видишь, плацу… Больси делать нецего теперь…

Глубокий вздох заключил этот наивный ответ.

— Поди ко мне… Поди… Ты помнишь?.. — начал было Константин, не докончил, обнял крепко друга своего детства и громко, бурно зарыдал, в первый раз давая полную волю своей скорби, которой долго не давали исхода жгучие вопросы и дела, ставшие на первую очередь в эту печальную минуту.

— Однако слезами горю не поможешь, — еще вздрагивая всей грудью от незатихших рыданий, проговорил Константин. — Я поработаю сейчас, сколько смогу. Ты пораньше завтра приходи. Утро вечера мудренее, как говорит мой молодец Кривцов. Тебя я хотел просто увидеть. Толку мало от твоей хитрой головы. Тут дело не простое. Но ты его любил… Любишь меня. Я хотел тебя видеть…

— Кого же и любить старому Куруте! — покачивая облысевшей головой, подтвердил растроганный грек. — Я тебя маленьким, без станисек знал. Привицка. Ко всему привицка бывает у целовека. Ну, доброй ноци… Как ее светлость? Не оцень потревожилась зена твоя, а?

— Нет, ничего. Благодарствуй за внимание. Калисперасис, кир Деметриос!

— Кала нюкта, Константинос! — также по-гречески ответил Курута и пошел к дверям.

— Да, скажи-ка: есть там кто-нибудь еще? — спросил Константин.

— Ести, ести: граф Мориоль. Утром он из Франций вернулься, тебе докладивали. Забиль за этими делами цёрными, нехоросими… Сам приказал ему вециром явиться. Он давно здёть…

— Мориоль?! Вот кстати… Правда, я и забыл. Попроси подождать. Я позову…

Мориоль в приемной вел оживленную беседу с дежурным адъютантом цесаревича Феншо, когда Курута появился и направился к ним.

— Ну, я пойду отдохнуть минозка… А ви, граф, поздите. Вас позовут… Там надо письма вазнейсие писать…

— О, я понимаю! — своим обычным, несколько театральным, приподнятым тоном отозвался Мориоль. — Теперь такое бремя упало сразу по воле рока на плечи его величества, императора и короля… И я…

— Сто? Сто? Сто такое? Велицество? Императори? Куроли?.. Ну, если зилаете опять уехать без отдыху в васу прекрасную Францию — попробуйте, назовите его «императори, куроли… велицества»… Он это не приказали… Просто надо гаврить: висоцество… или никак не говорити. Мальцати и слусати… Вот самую луцсее. Я так всегда делаю… Ну, спакойнии ноци!

Молча, в недоумении своим обычным жестом пожал плечами Мориоль и повел с Феншо прерванный Курутой разговор.

Долго сидел Константин, набрасывая четыре письма, перечел их чуть ли не в десятый раз, потом позвал Кривцова, передал ему для переписки все черновики и усталый, но успокоенный прошел к себе в спальню, убедившись, что Жанетта давно и крепко спит, измученная всеми событиями печального дня.

Протянувшись в своей простой походной постели, он приказал камердинеру впустить графа Мориоля.

После сейма, когда Константин с женой и Павлом собрался в Карлсбад, Мориоль получил отпуск и уехал во Францию… Закон о вознаграждении былых эмигрантов, изданный восстановленными Бурбонами, требовал личного присутствия графа в Париже. Там он пробыл до ноября и только сегодня вернулся в Бельведер, где застал чрезвычайный переполох, вызванный вестями из Таганрога.

Войдя к цесаревичу, Мориоль поклонился, по обыкновению, очень почтительно, хотя и не без достоинства.

— Принц, примите мой привет!

— Вечер добрый, Мориоль. Простите, что принимаю вас так, дорогой граф… Мы с вами люди свои…

— О, я так польщен, мой принц!..

— Вы, конечно, уже слыхали о том горе, которое постигло меня и всю империю?

— Всю Европу… целый мир, мой принц! По пути в Варшаву от смотрителя одной из ближних станций я уже узнал о несчастии… Но здесь, в самом городе, наверное, еще никто ничего не знает. Так я заметил. И только генерал Кривцов подтвердил мне страшную новость. Но я дал ему слово молчать пока обо всем…

— Да, чтобы не вызвать смуты, придется несколько дней подождать, пока получим вести от брата Николая… от императрицы… Но, простите… Я не спросил еще о вас. Как чувствуете себя? Как устроились дела?

— О, благодарю за высокое внимание, мой принц! Дела кое-как уладились, хотя и не совсем. Но я рад, что вижу ваше величес…

— Тсс!.. — подняв совершенно серьезно палец, перебил Константин. — Тут никакого величества нет, должны вы знать. Помните, сколько раз я толковал, что нет ярма хуже власти… И теперь, когда приходится слова провести на деле, неужели вы полагаете, я дам себя обморочить, ослепить парой блестящих реликвий или звуком императорского титула?! Да еще в то время, когда воля покойного императора многообожаемого вяжет меня по рукам и ногам! Да за кого же вы принимаете меня, граф? Я позвал вас. Мы столько лет знаем друг друга… В эту тяжелую и, прямо скажу, страшную для меня минуту невольно хочется поделиться мыслями с кем-нибудь близким. А вы вдруг даете мне титул, не принадлежащий и нежеланный для меня, как хорошо это знаете.

— Простите, принц. Сорвалось с языка… Конечно, я знал постоянные намерения ваши. Но теперь, когда все так сразу изменилось?

— Ничего не изменилось! Правда, положение мое очень щекотливо. Скорбь о дорогом, усопшем брате, беспокойство и страх за будущее делают меня почти больным. Но я царствовать не буду! Со всех сторон, со всех концов империи теперь идут и будут являться верноподданнические донесения вроде тех, что получены сегодня… Я, не распечатывая, стану пересылать все в Петербург. Это первым делом. Я сам хочу и останусь первым верноподданным моего брата и желаю, чтобы весь мир об этом знал! Чего еще можно требовать от меня, скажите, Мориоль?

— Ничего, принц. Я никогда не сомневался, что принятые на себя обязательства будут выполнены и останутся для вас священными навсегда… Но, сир, должен сознаться: я был очень удивлен, видя вас здесь. Думается мне, присутствие ваше в Петербурге необходимо, что бы там ни случилось…

— Нет, нет и нет!.. Я не покину Бельведера! Этот пост вручен мне покойным императором. Я должен пребывать на нем до конца. Вы помните, не только моя родина, вся Европа будет следить за событиями, которые теперь мы переживаем здесь, в России. И если я останусь в Варшаве, ни у кого не будет оснований ложно истолковать мои шаги… Поведение мое теперь должно быть особенно открытым, ясным…

— Это так, принц… Но есть и другие обстоятельства… Я слышал, существует большой, серьезный заговор. Что если захотят воспользоваться вашим именем?.. Если там, в Петербурге, иначе истолкуют ваше отсутствие?.. Все бывает… Эти толки повредят и вам, и нарушат общий ход дела.

— Никогда. Вы ошибаетесь, Мориоль: плохо знаете мой народ! Дело пойдет своим чередом. Брат получит мою присягу, мое официальное письмо… Издаст манифест, в котором будет все сказано открыто и ясно… И народ, войска принесут ему присягу, как это делают теперь для меня… Вот и все. Стойте, я вам прочту письмо, которое завтра Михаил повезет брату вместе с письмом матушке с двумя рескриптами: Лопухину, как председателю Государственного совета, и Лобанову-Ростовскому, министру юстиции. Я нынче получил известия, что обер-прокурор Сената собирается с сенаторами явиться сюда, просить меня занять трон. Это надо предупредить. Вот, слушайте. Как вам покажется это письмо? Скажите прямо ваше мнение, граф. Вы опытный, умный человек…

— О, принц… Можете не сомневаться…

— Слушайте!

Придвинув свечу, слабо освещающую весь покой, Константин оперся на локоть и стал читать письмо, которое захватил с собой из кабинета, словно приготовил его для чего-то заранее; глаза цесаревича горели от волнения, голос звучал сдержанно, но сильно, и весь он словно слегка трепетал под легким одеялом от сдержанного волнения.

Он читал это частное французское письмо от брата к брату:

«Дорогой Николай! Вы поймете по себе то глубокое горе, которое я должен испытывать вследствие ужасной потери, какую понесли все мы, сколько нас ни есть, а особенно я, утратив благодетеля и обожаемого повелителя, любимого друга с самого раннего детства. Вы слишком хорошо знаете: было ли счастьем для меня служить ему и исполнять его державную волю в важных или в самых ничтожных делах. Его намерения и его воля были и будут, несмотря на то, что его не существует более, неизменно священными для меня, и я буду повиноваться им до конца дней моих! Перехожу к делу и уведомляю вас, что, во исполнение волн нашего покойного государя, я уже давно послал моей матушке письмо, содержащее мое непреклонное решение, заранее одобренное как моим покойным императором, так и моей матушкой. Не сомневаюсь, что вы, будучи душою и сердцем привязаны к покойному императору, в точности исполните его волю и то, что было сделано с этого согласия. Я приглашаю вас, дорогой брат, добросовестно сообразоваться с этим. Не сомневаюсь, что вы все исполните и почтите память брата, который любил вас, которому страна обязана славой и степенью возвышения, коего она достигла! Сохраните мне вашу дружбу и ваше доверие, дорогой брат, и ни на мгновение не сомневайтесь в моей верности и преданности. Из моего официального письма вы узнаете об остальном. Это письмо вам везет брат Михаил и сообщит вам все подробности, какие вы пожелаете узнать. Не забывайте меня, дорогой брат, и рассчитывайте на усердие и преданность вернейшего из братьев и друга…»

— Великолепно! Какой благородный тон и прекрасный стиль! — отвечая на вопросительный взгляд цесаревича, приподнятым тоном ответил Мориоль. — Лучше ничего придумать нельзя… А официальное письмо ваше, принц?

— Оно просто извещает о том, что многим известно: о воле покойного государя, согласно которой его наследник — Николай. Что и должно быть опубликовано известным порядком. Там же моя присяга брату. Лопухину в рескрипте я даже слегка подчеркнул нелепость их распоряжений… Они должны были немедленно вскрыть завещание и провозгласить императором брата…

— Так, так…

— Что значит ваше «так, так»? Говорите прямо, еще раз прошу вас… Теперь не до экивоков мне… Видите, дело большое, важное…

— Очень важное, принц… и, сдается, меры надо бы принять несколько иные… Не волнуйтесь, сейчас скажу! — заметив порывистый, нетерпеливый жест Константина, заторопился методичный, словоохотливый француз. — Мне сдается, теперь же вам надлежит собрать всех и огласить ваше отречение, принц. Акт об этом будет лучшим свидетельством вашей чистоты и послужит…

— Ни к чему!.. Только затяжка времени… Лишняя проволочка. При чем тут я, если все решено покойным государем…

— Но не оглашено своевременно…

— Вот, вот… И только благодаря этому вышла путаница и мне присягают, и я — временный император…

— Но вы — император, что ни говорить! Тут есть еще другой исход…

— Ну?!

— Почему бы вашему высочеству не поспешить в столицу? Там все кончится сразу. Закон, изданный покойным императором Павлом, требует, чтобы старший в роде принял корону. Примите ее… И тут же — возложите по своей воле на главу брата. Присяга, данная вам, уничтожится, потеряет силу, и мирно вступит на трон император Николай!.. Этим торжественным актом вы покажете своему народу, целому миру, что отреклись добровольно, уже облеченный властью, а не по силе посторонних интриг или собственной слабости, может быть, боязни… В один миг исчезнет всякая неопределенность положения, рухнут подозрения, происки. И вы докажете всю силу вашей благородной жертвы…

— Никогда! Что за вздор вы мне толкуете, Мориоль! Терпеть не могу театральщины, всех этих поз… Ни за что!

Граф, потирая руки, молчал.

— Ну вот, теперь вы совсем закрыли уста. Неужели нечего вам больше сказать?

— Есть многое, мой принц. Но боюсь, что и это не понравится вам. Поэтому лучше молчать…

— Нет, нет, вздор… Продолжайте, — гораздо мягче возразил Константин, — я знаю: вы привязаны ко мне… Говорите, я, наконец, приказываю вам…

— Повинуюсь, ваше высочество! Нахожу, что «театрального» ничего в моем предложении нет. Положение необычайное, еще не занесенное даже историей доныне на ее страницы… И меры нужны особые. Шаг, о котором я говорил, наиболее уместен. И он сразу выяснит вопрос. Наконец: приличествует ли цесаревичу российскому, хотя бы и на время бывшему императором, оставаться здесь, в Варшаве, начальником польских войск или хотя бы наместником этого маленького крулевства? Так мне думается, принц.

— Неправильно, граф. Это ваши принцы лодырничают весь век. От самого рождения их возятся с ними, как с земными богами… И эти молодчики ни военной, ни гражданской службы не несут и не знают… В Испании — еще лучше: если кто коснется руками тонущей особы королевского дома, тому грозит жестокая кара… У нас не так. Наше первое дело — служить государю, отцу или брату, по чести и совести во всех чинах, на всяком деле. Унижения в том нет, если я буду здесь и останусь, чем был. Мне здесь хорошо… Тихо, уютно живется в семье… Есть любимое, знакомое дело… Чего мне еще? Да если бы брат не захотел меня оставить здесь на моем посту, я все-таки в Питер не поеду. Поселюсь в Лазенках и заживу, как любой варшавский обыватель, с моей милой, кроткой княгиней… Знаете это, Мориоль… Что еще мне скажете?

— Что удивляюсь величию духа вашего, мой дорогой принц. Больше ничего.

— Ну, если так, доброй ночи. Уже светает… Надо часок отдохнуть… Идите. Благодарю за искреннее желание дать мне добрый совет, мой старый друг.


Утром 26 ноября, или 8 декабря по новому стилю, прощаясь с Михаилом, которому вручил все пакеты на имя Николая, Марии Федоровны, Лопухина и Лобанова-Ростовского, Константин сказал брату:

— Ну, счастливый путь, мой друг! Да хранит вас Господь! Ты видишь: я исполняю свой обет, свой долг! Неизгладимой останется во мне печаль о потере брата и благодетеля. Но я, по крайней мере, чист перед его священной памятью, перед своей совестью. Эти письма говорят о том. Ты понимаешь, никакая сила в мире не может поколебать моей решимости, если бы даже почему-нибудь Николай тоже задумал не принять трона!.. Чтобы еще больше уверить в этом и матушку, и брата, я с этими решительными письмами посылаю тебя… Счастливый путь!

Простясь с Михаилом, Константин остался один и погрузился в думы.

С необычайной яркостью зареял перед его взорами целый ряд каких-то небывалых картин.

Он словно видел все уголки России, которые узнал во время своих поездок. Везде сейчас храмы раскрыты, в них толпы народа… Звучат слова присяги на верность ему, императору Константину I… Его имя возглашают громкими голосами в торжественных молениях «о здравии государя императора Константина Павловича»!.. Сотни полков склоняют головы, знамена, поминая его имя… Над всей необъятной Русью — звучит оно!.. Все сердца, надежды — полны им. Чего-то ждут… Благословляют или боятся… А он сам?

С неясным трепетом, подавленный, грустный — сидит он здесь, один…

И тоже ждет… Чего?.. Покоя и отдыха после стольких тревог… Или, может быть, он сам обманывает, лицемерит перед самим собой? И будет рад, если помимо его стараний чьи-нибудь усилия принудят взять в руки власть?

Может быть, втайне — душа желает, чтобы не изгладилось так быстро имя Константина Первого из памяти многомиллионной толпы людей, из души целого родного народа?..

Опустив голову на руки, задумчивый, сидит цесаревич, словно спит наяву, и сам не может понять: чего он ждет, чего боится, чего желает?..

Стук в дверь пробудил его. Появился Фризе:

— Ваше высочество, простите… там…

— Ах да, ждут… Знаю… Сейчас выйду. Все собрались? Свои и поляки? Хорошо.

В большой зал Брюлевского дворца созвал свою свиту и польских высших сановников Константин, чтобы официально объявить печальную весть, уже облетевшую весь город.

— С глубоким прискорбием должен объявить вам, господа, что государя императора нашего, Александра Павловича, всеми обожаемого монарха, — не стало! — громким, но дрожащим голосом, со слезами на глазах объявил Константин и смолк, как бы не имея сил продолжать речь.

Мгновенно наступившую тяжелую тишину нарушали только отдельные сдержанные вздохи, невнятный шепот кратких молитв, которые вырывались у русских и у поляков:

— Помяни и упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Александра…

А Константин, стоя с опухшими, заплаканными глазами, продолжал отирать частые слезы, текущие одна за другой, и снова неожиданно, как будто против воли, запричитал:

— Наш ангел отлетел… Я потерял в нем друга и благодетеля, а Россия — отца своего. Кто нас поведет теперь к победам?! Где наш вождь? Осиротела Россия! Россия пропала, родина бедная… про-па-ла…

Легкие всхлипывания не дали дальше говорить… Закрыв платком лицо, он смолк. Снова на миг настало молчание.

Нерешительно заговорил среди тишины большой друг Константина вице-адмирал Колзаков:

— Ваше императорское величество… Россия не пропала, а приветствует ваше…

Вспыхнув, сильно схватив обеими руками за грудь, за борта мундира Колзакова, Константин вдруг гневно прервал любимца:

— Да замолчите ли вы? Как вы осмелились выговорить подобные слова? Кто вам дал право предрешать дела, до вас не касающиеся? Знаете ли, чему вы подвергаетесь? Знаете ли, что за это в Сибирь… в кандалы сажают?! Извольте идти сейчас под арест. Отдайте вашу шпагу.

Пораженный, онемевший, исполнил приказание Колзаков.

Застыв на местах, стояли все кругом, когда к ним обратился Константин:

— Да будет всем известно: государем по воле покойного императора — брат Николай. От него я жду распоряжений, и потому пока все останется по-прежнему. Прошу принять к сведению, господа. Это все, что теперь я хотел сказать вам!

На поклон Константина все откланялись, и он вышел из покоя.


Волнуется Варшава. В домах, в костелах, на улицах, в кофейнях и на рынках только и речей, что о печальной новости. Никто толком не знает: кто же теперь «царем и императором»? Знакомый всем «старушек» Константин или чужой, далекий, такой суровый и холодный на вид Николай, каким помнят его варшавяне во время кратких посещений Варшавы?

А генерал Рожницкий вечером в клубе толкует со своими приятелями и говорит:

— Дело совсем спутано… Черт ногу сломит. Новосильцева он нынче оборвал два раза за то, что смел его величать: ваше императорское величество… Колзакова — прямо отрешил от адъютантства за это же самое… А я как-то нечаянно при докладе обратился к нему: мол, «ваше королевское величество»… И он ничего, бровью даже не повел… Словно ждал этого титула… Может, у них с братом условлено: тому — Россия, а этому — наше крулевство?.. Хотели же мы просить Михаила в короли? Может, теперь и выйдет по старой нашей просьбе… Только с Константием придется ладить? Как думаете, панове?

— А что тут думать? Ничего не придумаешь! — отозвался спокойный, рассудительный Хлопицкий. — Видно, и сами там, в Петербурге, и здесь еще не разобрались в новых картах… Подождем. Что было, то видели. Что будет, то увидим, как говорил друг наш пан Богдан Хмельницкий…

— И то правда, — поглаживая бакенбарды, отозвались собеседники, и разговор перешел на другие дела.


День и ночь несутся курьеры со всех концов России в Варшаву и отсюда в Петербург и Таганрог.

Выбились из сил все окружающие цесаревича, его канцелярия, слуги… А сам он осунулся, побледнел, исхудал, словно после тяжелой болезни. Только глаза сверкают по-старому и голос звучит глухо, но мощно.

Целый день он принимает курьеров, отсылает пакеты, пишет, подписывает и только за обеденным столом видится с княгиней и Павлом. Больше никого, вопреки обыкновению, не зовут теперь к столу.

Особо важная весть пришла вечером 2 (14) декабря. Примчался первый гонец из Петербурга штабс-капитан Лазарев, адъютант Николая, с большим пакетом, который лично, наедине вручил цесаревичу, еле стоя на ногах от усталости.

— 27 числа ноября месяца, — рапортует он, — имел честь принять сей пакет для вручения вашему императорскому величеству от его высочества, великого князя Николая Павловича и счастлив…

— Как раз наоборот все величанье надо было бы сказать, милейший Лазарев. Но тебе сейчас не до того, я вижу. Ступай отдохни. Как тебя ни жаль, а нынче ж придется скакать обратно… Иди!

Ушел посланный. Константин вскрыл пакет.

— Так и знал! Экая канитель! — с досадой подумал он, развернув лист присяги «императору Константину» с подписью брата Николая.

В письме, приложенном здесь же, Николай извещал, что войска и столица присягнули Константину. Потом описал, как в самую минуту молебствования о здравии Александра примчался генерал Потапов с печальной вестью.

Сейчас же служба была прервана. Зазвучали панихиды… Свершилась присяга. Но пришлось распечатать и пакет с завещанием покойного императора.

Николай знает об отречении Константина. Верит ему. Но теперь, когда Константин всеми признан императором, ждет: как решит сам Константин? Подтвердит ли прежнее свое намерение или возьмет власть и корону, принадлежащие ему по праву старшинства?..

Во всяком случае, Николай просит брата скорее принять правление, верить в его преданность и немедленно явиться в столицу, чтобы не дать возможности злым влияниям поднять смуту в войсках, чего можно опасаться.

«Смотрите, и он сомневается в моем решении… И он зовет на трон! — чуть не вслух подумал Константин. — Нет, этому надо положить конец!»

Быстро, твердо набросал он несколько французских строк на листке и перечел:

«2 (14) декабря, 1825 г. Ваш адъютант, любезный Николай, по прибытии сюда вручил мне немедленно ваше письмо. Мое решение непоколебимо и освящено моим покойным благодетелем, императором и повелителем. Приглашение ваше приехать скорее не может быть принято мною, и я объявляю вам, что удалюсь еще дальше, если все не устроится согласно воле покойного нашего императора. Ваш по жизнь верный и искренний друг и брат, Константин. Варшава».

В ту же ночь помчался обратно с этим письмом бедный, измученный Лазарев, за которым Курута следил до отъезда, как тень, по распоряжению Константина.


Прошло еще три коротких, зимних дня, которые для Константина и всех окружающих его были бесконечными днями напряжения и хлопот.

Без особого доклада пускали экстренных гонцов и курьеров из обеих столиц к цесаревичу, который работал почти круглые сутки, меняя своих секретарей, адъютантов, начальников частей, но сам оставаясь бессменно на посту. И, несмотря на усталость, на душевные волнения, он находил время и возможность отпускать еще свои излюбленные шутки и крупно посоленные остроты.

Встречая столоначальника Никитина, посланного из Сената с бумагами для подписи, Константин вспомнил, что столоначальник — ярый картежник, и, не принимая пакета, на котором стояло: «Его Императорскому Величеству, Константину Павловичу», с ядовитой любезностью спросил посланного:

— Господин Никитин, вам чего угодно от меня? Я уж давно не играю ни в кребс, ни в какие иные игры.

Взял за плечи опешившего чиновника и легонько повернул по направлению к дверям.

В тот же день, покрытый пылью, явился к нему адъютант московского генерал-губернатора, ротмистр Демидов со всеподданнейшим донесением по первопрестольной столице; пакет адресован был «государю императору Константину».

— Передайте князю, что не его дело вербовать в российские цари! — сухо отрезал цесаревич и приказал, не медля ни часу, скакать посланному обратно в Москву.

— Благодарите князя за моцион, который он вам предписал, — заметил при этом раздраженный цесаревич.

Он видел, что каша с каждым днем, с каждым часом заваривается все гуще, путаница все усложняется… Чуял печальный исход из всей этой сумятицы и становился нервнее день ото дня.

Утром 6(18) декабря в обычную пору проснулся цесаревич, с зарей. Но такая тяжесть владела им, все тело так ныло, что подняться было трудно.

А левая рука, за последние дни порою словно немеющая по утрам, сейчас казалась совсем налитою свинцом, и нельзя было пошевелить ею или двинуть онемевшими бледными пальцами.

«Этого не хватало: свалиться!.. Параличом захворать!» — подумал Константин.

На зов пришел камердинер, с тревогой поглядел на изменившееся лицо цесаревича и, едва дослушав приказание, кинулся за Кучковским, штаб-доктором, который постоянно лечил и Константина.

Осмотрев внимательно цесаревича, доктор состроил довольное, веселое лицо:

— Ну конечно, сущие пустяки! Нервная усталость. Сердце не так правильно гонит кровь по телу. За ночь руки и отекают. Видите, ваше высочество, стоило доктору ее взять в руки — и рука ваша отошла… Ха-ха-ха!.. Пустое. Беречь бы себя немного надо… Не так утомляться… и… Молчу, молчу. Вижу, изволите на меня хмуриться… Понимаю: время такое, что не пора отдыхать… Хе-хе-хе. Обойдемся пока и микстурочками… Вот я там приготовлю и пришлю вашему высочеству. Только уж извольте аккуратно пить… А не то, — сразу вполне серьезно заговорил умный врач, знающий своего больного, — глядите, ваше высочество, и совсем не сможем дальше волынки тянуть… Так уж послушайте немного своего старого «коновала», как изволите звать меня… Хе-хе-хе… Знаем-с… знаем-с. И не обижаюсь нимало… Конь — создание прекрасное… Поглупей человека, да и тоже не всякого! А по строению чудное создание… Да еще массажец нужен… Я буду по вечерам и утром присылать одного человечка. Мастер он у меня. И ванны почаще надо… Я уж поговорю с камердинерами, ваше высочество… Вот и все… А то — пустое… Хвори нет никакой особливой… Усталость одна…

Так, успокоив Константина, но в то же время внушив, что лечиться необходимо, старик-врач вышел.

Едва только он очутился за дверьми, спокойное, почти веселое выражение лица сразу изменилось на тревожное, даже испуганное. Он отвел в сторону камердинера Фризе, преданного цесаревичу старого слугу, дежурившего сейчас при князе, и негромко стал ему что-то говорить.

Фризе тоже нахмурился и утвердительно закивал головой:

— Будьте покойны, ваше превосходительство… Все будет исполнено. А если желаете, чтобы дело вернее еще было, осторожненько потолковать бы надо с ее светлостью, княгиней…

— Со светлейшей нашей? Мне не поверит она. Не любит меня за что-то княгиня светлейшая. Уж ты сам как-нибудь тут постарайся… У тебя есть ходы, я знаю… Ты — умная голова.

— Уж постараюсь, ваше превосходительство… Поберегу нашего князя-голубчика. Извелся он и то совсем…

Это было утром, а в обеде Константин, особенно оживленный, разговорчивый, сидел за столом не вдвоем с княгиней, как всегда; красивый, представительный светский генерал Опочинин, бывший раньше адъютантом самого Константина, потом любимец Александра, сумевший и у Николая заручиться доверием и дружбой, — сидел за третьим прибором, рассыпаясь в рассказах о Петербурге, из которого он выехал всего 7 дней тому назад, 29 ноября, и, не хуже фельдъегеря, на восьмой день достиг Варшавы.

Любезный, с округленными манерами, с бархатным голосом, умный и веселый, генерал умел легко овладевать людьми.

Сейчас он в серьезном тоне сообщал о событиях довольно печальных, но жизнь и какая-то ликующая сила одевали приятным отблеском грустные его рассказы:

— Представьте себе, ваша светлость… Ваше высочество… Торжественное служение. Молебен о здравии…

И вдруг генерал Потапов, вы знаете его, ваше высочество. Покрытый грязью, пылью… Мы сразу догадались… Пришлось доложить его высоче… Его величеству… Молебен остановили. Заупокойные службы… Императрица-мать в обмороке… Его высо… величество обращается тогда к супруге: «Позаботьтесь о матушке… А я иду исполнить свой долг!» Исторические слова. И никто не мог себе представить, что в тот момент, когда граф Милорадович объявил ему тяжелую весть, с ним самим сделался обморок. И доктор Рюль, бывший здесь по счастью, быстро привел в чувство нашего государя… Затем, понятно, присяга дворцового караула, гвардии, войск… Собрание Сената, государственных чинов… Ну и прочее… И вдруг этот пакет. Завещание… Поскакал к вам Лазарев… Я теперь лишь узнал, что вы ответили, ваше высочество… Но, думается, это не успокоит там никого. Николай Павлович высказал прямо: «Отречение дано было цесаревичем. Оно недействительно для императора Константина. Если бы он только и теперь пожелал подтвердить прежнее решение, тогда, конечно, воля его будет для меня священна. Не иначе!» Так говорил Николай Павлович, ваше величе… pardon[17], ваше высочество!.. Совсем я сбился теперь с этими переменами…

Говорит генерал, а сам зорко, хотя и осторожно вглядывается в хозяина, словно в душу желает ему заглянуть и вызвать самые сокровенные мысли.

Но Константин хотя и хмуро, однако прямо глядит и говорит:

— Немудрено спутаться. Очень уж вы там осторожны и умны в Петербурге. Смотрите, как бы не перемудрить. Я не царь и царем не буду. Вот и она вам подтвердит… Княгиня скажет, как твердо мое решение… Вас я не отпущу, Опочинин. Но если нужно, сорок раз готов подтвердить уже сказанное мною: пусть там огласят манифест и завещание покойного государя, и дело с концом…

— Да, это, полагаю, будет лучше всего, — быстро подтвердил Опочинин. — А здесь ваше высочество уже огласили свою волю? — осторожно, будто мимоходом спросил он.

Константин ответил не сразу. Не то смутился, не то задумался. Потом, не глядя на Опочинина, заговорил:

— Я не хотел здесь начинать без приказа из Петербурга… Но если вы полагаете… Да, вы правы. Надо здесь огласить, и тогда крышка. Всему конец. Завтра дело будет сделано…

Ничего не говорит, только поощрительно кивает головой любезный генерал.

И тут же обращается к княгине:

— Как здоровье вашей светлости? Должно быть, волнения последних дней не прошли бесследно?..

— Ах, не говорите, мой генерал! — довольная, что и она может принять участие в беседе, отозвалась Лович. — Я так страдаю. И за себя, и за него… Один Бог дает нам силы… Страдать и терпеть — участь людей не земле…

Выйдя от цесаревича, Опочинин весь остаток дня мелькал то здесь, то там, словно старался узнать общее настроение, выспросить все, что касается самого Константина, его окружающих и важнейших представителей польского общества.

На другой день он в числе первых явился на большой плац, где Константин собрал гвардию, все войска, куда сошлись десятки тысяч обывателей Варшавы, чтобы поглядеть на небывалое зрелище.

Наследник российского и польского престола, император и король Константин Первый, как его уже поминали во всех храмах империи, — бледный, но важный и серьезный, — объявил о смерти императора Александра, о его таинственном завещании, согласно которому престол переходит к младшему брату Николаю, прочел свое отречение, полное таких самобичующих выражений, обидных для благородного принца…

Опочинин в разговоре успел ему сказать, что императрица-мать была тронута подвигом самоотвержения Николая, не желающего принять корону иначе, как из рук старшего брата. И Константин оценил этот подвиг, ответил на него, по своему обыкновению, громко и прямо.

Кончилась присяга Николаю, разошлись войска и народ.

Вторично присягу подписал Константин и велел приготовить к отсылке с курьером. А сам, бледный, усталый, вернулся во дворец.

— Теперь, надеюсь, все кончено! Оставят меня в покое, — с горькой улыбкой заметил он Опочинину, который один сопровождает его в коляске. Но покоя не узнал еще цесаревич.

Последний курьер из Петербурга, офицер Белоусов, примчался 8(20) декабря.

Он выехал из столицы 3(15) числа, посланный немедленно после того, как Николай прочел письмо от 26 ноября ст. стиля, привезенное братом Михаилом.

Снова подтвердил Николай Павлович Константину, что вся Россия присягнула, что и сам Николай готов быть верным слугой признанному императору. Если же тот решил снять с себя венец, пусть даст прямое приказание.

Константин вышел из себя:

— Десять, двадцать, сто раз готов повторить: я отрекаюсь. Я отрекся… Я не царь! Он пусть управляет. Но так тянуть нельзя! Начнется смута! Пусть немедленно объявит, что царство за ним!..

Такого же содержания письмо повез Белоусов обратно в Петербург, куда примчался уже на пятый день, 12 (24) декабря. Он же передал Николаю вторичную присягу Константина и секретное письмо от Опочинина.

Преданный генерал прислал подробный отчет обо всем, что видел и слышал в Варшаве, особенно что касалось цесаревича, и ручался, что последний говорит и поступает искренне, не таит в себе каких-либо скрытых, опасных для нового государя мыслей и планов…

— Дело кончено! — сказал Милорадовичу Николай. — Послезавтра я буду мертв или царем. Но если даже на один час придется мне быть императорам, я докажу, что был того достоин!..

Манифест о замене Константина на троне императором Николаем был подписан и 14 (26) декабря оглашен перед войсками…

Разыгралась грозная буря, произошло столкновение братьев с братьями. К вечеру восстание, подготовленное уже давно, угасло, затопленное в крови бунтовщиков.

Шесть дней спустя Константин получил от нового государя извещение о восшествии на престол. Оно гласило:

«Дорогой, дорогой Константин, ваша воля исполнена, я император, но какою ценою! Боже мой! Ценою крови моих подданных!..»

Горько плакал цесаревич, прочитав эти короткие, страшные строки.

В тот же вечер, 20 декабря, большое собрание было у князя Адама Чарторыйского. О чем говорили там? Никто не узнал из «чужих», особенно из «москалей». Но было решено, что еще не пришла пора выполнить давно задуманное дело, осуществить святой план освобождения отчизны от чужого гнета. И еще в разных местах Варшавы собирались люди, толковали, спорили и расходились угрюмые,печальные, повторяя:

— Нет, видно, еще не пробил час… Еще не сжалился Пре-светлый Иисус над бедной отчизной… Надо потерпеть… надо еще подождать… Но когда настанет желанная пора?..

Никто не договаривал… Все знали, чего они ждут, что будет, что должно быть и скоро-скоро… Если только милосердный Бог и Пресвятая Матерь Его не совсем отступили от порабощенной Польши, от ее покоренного народа.

Вдвоем с княгиней Лович сидел цесаревич в своем Бельведере.

Свечи ярко горели. За окнами выла метель. Он молчал. Она тихо шептала молитвы и повторяла:

— Боже мой! Сколько крови и жертв всегда требует власть… Сколько жизней и крови обагряет все венцы мира…

Нет, хорошо, что мы с тобой не носим этих залитых кровью венцов…

— Да, хорошо, хорошо это, моя голубка!.. Но те, убитые, они не оживут… И еще сколько будет казнено… Зачем же это, Господи? — с тоской кинул он вопрос, словно обращаясь к темному, холодному небу.

Но он не получил ответа.

За окнами выла метель. По темным городским улицам расходились по домам какие-то угрюмые люди, весь вечер горячо обсуждавшие дела далекой России, печаль и язвы родного края и не решившие ничего.

Они тоже глядели на небо, словно пытались узнать: скоро ли блеснет заря освобождения? Но темно было там, наверху, клубились густые тучи и молчала немая высота…

Глава IV НОВОЕ ПО-СТАРОМУ

Пролетит зима, ненастье,
Мир весенний улыбнется…
Не вернется только счастье,
Только юность не вернется!..
Короткий январский день давно погас.

Холодный и хмурый, он не порадовал никого.

Тяжелые тучи висели над городом, над окрестными лесами, над занесенной снегом Вислой. А к вечеру совсем стих ветер, колыхавший обнаженные ветви дерев в садах и лесах. Медленно, беззвучно полетели крупные хлопья снега с темного неба, устилая холодную темную землю… Такой снег падает только под конец зимы, ласковый, словно прощальный. Теплее стало в воздухе, на площадях и в узких улочках Старого Мяста[18] и на широких улицах и аллеях новой Варшавы.

Сверкают в темноте огоньки домов и палацев, мерцают фонари, длинной огнистой ниткой окаймляющие затихшие улицы города.

Рыхлые белые хлопья красиво нависают, собираются шапкой на верхушках этих фонарей и свисают фестонами, пронизанными красноватым светом керосиновых и масляных ламп, зажженных фонарщиками в обычный час.

Легкое зарево, словно отблеск дальнего пожара или сверкающий ореол, одело темные островерхие крыши и шпили Варшавы. Если глядеть издали, например из аллей Уяздов-ских, на фоне темного неба и черной ночи протянулось далеко вдоль Вислы светлое пятно над землею, которой не видно, но которую можно угадать, потому что ночное небо, затянутое тучами, воздух, наполненный миллионами падающих белых хлопьев снега, все же не так мрачны и непроглядно черны, как спящая зимняя даль полей и лесов.

Темно и мрачно в Лазенковском парке и в саду, окружающем Бельведерский дворец. Очертания последнего почти сливаются с окружающей тьмою, хотя и сверкает кое-где свет в его окнах и освещен его двор. Даже в парке и в саду кое-где блещут фонари. Но эти отдельные светящиеся точки, эти трепетные огоньки, напоминая сверкающие зрачки ночных зверей, не разгоняют густой тьмы, тонут в ней, словно придавая ей еще больше силы, делая ее еще непроглядней и мрачнее.

В ночной глубине человеческий глаз скорее угадывает, чем различает какие-то призрачные очертания, обступившие маленький дворец Бельведер. Это высокие деревья с оголенными ветвями, сейчас опушенными снегом, стоят вокруг.

Порою они словно всколыхнутся, оживут от какого-то неожиданного дуновения ночи… А потом снова замрут, обступая рядами призраков затерянный в парке сиротливый Бельведер.

Полная тишина во всем дворце. Даже в пристройках и помещениях, отведенных для прислуги, почти не заметно движения и жизни.

Уснул после обеда обычным крепким сном цесаревич на своей любимой софе в кабинете, и стихло все во дворце. Хотя из дальних комнат, где живут и шевелятся остальные обитатели, ни звука не проникает сквозь крепкие двери отдаленного кабинета, но все невольно ступают осторожнее и говорят вполголоса:

— Он лёг почивать…

На половине княгини Лович и вообще не бывает слишком людно и шумно. А в эти часы и здесь жизнь как бы притихает.

Давно спит Константин. Дежурный камердинер Коханский уже наготове, сидит в соседней комнатке, вернее, в коридоре, озаренном стенною лампой. Во дворе темнеет несколько карет и легкие сани. Кони вздрагивают порою, не стоят на месте. Кучера, осыпанные снегом, с козел переговариваются между собою и покрикивают на коней.

В дежурной комнате целая группа людей ожидает пробуждения великого князя. Кроме адъютанта Данилова здесь стоит у камина и греет руки генерал Жандр, фигурой и лысой головой сильно смахивающий на самого Константина, начальник военной полиции. Его помощник Закс тоже тут, худой, костлявый, неприятный на вид. Генерал Рожниц-кий, выхоленный, щеголеватый усач, начальник польского корпуса жандармов; красавец-гусар Лунин, подполковник лейб-гвардии Гродненского полка, и президент Варшавы пан Любовицкий, верный слуга русских вообще, а Константина в особенности, дополняют компанию. Четверо представителей полицейской и охранной власти в краю уже были утром с докладами. Но время теперь тревожное и по вечерам приходится еще являться сюда, в далекий от города дворец, зябнуть в карете, скучать в приемной, пока их позовут к великому князю.

А Лунин получил особое приглашение явиться нынче вечером экстренно. Он видимо волнуется, хотя и старается не выдать этого, особенно той теплой компании, в которой очутился совершенно неожиданно.

Он поддерживает общую светскую беседу, бросая редкие негромкие фразы, как негромко стараются говорить и все остальные собеседники.

Но тревога не унимается, а все больше растет в его душе.

Жандр словно понимает, что делается с Луниным, блестящие, темные глаза которого сейчас особенно сверкают и горят от затаенной тревоги.

Незлой по природе генерал хотел бы успокоить молодого гвардейца. Но осторожность и присутствие других мешают.

Вяло тянется разговор. Потрескивают порою дрова в камине, мягко шуршат хлопья снега, скользя по стеклам больших окон дворца, за которыми чернеет непроглядная зимняя ночь.


Один протяжный удар мелодично пробил на больших часах в соседней комнате и певучий звук не успел еще растаять в воздухе, когда Константин раскрыл полусонные глаза, огляделся, стал слушать.

Кругом полная тишина, только слышно тиканье часов на подзеркальном столе, пылают и трещат дрова в камине, очевидно, подброшенные заботливой рукой камердинера. Он же зажег лампу и приспустил в ней свет, и без того смягчаемый цветным шелковым абажуром. Полутьма окутывает комнату. Сны еще реют перед глазами Константина. Но сквозь дымку этих грез и полутьмы Константин различает все предметы, хорошо знакомые ему, наполняющие покой. Он сразу вернулся к действительности от сладкого, крепчайшего сна, каким засыпает всегда после обеда и ночью, иногда и днем — словом, в каждую минуту, когда голова его касается подушки.

— Половина восьмого, — сразу сообразил он. — Наверное, все уже там ждут.

На звонок появился камердинер, прибавил свету в лампе, зажег свечи на рабочем столе.

— Кто там ждет? Лунин есть? — по-польски спросил Константин.

— Есть, наивельможный князь. И генерал Жандр, и генерал Рожницкий, и пан президент, и пан полковник. Все ждут. А светлейшая княгиня сейчас изволят выйти в гостиную… Я справлялся только что.

— Ну хорошо… Дай умыться. Потом позовешь Лунина…

Минут через десять, освеженный, с влажными слегка волосами и покрасневшим от растиранья лицом, Константин вернулся из уборной в кабинет в том же белом холстинном халате, который был на нем и раньше.

Когда Лунин вошел, высокий экран у пылающего камина был сдвинут в сторону и соседний стол весь озарялся, кроме сияния свечей, еще отблесками веселого сильного пламени.

Константин, стоя спиной к огню, ласково ответил на поклон, протянул руку и, после сильного пожатия, указал на стул почти рядом с тем, на которое опустился сам.

— Садитесь-ка, Михаил Сергеич, потолкуем. Ноги изменять мне стали что-то. Видно, стар становлюсь… Да, да, старею, видимо, так… Ну вот… Как вы живете?

— Благодарю, ваше высочество. Помаленьку, слава Богу, — овладевая своей безответной тревогой, ответил Лунин. Но глаза его невольно устремились на лицо цесаревича, как бы желая прочесть там что-то важное, тайное.

Хотя лицо Константина находилось в тени, но краска, вызванная умываньем и прикосновеньем мохнатой ткани полотенца, успела сойти. Какая-то усталость проглядывала в каждой черте, дряблость и желтизна кожи говорили о затаенном пока, но глубоком недуге телесном, помимо духовной подавленности.

И не только это подметил внимательный взор Лунина. Ему казалось, что цесаревич не менее своего невольного гостя подчиненного чем-то сейчас озабочен и смущен таким, что имеет прямое отношение к самому Лунину. Мысли, и без того поспешной, беспорядочной чередой проносящиеся в голове подполковника, закружились еще быстрее. Он много бы дал, чтобы цесаревич говорил, упрекал, бранился, даже грозил, только бы не молчал. Хотя Лунин знал, что прием запросто, в халате считается самым добрым знаком для всех, кого вызывают по каким-либо делам в Бельведер, хотя приветствие и первые слова хозяина звучали дружелюбно, но Лунин как будто еще больше насторожился, заволновался от этого мирного начала.

Конечно, не без причины его вызвали так неожиданно в эти тревожные дни. И если тут что-нибудь подозревают, о чем-нибудь хотят допытаться, то надо держаться особенно осторожно, потому что Лунин знал немало такого в своей жизни, что было опасно и для его многочисленных друзей в Варшаве, и там, в родном краю, особенно в далеком Петербурге, так недавно пережившем целую кровавую бурю в печальные декабрьские дни.

Но почему так сдержанно-скорбно лицо Константина? Не гневно, не строго, а именно скорбно? И отчего он молчит?

Как будто нужно сказать нечто важное, неизбежное… И боится этот суровый на вид, такой некрасивый, быстро за последнее время состарившийся человек, сказать то, что может задеть самолюбие или душу Лунина… Он очень порою бывает деликатен и чуток, этот ожиревший, тяжелый крикун…

Зачем его вызвали?

Этот мучительный вопрос сейчас доводил Лунина до полуисступления, и лишь долгий навык дисциплины, глубоко заложенные привычки светского человека удерживали его от прямого, хотя бы и бестактного вопроса, который к тому же мог быть принят за признак боязни, с которой нет сил справиться… Ведь легче знать, какая беда стоит перед тобою, чем ожидать удара в неизвестности, в темноте.

А Константин, действительно, не знал, с чего начать.

Пока он думал, как бы лучше приступить к делу, чтобы не сделать больно Лунину, которого очень любил по многим основаниям, последний стал снова перебирать в уме особенно важные моменты своей жизни за последнее время, которые могли бы вызвать вмешательство начальства в лице самого цесаревича.

Невольно один случай припомнился ему и не выходил сейчас из ума.

Как только в Варшаве месяца полтора тому назад высшие военные круги узнали о смерти Александра, разведали, хотя и смутно, что Константин почему-то намерен уступить престол младшему брату, Николаю, все всполошились.

Почти не сговариваясь, высшее военное начальство собралось на квартире больного генерала Альбрехта. Кроме польских и русских генералов, начальников отдельных частей и командиров полков, — было тут несколько младших начальников, особенно уважаемых за их развитие и личные качества. Попал сюда и Лунин вместе с Пущиными и еще двумя-тремя товарищами из передовой, блестящей гвардейской «молодежи».

Вопрос был поставлен прямо. Толковали о том, кого лучше видеть на троне преемником Александра.

Приехавшие недавно из Петербурга участники совещания открыто заявили, что Николая там не любят за излишнюю придирчивость, за крайнюю строгость, не говоря о том, что юный великий князь всецело в руках «отсталой» партии староверов и все реформы Александра, до конституции включительно, хотя бы и в далеком будущем, никогда не будут осуществлены при Николае.

— Да ведь и наш «старушек» не очень мягко стелет! — заметил кто-то.

— А все же не так жестко будет его ложе, чем приготовленное меньшим братцем! — возразили со всех сторон. — Не говоря уже о том, что мы, здесь, совсем отойдем на последний план, если окружающие Николая люди, как и надо ожидать, займут все места при новом царе, вокруг его трона.

Последнее напоминание оказалось особенно понятно и убедительно для компании.

— Позвольте! О чем тут еще спорить?! — заговорил сочным, звучным голосом, со своей широкой, подкупающей манерой генерал Шембек. — Не видели мы разве Константина столько лет подряд? Не знаем его взглядов, его скромности, этого беспримерного обожания, какое питает наш князь к покойному брату?! Все, что намечено почившим, было бы точно выполнено Константином, если он будет государем; в этом сомнения быть не может! Россия получит законосвободные учреждения. Рабство крестьян там будет уничтожено весьма скоро. Строгое, но справедливое отношение к военным кругам, его отеческая любовь к последнему солдату, не говоря о нас, ближайших сотрудниках его… Кто о нем не знает! Это не взбалмошная строгость заносчивого, придирчивого мальчика, получившего слишком рано власть. Он не станет наполнять гауптвахты арестованными офицерами… Он не одержим воинственным задором, ради которого сотни и тысячи жизней напрасно гибнут в бойнях на полях битв. Знаете его поговорку: «На войне гибнет дисциплина, рвется аммуниция и портится солдат». Наш князь знает, что армия создана для охраны государства, а не для опасных авантюр, хотя бы и самых заманчивых… А дома и война не трудна и не так губительна, как походы в чужие страны… Это — главное для всех. И России, и Польше надо пока поотдохнуть после драки… Молодой царь, того и гляди, чтобы прославить свое имя, впутается в какую-нибудь драку… Теперь мы, поляки. Можно ли сомневаться, что заветное желание покойного благодетеля и государя нашего дать новые права отчизне, слить с Польшей и старые ее провинции: Литву, Волынь, — что все это будет выполнено Константином, как будто он сам, а не покойный Александр обещал это так торжественно и не один раз… Разве можно сомневаться, что…

— Ну конечно, верно… Чего тут еще расписывать! — прервали со всех сторон Шембека, который любил поораторствовать. — Конечно, Константину надо быть на троне российском и польском, и больше никому… Если почему-либо он колеблется… если от него взяты какие-либо обещания… конечно, сгоряча… там, из-за позволения венчаться вторично… взять польку-жену… Так и толковать об этом нечего! Завтра же созовем наши полки, заставим их присягнуть новому государю… и конец! Да здравствует император-круль Константин Первый!..

Крик был подхвачен всеми решительно, радостно, дружно.

Молчал один Лунин и не кричал со всеми. Когда утихли голоса, он заговорил:

— Я просил бы выслушать и меня. Всего несколько слов. Конечно, и речи не может быть о том, что мы думаем о себе, ищем личных выгод в такую важную минуту, когда судьба нескольких народов стоит на карте…

Не получая и не ожидая ответа на этот щекотливый, кстати брошенный полувопрос, Лунин продолжал:

— Вот об этих народах и надо помнить. Судьба царств не вверена нашим рукам. Но все же думать и говорить мы можем. Так подумаем… Таков ли уж цесаревич, чтобы мы решили даже насильно, против его воли, открыто выраженной, посадить его на трон? Я не берусь и не смею судить никого, тем более столь высокую особу. Только укажу на вещи, всем известные, о которых не может быть разных мнений. Все мы знаем золотое сердце нашего князя. Но всегда ли в лад с ним идет его голова? Порою он сам сознает, что у него нет воли владеть собой в очень важные минуты жизни. А тут придется владеть жизнью и счастьем десятков миллионов людей… и нашими в том числе…

— Довольно об этом… Кто знает, каков холодный и невозмутимый младший брат? Он без криков, говорят, по примеру отца, целые батальоны может сослать в Сибирь…

— Хорошо, пусть так… Но если мы здесь и решим, как будет принято это в Петербурге? Во всей России? Благоразумие велит выждать, узнать…

— Известия о присяге Константину приходят со всех сторон, — заявил Кривцов, — и только здесь… Вот Димитрий Димитриевич отослал обратно листы неподписанными… по приказанию цесаревича… то есть государя нашего!..

— Вот именно, о чем я и хотел сказать главным образом, — подхватил Лунин, усиливая голос, — сдержаться порою наш цесаревич не может. Все мы знаем. Но кто не знает, что и высказанное решение он доводит до конца, особенно если это касается важных дел. А мы хотим «распорядиться без хозяина», как он любит выражаться порою. Я думаю, что знаю его высочество. И какое бы решение мы ни приняли, что бы ни сделали по собственной воле, он не уступит нам… И только новый соблазн, новая смута будет внесена и в пределы Польши, где мы сейчас, и туда, в пределы нашей родной России. Хотим ли мы того? Имейте в виду: положение очень тревожное, опасное. Я знаю: в самом Петербурге могут вспыхнуть волнения… Кто из нас не ожидает этого?.. Чем они кончатся? Бог весть… Так не делайте почина здесь, где сам цесаревич налицо, где ему следует сказать первое и последнее слово… Как бы он ни решил, хорошо либо худо, так и будет, верьте мне!.. Иногда и на него нисходит дух разума и света…

— Позвольте, однако, вы снова пускаетесь в такую критику… — заговорил граф Красинский, или «Крысинский», как его звали за глаза, из-за его манеры втереться везде и всюду. В военной среде царила уверенность, что он наушничает Константину, и особенно не любили его за это. Лунин в эту минуту тоже поморщился, услыша голос мягкого по манере, но сухого и неприятного на вид поляка.

— Ни в какую критику я не пускаюсь. А что сказал, сказал! — отрезал он графу.

Разговор снова стал общим, и было решено поступить, как толковали перед этим; на другой же день привести к присяге литовские и польские войска и таким образом вынудить Константина принять власть.

К общему удивлению, цесаревич, не говоря никому в чем дело, — сам приказал созвать все войска и, объявив о своем отречении, принял присягу Николаю и привел к ней армию, солдат и начальство. Весь «заговор» рухнул. Никто не знал, что Красинский подробно передал Константину о решении генералов и тем вынудил его на такой шаг.

Сейчас, сидя перед цесаревичем, Лунин почему-то переживал в памяти все подробности полузабытой сцены. Он, конечно, не был уверен, но подозревал, что граф Красинский передал цесаревичу речи Лунина, да еще приукрасив их. И эта догадка была справедлива. Но то, что услышал наконец Лунин от Константина, поразило окончательно подполковника. Словно читая в мыслях гостя, он спросил:

— Скажите, Лунин, помните вы собрание у генерала Альбрехта?

— По… помню… кажется… то есть… о каком собрании изволите вы говорить, ваше высочество? — вспыхнув, в свою очередь задал вопрос Лунин, желая выгадать время и собраться с мыслями.

Что-то роковое, даже мистическое почуялось впечатлительному Лунину в том, что вопрос как бы вызван был его собственными думами и воспоминаниями; да и сами эти воспоминания как-то против воли вошли в голову, хотя ничто, казалось, не принуждало к тому.

«Или на самом деле, — подумал Лунин, — есть сила предчувствия в человеческой душе? И души могут говорить между собою, даже когда разум не сознает того?»

В связи с последним вопросом Лунин особенно напряженно ждал: что скажет дальше цесаревич?

Как бывает это иногда в жизни, Лунину сейчас казалось, что не в первый раз сидит он так перед камином, у стола, почти рядом с Константином. Когда-то уже сидели они так оба, глядели пытливо друг на друга, задавали осторожные, нерешительные вопросы, давали странные, неясные ответы. Словно знал заранее Лунин, что скажет ему цесаревич, что сам он будет делать и говорить… Только так это все неясно, полусознательно, как бывает во сне, если спишь, видишь что-либо особенное, страшное, интересное, приятное, но знаешь, что это сон… и ждешь: когда проснешься?

Цесаревич не переживал такого раздвоения. Но его собственная тревога, как бы удвоенная волнами, исходящими из напряженной, полной трепетаний души собеседника, быстро усиливалась и росла.

Еще раньше, решая позвать Лунина, Константин наметил себе план действий, начертал схему разговора с этим своим любимцем, которому грозила большая опасность. И хотелось доброму по природе князю отвратить от Лунина удар, но он в то же время считал необходимым выведать кое-что. Если бы не это решение, сейчас, под огненным взглядом, цесаревич все выложил бы прямо. Но пришлось сдержать себя. И согласно первому решению, он с добродушным укором заговорил:

— Не помните? Ой ли! Не надо со мною лукавить. Нехорошо. Разве ж не видите? Я говорю с вами как с товарищем. Не первый день живем вместе. И ссорились, и мирились. Знаете же, что не только люблю я вас, Лунин, а больше… уважаю, да. Уважаю. Этого редко кто добьется от меня…

— Ваше высочество, я понимаю… Верьте…

— Стойте, стойте. Дайте досказать. Стойте! Я говорю о собрании, на котором господа мои генералы взялись было не за свое дело: вербовать в цари польские и российские императоры людей, совсем не желающих того, как вы резонно и заметили им, Лунин… Вспомнили? Еще вы так лестно аттестовать изволили мое сердце… не одобрив головы!.. Не стесняйтесь. За глаза и царя бранят… И на Господа мы нарекаем порою… что тут толковать… Вспомнили?

— Вспомнил, ваше высочество!.. Я только потому не сказал, что слишком много событий пронеслось за эти пять-шесть недель… Не знаешь, о чем и думать… За всю жизнь того не переиспытал, сдается, что за эти дни…

— Да, да, вы правы… Много пришлось пережить, перевидеть!.. Переслышать — и того более.

Созвучной, глубокой грустью отдаются речи обоих собеседников взаимно в их сердцах. Словно породнились они в этот миг. Стеснение отпало.

— Теперь финти-фанты, прелюдии всякие кончены… И слава Богу. К делу! — громко, оживленно заговорил Константин. — Только еще скажу, вы доказали в тот день, что любите родину, чтите волю своих начальников… И малость знаете меня. Мне все точно доложили тогда. Кто? Вам, конечно, безразлично… Но доложили правду. Я проверил. И тогда же подумал: «Плут, якобинец этот Лунин, „красный“ и опасный человечек до конца волос… но — честный и умный малый». Так я подумал. И полагаю, что тоже не ошибся в вас, как и вы во мне, а?

— Не знаю, что о себе можно сказать, ваше высочество… Со стороны виднее всегда.

— Да, да, конечно… И желаю теперь я доказать вам свое расположение не на словах, на деле… Уважение мое… Например, если бы мне грозило что, вы бы, конечно, поспешили помочь, а?

— Ваше высочество, до последней капли крови…

— Верю, знаю… Молодец!.. Руку… так. Ну, значит, поймете, что и я хотел бы… Словом, не в обиду вам… Не думаю, чтобы вы сами искали избежать опасности… Но так! Знаете, как все замутилось?.. В Петербурге каша заварилась страшная. Дурак там на дураке… Толком ничего сделать не сумели. Напутали, настряпали… Стравили своих со своими… брат на брата… Дурачье!.. Ну да что. Не поправить!.. И вот думается мне, что у вас могут возникнуть неприятности…

— Пожалуй, вы правы, ваше высочество, — словно против воли отозвался протяжно Лунин. Он наконец понял, к чему клонится дело, и теперь соображал: как дальше вести себя?

— Ну вот. А вы знаете нашу русскую пословицу: «Дальше от кузницы — меньше копоти». Что, если бы вы теперь прокатились за границу? Помню: вы как-то собирались сами… Паспорт я дам и… с Богом… А там, поспокойнее станет — и вер…

— Простите, ваше высочество, если я перебью. Смею спросить прямо: меня обвиняют в чем-либо? я заподозрен?.. Или…

— Прямого ответа дать вам не могу: служебная тайна. Но скажу: ваши друзья-заговорщики не все оказались молчаливы и скромны. Иные оговорили не только виноватых, но и правых. Но вхожу в рассмотрение, куда вас отнести. Я — не судья для вас в сей миг… Но — вы названы… И потому…

— Что же, прикажите арестовать меня, ваше высочество. Я отпираться не стану и не желаю. Если те, там — виновны… виновен и я… я разделял их убеждения, хотел видеть на троне прямого наследника, не зная, что назначен покойным государем иной… Я хотел видеть отечество более свободным, по примеру других, более счастливых и просвещенных западных народов… Конечно, вышло все это слишком печально… Того я не хотел, что случилось. Но — поздно об этом. Я разделял мнения моих товарищей… теперь хочу разделить их наказание, их печальную участь. Вот моя шпага, ваше высо…

— Стойте! Что за самовольство! Кто у вас спрашивал вашу шпагу, господин подполковник? Ждите приказаний начальства… Что это, в самом де… Да будет. Идите сюда. Я обниму вас прежде всего… Я не ошибся… Я так и думал… Ну вот… вот… вот…

Трижды, истово, по-русски, как он это делал обычно, обнял и поцеловал Константин Лунина, усадил снова и заговорил совсем иным, дружеским тоном:

— Слушайте, Михаил Сергеич, я понимаю вас… и люблю… и ценю. Так не надо же самому на себя наговаривать. Не принимали же вы участия во всей этой каше! Чего же петушиться? Погоди! Поговорим толком. Погодите… Они там — сами по себе. Мы тут — сами по себе… Так?..

— Не совсем так, ваше высочество. Это случайность, что я не был там. А будь иначе, и…

— И что же? Приняли бы участие во всей этой гадости, а? Приняли бы?

— Пришлось бы, ваше вы…

— Ну вот, это прямой ответ. «Пришлось бы»… Я тоже знаю кое-что. Отчего вы не поспешили в Петербург, как иные, хотя и знали о предстоящих событиях? Да это ли одно? Я наверно знаю, что уж много времени вы отстали почти совершенно от всей компании… Что, нет?

— Вы знаете, ваше высочество?

— А как же иначе? Я должен обо всем знать… Или скажете: нет? не отстали?

— Признаюсь, направление, которое в последнее время приняли руководители… вожаки наши… Да и некоторые иные обстоятельства отшатнули меня немного.

— Знаю, знаю… Я так и…

Он оборвал речь, как будто оговорился, и, меняя тон, сказал:

— Могут, конечно, спросить: «Ежели Лунин сам отошел, видя прямую измену, почему он…»

— Не донес?! Ваше высочество!..

— Ну да, ну да… понимаю… Я-то понимаю. Но… другие могут спросить… Так они же видят, сколько у вас там родни в этой куче: и двоюродные, и троюродные… и всякие… Как на своих донести?!

— Вы хорошо защищаете меня, ваше высочество… Благодарен очень. Хотелось бы только знать: кто обвиняет?..

— Ну, много будешь знать, скоро состаришься. Кто имеет право, тот и обвиняет. Понял?

— Почти, ваше высочество… Да что я мог бы и сказать? Так, разговоры, предположения. Решив отойти, я и не вглядывался в дело…

— Вот, вот, разумный, прямой ответ! — довольным голосом подхватил Константин. — «И доносить было нечего!..» Самое святое дело… А о речах там, о безрассудных, о критике всякой… Кто этим не грешен? Гляди, и мы с братом Николаем, хотя бы нам вовсе не шло, многое порицали, о многом судили вкривь и вкось в былые дни, когда не сами хозяйством правили… Да, да. Хорошо сказано: не бежать же с докладом о каждой беседе! И в дни прабабушки моей, государыни Анны Ивановны, либо Елизаветушки-матушки судили за «слово и дело», а не за одни слова… Слово — птица вольная… Вот если дело нехорошее… А в деле ты не замешан. По своей ли воле, по воле ли случая, а не замешан, да и все! И теперь прямо скажу: в один голос отзываются о тебе — смирнехонько живешь. Так и продолжай, друг мой. А я за тебя заступлюсь. Не дам в обиду… Теперь, как поняли мы друг друга… Спелись. Не дам в обиду. Я прямо напишу…

Ну да там увидим. Арестовать тебя пока еще не велено. И не будет того. Государь мне поверит. Я нынче ж напишу. Не будет! Ступай с Богом. Прости!..

— Простите, ваше высочество! Благодарю вас, больше ничего не могу сказать.

— И не надо. Ну дай, обниму еще… Еще… Так… С Богом…

Лунин быстро двинулся к дверям, но какая-то внезапная мысль остановила его шаги, он обернулся и встретил вопросительный взгляд Константина, который сделал было движение, как бы провожая гостя.

— Что еще? Или вспомнил? Говори…

— Ваше высочество, я не знаю… Вы нынче так добры… И мне пришло на ум…

— Какой «Наум»? — играя созвучием, переспросил Константин, склонный к шутке, особенно в хорошие минуты. — Почему не Марья?.. Что такое, говори…

— Вот вы так чутко, душевно отнеслись ко мне… Но вы, полагаю, вообще стоите за истину… и даже за милосердие… Вот и думается: если бы какой-либо несчастный… Хотя бы один из тех заблудших… которые сейчас томятся в цепях в казематах Петропавловки и Шлиссельбурга… Если бы они просили вашей милости, заступничества… пощады?..

— Никому, ни за что! — сразу меняясь, принимая суровый, почти свирепый вид, громко отчеканил Константин. — Им! Этим бунтовщикам?! Нарушившим долг, клятву!.. Поднявшим оружие против государя!.. Им, братоубийцам и бунтовщикам?! Им нет пощады!..

— Но если они заблуждались… и раскаялись?.. Оружие они подняли только в защиту собственной жизни, когда их атаковали… Многие думали, что ваше высочество имеет больше прав на трон…

— И потому кричали: «Да здравствует конституция!» А?.. Ну, меня там не было! Я бы им показал!.. Рано еще нам… И тут не все ладно с этой конституцией… с этими сеймами да сеймиками проклятыми. Ну да заведено, что поделаешь.

Так хотел покойный государь. А он лучше нас знал, что делал. А в Россию?.. Нет, дудки… Рано еще… Бунтовщики… р-ракальи…

— Но… ваше высочество, если бы один такой припал к вашим ногам… просил пощады… сказал, что он еле ушел от смерти… Если бы он притащился сюда… и молил вас?.. Что бы вы?..

— В кандалы… фельдъегеря… и туда, в Петербург!.. Пусть там расправляются с голубчиком. Нет, дудки! У меня не найдут пристанища бунтовщики. Дудки! Никогда спуску никому я не да… Да постой, что тебе за странная мысль такая в голову взошла? Или…

— Нет, нет, ваше высочество, — торопливо заговорил Лунин. — Это я просто так, без всякого повода. Хотелось знать: насколько ваше расположение ко мне связано с вашим доверием… Только и всего… Честь имею откланяться…

— Прощай. К обеду приходи… Прощай.

Ступив за порог, Лунин сильно передохнул, как будто бы воздух сперся у него в груди.

— Вот некстати! — прошептал он. — И с чего это мне подумалось?.. Чуть и бедняка не всадил… Да и сам бы сел в лабет… Сентиментальность глупая. Надо всегда помнить, с кем дело имеешь. Ведь это не человек, а вихрь… Да еще какой: деспотический вихрь! А я вздумал… Экая наивность!

И, несмотря на отрадное чувство миновавшей большой опасности, грустный, задумчивый возвращался к себе из Бельведера Лунин…

Едва скрылся за дверью Лунин, Константин взял листок и начал набрасывать, под впечатлением своего настроения, письмо к Опочинину, который служил во всех щекотливых, сомнительных случаях посредником между цесаревичем и Николаем со времени воцарения последнего, как и раньше было, при жизни Александра. Быстро скользило перо. За последние годы изменился даже почерк Константина, не только его некоторые взгляды. Раньше он писал причудливыми знаками, почерком, сходным с каракулями покойного Павла, его отца. Теперь же ровные, мелко вычерченные строки напоминали руку императора Александра, но только буквы были выведены тверже, казались грубее. Не было в общем той стройности и связи, как у Александра.

Проглядев написанное, цесаревич с довольным видом покивал головой и приказал впустить по очереди ожидающих приема.

Общий голос «охранителей» был таков, что тревога в Варшаве заметна, но серьезного ожидать ничего нельзя. Вообще все обстоит благополучно…

— Князек убрался из Варшавы? — спросил цесаревич у Жандра, когда тот кончил доклад.

— Отставной полковник лейб-гвардии Уланского имени вашего высочества полка князь Голицын вчера вечером выехал через Мокотовскую заставу…

— И ко всем к чертям, скатертью ему дорожка! Слава Те, Господи, избавились от занозы… Масонишка, якобинец проклятый… злоязычник, лгунишка, распутная душа! Всем, гляди, недоволен, все хулит… А сам, как еж, боится в деле нос высунуть… Кабы не защитники ему особливые, я бы ему за все его пакости и не так еще!.. И смеет касаться особ, до которых этому пьянице, картежнику, как до неба, далеко… Да нет его и черт с ним!.. Дальше?

— Больше ничего особенного, ваше высочество, против рапорта… Там, дебош небольшой офицерский… Форму многие не соблюдают, выходя на улицу, и притом…

— Шинели нараспашку, кивера на затылке?.. Слышал, знаю. Десятки, сотни тысяч рублей летят. А о своих делах, о варшавских, я из Петербурга узнаю… Государь сам пишет либо вот, как позавчера, — присылает копии с допроса, сделанного князю Яблоновскому, его показания, где целых сорок главных бунтарей польских прописаны. А мы и не знали про них! А денежки тянут все… не ленятся. А мне доклады о дебошах да непорядках среди офицерства? Хорошее дело!

Жандр молчал. Раз было в ответ на такую отповедь он заметил, что готов подать в отставку, если не годится на службу. Но и теперь не любит вспоминать генерал, какая буря разыгралась после этих слов…

— Молчите? Отмолчаться думаете, ваше превосходительство? Прекрасно-с. Отмалчивайтесь… Времени у меня нет сейчас… Я бы вам помолчал…

— Ваше высочество, списки с полутора тысячами имен давно в наших руках находятся. Среди них и те, о ком князь Яблоновский поминал, стоят… По мере сил…

— Довольно, знаю. Полторы тысячи заговорщиков! На смех, батюшка, подымут тебя, ежели скажешь, что в заговоре 1500 человек… На базаре такие заговоры каждый день собираются! Вот и лови их! Из Питера сорок имен прислали, а в них вся соль. Нам бы этих «избранных» раньше знать надо было… А мы… Эх, что и говорить…

— Ваше высочество, по положению князя Яблоновского и других лиц, в деле замешанных, никакая полиция не могла бы, не смела бы…

— Полиция все должна сметь, а главное, уметь все должна… Довольно. Ступайте. Кто там следующий?..

— Слушаю… Виноват, ваше высочество, должен только еще доложить…

— Что там еще? Скорее, пожалуйста…

— О Згерском-Каше. Удалось доподлинно узнать: это не только двойной предатель, но просто негодяй и против нас… Даже осмеливается против вашего высочества… Вот удалось перехватить его письма… И копии донесений, которые он через свое начальство шлет даже в Петербург…

— Гм… вот как!.. Теперь любопытно будет посмотреть, как станет заступаться за мерзавца его «начальство», лиса Новосильцев… Хорошо, я погляжу. Идите.

Последним явился Любовицкий. Ему пришлось выслушать почти все то же, что и Жандру, только еще в более энергичной, резкой форме.

— Бунтовать задумали ваши полячишки. А их покрывают, вместо того чтобы все вывести на чистую воду! Так ваш же князь Яблоновский вам свинью подложил. Всех назвал, самых опасных заговорщиков, только лишь узнал, что Пестель и Бестужев открыли государю свои сношения с ним и со всем польским центральным комитетом… Так, кажется, ваш Тайный Ржонд называется теперь?.. Князек, спасая свою шкуру, других и выдал. Вот ваши магнаты-вожаки… Прохвосты… Видел списочек: каштеляны, ксендзы в первую голову стоят… И богач пан Малаховский, и… Впрочем, о Малаховском мне княгиня говорила… Она думает: это по злобе наговорили на него… Я еще разузнаю… И вы постарайтесь тут повернее разведать. Понимаешь?

— Понимаю. Да, сдается, и сейчас можно сказать, что графа Густава князь Яблоновский просто по злобе обнес. Вражда между ними давно. С чего бы вдруг вместе стали заговоры заводить? Ваше высочество сами видите: нет крупных имен в списке, данном Яблоновским князем… Я все знаю, что в нашей шляхте делается. Порою сам прикинешься недовольным, осуждать начнешь русских. И никто из тех, что познатнее, не поддержит. Мелкота — волнуется. Им выгодны всякие перемены. А нашим магнатам и теперь не хуже, чем раньше жилось. Им нечего бунтовать… Вот народ, челядь, чернь… За ними надо глаз да глаз… Спят и видят: передел устроить и в Варшаве, и в царстве…

— Руки коротки! Последние пальцы отрублю!.. Тут им не Париж… не Франция, не Италия карбонарская… якобинская!.. Так, думаешь, паны не собираются делать революции, а? Как думаешь?

— Борони Боже, ваше высочество!..

— Гм… а мне иное говорят. Черт вас разберет… Хоть бы скорей Зайончек поправился. Мне бы не так со всем этим возиться приходилось… Как он, не знаешь ли?

— Сам нынче видел яснейшего пана наместника, ваше высочество… Плохо его сиятельство себя чувствует… И доктора говорят… Года такие… раны старые… И духом, говорят, упал последнее время вельможный пан наместник…

— Упадешь тут духом, хоть и не хочешь… Такая каша зава… Да, о Згерском, об этой «каше» скверной, не слыхал ли нового чего?

— Нет, ничего! — глядя в глаза цесаревичу, ответил Любовицкий. Но что-то дрогнуло у него в лице, в глазах при таком, прямом с виду, ответе.

— Ничего? Хорошо… Следить особенно надо за приезжими теперь. Вот пишут мне из России, что некоторые из бунтовщиков после декабрьской бучи могли сюда кинуться, чтобы тут укрыться… Зорко следи… Да, хорошо, что вспомнил! Об этом, о пропащем… о Кюхельбекере читаны ли объявления по городу? Расклеены, где надо? Я у себя по войскам всюду дал знать. А у тебя, в городе?

— Исполнено, ваше высочество… Все знают, могу сказать…

— Да никто не выдаст, хотя бы и встретил беглеца? Знаю я вас, полячишек… Награду бы следовало обещать, что ли? Да неловко… И приказания на то не было. Я в войсках частно дал знать: за поимку — получит каждый… А по городу пустить, так иностранные агенты сейчас подхватят… Ну да мы потом…

Стук в дверь прервал беседу.

Вошел камердинер и доложил о приезде Новосильцева.

— Новосильцев?! Наконец-то… Проси сюда… А ты ступай пока… Завтра уж.

И Константин, отпустив Любовицкого, двинулся навстречу позднему, неожиданному, но, очевидно, желанному посетителю.

— Ваше высочество!..

— Ваше высокопревосходительство… Рад, рад видеть… Давно поджидал… Сюда, прошу.

Экран перед камином был уже поставлен на место. Новосильцев уселся в удобное кресло. Он постарел немного за последнее время. Седина засеребрилась в неизменно темных бакенбардах. Но казался все таким же живым, щеголеватым, как всегда, вошел своей легкой, бодрой походкой и свободно опустился на место, щуря слегка свои умные, хитрые глазки, потирая порой гладко пробритый подбородок выхоленной маленькой рукой.

— Уж не взыщите, ваше высокопревосходительство, что принимаю так, по-домашнему. Не хотелось, чтобы вы ожидали… А я тут работал с моими «архангелами» штатского и военного образца… Вот институтки, а не полицейские начальники. Ничего-то они не знают, как в первый день творения… Болваны!.. Нездоровится мне все что-то… Вот я по «вольности дворянства» так и посиживаю. Уж не взыщите: давно мы с вами знаем друг друга, ваше высокопревосходительство…

— Да, немало лет, ваше высочество, имею счастье быть удостоенным вашей дружбой… Что же тут за счеты?.. Рад видеть в добром здоровье ваше высочество.

— Какое, к черту, доброе здоровье? Совсем раскис… Э-эх, прошло мое время. Совсем дошли года… То ли раньше было?! Знаете, как Ермолов поговорочку с Кавказа со своего привез…

И, подражая восточному говору, Константин со вздохом совсем искренним проговорил:

— «Малада била — яничар била. Стара стала — дерма стала!..» Хе-хе-хе… На покой бы уж пора, — своим голосом закончил он, уснащая русскими выражениями французскую речь, — комендантом в какую-нибудь Цуруканскую крепость… Так-то, ваше высокопревосходительство!..

С самого появления Новосильцева какая-то перемена сразу стала замечаться и в речах, и в обращении Константина. Не только исчез всякий оттенок начальственности, совершенно неуместный в беседе с первым гражданским сановником, статс-секретарем Царства Польского, но даже в своем измятом холщовом шлафроке цесаревич принял более светский, бонтонный вид. Как будто по впечатлительности натуры он невольно заражался от каждого собеседника той преобладающей чертою души, которая отличала последнего. И конечно, лощеный, всегда сдержанный, элегантный Новосильцев даже этого князя, прозванного «деспотическим вихрем», мог заражать только особой светскостью и сдержанностью. Это происходило как бы помимо воли Константина, он словно был даже недоволен известного рода стеснением, какое испытывал при Новосильцеве. Тем более что цесаревич в душе его опасался скорее, чем уважал. Но теперь даже самые интонации голоса Константина звучали в унисон с мягкой речью вкрадчивого, умного царедворца-сановника. Даже клятвы и брань, вылетающая все-таки порою из уст Константина, не звучат обычной своей яркой сочностью и размахом.

— Да, да, миновали наши годочки! — любя повторения в речи, снова вздохнул цесаревич. — В инвалиды пора, на покой…

— Рано еще, ваше высочество. А как чувствует себя ее светлость, княгиня Лович? Все ли в добром здоровье?

— Благодарствуйте. Надеюсь, не откажете пройти к ней выпить чашку чаю после окончания наших дел? Вот и отлично. Ну-с, чем порадуете, ваше высокопревосходительство? С чем приехали? Намечен состав комиссии? Столковались?

— Как же, как же. Все исполнено, согласно желанию вашего высочества.

— Моему желанию? — с легким изумлением переспросил Константин. — Да, насколько я помню, вы, Николай Николаевич, ознакомясь с допросом князя Яблоновского, с его ответами, присланными мне государем, узнав, что здесь по воле моего брата Николая надо хорошенько расследовать дело, сейчас же посоветовали учредить следственную комиссию вроде той, какая работает в Петербурге по делу о декабрьском бунте… С той разницей, что ее работы должны носить гласный характер… И состав этой комиссии, по-вашему, наполовину из наших, наполовину из поляков, должен давать гарантию местному обществу, всей Польше и иностранным державам в полном беспристрастии следствия… Не так ли?

— Совершенно верно, ваше высочество. И вы изволили немедленно согласиться со мною, пожелали, чтобы я выполнил то, о чем было сказано… и вот…

— Ну, в таком случае вы правы, как всегда, ваше высокопревосходительство… Мог ли я не пожелать этого, когда вы так ярко подчеркнули мое затруднительное положение в настоящем деле… Тут вы были особенно правы. Назначь я, согласносовету из Петербурга, негласное расследование, поднялась бы целая буря нареканий против меня и здесь, и за границей… Мое положение, действительно, теперь особенно щекотливо. Целых десять лет, выполняя волю покойного государя, мы здесь действовали на строгих законных основаниях, соблюдали вольности, данные с высоты престола… насколько то было возможно… И вдруг сразу и так круто повернуть назад? Скажут, что я один виной. Здесь знали до сих пор меня как друга и защитника. Как же мне нарушать все, что насаждалось столько лет?.. Вы прекрасно это поняли и дали мне хороший совет, за который я признателен, поверьте, ваше высокопревосходительство, от души… и не будем спорить о словах: я желал, так я желал… Что у вас за списки?

— Состав комиссии. Прикажете прочесть, ваше высочество?

— Дайте, я сам просмотрю… Презусом граф Стась Замойский? Что же, палатин, президент Сената, истый джентльмен… Хорошо. Члены… оба Грабовские… сенатор и министр? Прекрасно. Свои люди… и граф Соболевский как министр юстиции, понятно. Военный министр, генерал Гауке… Да, да, надо и его. Шестым Раутенштраух… Разве надо их шесть? Ах, да как секретарь, понимаю… Ну-с, теперь свои. Мой Курута. Так, это прежде всего… Вы, конечно. Это было мое первое условие, если помните… барон Моренгайм. Он деловой. У него связи везде. Так. Кривцов. На него можно положиться. И Колзаков. Он экзекутором? Хорошо. Дело пойдет. Такой комиссии, ее работе все должны поверить… Я так и напишу брату Николаю… Вот одно еще. Скажут, что нет людей со стороны, от польской неслужилой шляхты. Что все министры!.. Как вы об этом полагаете, Николай Николаевич?

— Полагаю, об этом и вопроса не будет. Хотя тут собраны все министры его императорского и королевского величества, но это люди, известные целой Польше… люди разных воззрений, оттенков в политических своих взглядах, в своих партийных наклонностях. Такой состав удовлетворить должен всех… конечно, настоящих патриотов, а не задорных демагогов, ищущих везде и всюду предлога для смуты и вражды…

— Вы правы, Николай Николаич, снова должен сознаться… Все так и напишу государю… Он утвердит нашу комиссию, и сомневаться нечего. Нам тут виднее, как нужно действовать во благо местного народа и для успокоения нашей родной России… Конечно, он утвердит… Деньков через десять, с Божьей помощью, примемся и за работу… А пока надо собрать всех молодчиков, на которых указал Яблоновский… Не разбежались бы зайчики раньше времени… Я принял меры, что касается военных. А вот статских… особенно патеров, ксендзов этих, иезуитов…

— «Отцы» эти от нас тоже не уйдут, не успеют, ваше высочество… будьте покойны. Знаете, как я люблю эту братию…

— Да, в этом мы сходимся с вами вполне… Каштелян почтенный, Солтак… Я его давно приметил… и ксендз Дем-бек… Попались, голубчики… Не упустить бы их.

— Не упустим, ваше высочество… Они не подозревают пока… Распоряжения сделаны… И когда настанет момент…

— Мы их и цапнем! Ну, в добрый час… Не все им нас дурачить… Просто порою из себя выходишь. Давно я чуял, что дело нечисто тут… А никого и поймать не удавалось важного… Списки такие мне подают «подозрительных», как вы сами знаете, что ужас!.. Тысячи имен. А арестуешь кого — и все зря. Концов не сыщешь. Хоть на волю сейчас же выпускай опять. Чист, мерзавец, улик никаких. А вместе с тем чувствуется: есть что-то!.. Да подковырнуть нельзя мерзавца!.. А то думается: не морочат ли меня всеми этими списками? Право…

— Не думаю, ваше высочество… Дело проще много… Если позволите, я скажу свое мнение…

— Пожалуйста, прошу вас…

— Я тоже одно время был в затруднении. Мерил здешние дела по нашей, русской привычке, общей меркою. Заговор — значит, собрания тайные, переписка, клятвы, проповеди… Словом, весь ритуал масонско-карбонарских содружеств.

— Ну да, ну разумеется… А вы думаете, здесь?..

— Убедился, что здесь дело несколько иначе… Конечно, есть и заговоры… и тайные содружества, да больше среди зеленой молодежи… А главный заговор проще и неуловимей… потому что он затеян всем народом польским без всяких заклятий и предварительных совещаний… И мы, русские, сами создали этот заговор! Да, да… Я сейчас поясню свои слова, ваше высочество… Мы ли не знали и теперь не знаем, о чем мечтают все поляки от мала до велика, умные и дураки, старые и молодые?.. А именно…

— О восстановлении Великой Польши в пределах 1772 года.

— Вот, вот, вы изволили сами сказать, ваше высочество… «Нераздельная Польша», да еще с округлениями изрядными в виде Литвы и Волыни… Что не раз было почти клятвенно им обещано… И ясно, что без всякого заговора, стоит нескольким полякам: трем… тремстам, трем тысячам — заговорить об этом, они сразу споются… Весь народ желает и ждет обещанного… Только сплоченности нет пока у них… Нет вождей… А лозунг и пароль готов… Знамя давно развевается…

— Вы правы… вы правы…

— Остальное понятно само собой. И «заговор»… и нет его!.. Говорят об одном и том же все, повсюду… Но в «шайки» не собираются. Нужды нет. И надо арестовать каждого заподозренного… И не стоит этого делать, всех нужно арестовать, если быть последовательным… Или всем дать то, что обещано… чего они ждут, как евреи своего мессию…

— Не дождутся, дудки!..

— Да, и я так думаю… особенно теперь… А недовольство от этого только должно возрасти… И вам, ваше высочество, в первую голову придется столкнуться с неприятными проявлениями общего недовольства…

— Черт возьми… Вы снова правы. Приятная картинка, нечего сказать. Что же делать? Как тут поступить?

— Пока еще ничего нельзя сказать. Посмотрим, что будет в ближайшее время. Надо лишь действовать и поступать в одно и то же время — твердо, но и очень оглядчиво, осторожно… Чтобы не было причин к излишним крикам, к назойливым жалобам и вытью. Поляки любят поднять крик на весь мир хотя бы по самому пустому поводу.

— Правда, правда… Вот если бы мой брат Николай имел все это в виду… Он же сам обещал в манифесте полякам: во всем следовать по стопам покойного императора. Это так порадовало всех. Я напомню, напишу государю.

— А я уже даже докладывал в том же смысле… Жду ответа на мой доклад…

— Подождем… Но вы говорите: быть строже? Как же еще? Хватаем, кого попало. Знаете хорошо: все тюрьмы почти переполнены… Дворец в городе тоже пригодился: камеры секретные брюлевские. Куда же еще? Не всех же, правда, полторы тысячи по списку, засадить… или…

— Нет, конечно, не надо. И то ропот идет. Я так, вообще сказал… Осторожность ни в чем не мешает! — глубокомысленно закончил свою уклончивую речь ловкий дипломат, видя, что он овладел в данную минуту доверием и мыслями Константина. К этому, собственно, и вел дело Новосильцев.

Когда он умолк, цесаревич задумался, как бы снова размышляя обо всем слышанном от гостя. И вдруг спросил:

— Кстати, ваше высокопревосходительство, не хотите ли взглянуть на некоторые бумажонки, которые я получил по поводу этого господина, небезызвестного вам… Згерского-Каша… Вот-с. Интересно ознакомиться…

И он протянул бумаги, полученные от Любовицкого, Новосильцеву, который невольно с изумлением поднял свои ровные брови, но сейчас же снова придал лицу спокойный вид.

Сам Константин не ожидал за минуту, что задаст подобный вопрос, заведомо неприятный для гостя, покажет ему полученные бумаги. И по стихийности своей выпалил именно то, о чем думал раньше, но потом решил обойти.

Новосильцев тоже понимал, что цесаревич непроизвольно задал свой вопрос. Згерский-Каша находился под его личным покровительством, а Новосильцев именно сейчас особенно был нужен Константину.

Понимая все это, Новосильцев сделал вид, что совсем не придает важности ни вопросу, ни поданным бумагам, слегка взглянул на них и с любезным видом заметил, покачивая головой:

— Неприятнейший человек, ваше высочество… но он не будет больше портить никому расположения духа. Я согласился на его просьбу, и он переведен на службу в Петербург… скоро едет туда…

— В Петербург?.. Он, этот?.. — краснея и сразу повышая голос, начал было Константин. Но сейчас же сдержался, тяжело передохнул и буркнул: — Ну, черт с ним… Не до шпионишки этого теперь… пусть едет…

— Кстати, о шпионах, — как будто ничего не заметив, подхватил гость. — Нынче был у меня Макрот… Помните его, ваше высочество?.. Он еще вам понравился. Такой расторопный плут…

— Да, да, помню. Он много дельного показал. Что же?

— Говорит: напал на след какой-то авантюры, и важной, как он полагает. В связи с бунтом петербургским… Какой-то эмиссар тут появился… Он напал было на след, да после потерял снова. Обещает найти…

— На след? Из Петербурга? Эмиссар? Что такое?..

Неожиданно почему-то Константину сейчас припомнились последние слова Лунина. Он уже готов был сказать о них Новосильцеву. Но тут же решил воздержаться и только заметил:

— Обещал, так сыщет. Нюх есть у подлеца… Пришлите его ко мне. Пусть сам расскажет… Интересно.

— Непременно, ваше высочество… Завтра позволите? Он явится с письмом от меня, как будто с просьбой…

— Ну конечно. Что ж, кажется, все теперь? Слава Богу! Прошу ваше высокопревосходительство пожаловать к княгине. Я предупредил ее… А мне позвольте тут немного принять более подходящий вид… Я сейчас… Вот, — указывая на вошедшего по звонку Коханского, — он уж докладывал… и проводит ваше высокопревосходительство… Прошу!.. Я скоро, следом за вами… Прошу…

Новосильцев скрылся за дверью, а Константин еще долго оставался неподвижен, глядя куда-то перед собой. После всех разговоров этого вечера словно туман стоял у него в голове.


Прошло недели две после вышеописанной сцены.

Февральские метели злились, завывали, кружась и пролетая над затихшей Варшавой.

Какое-то унынье овладело городом, как предчувствие близкой, неотвратимой беды. Словно отголоски декабрьской драмы в Петербурге донеслись и сюда, испортили всем настроение, затуманили веселые дни Рождества, отравили веселье карнавальной, масленичной недели. Слухи, вести, одна тревожней другой, разносились повсюду, как крупные, легкие хлопья февральской метели кружатся, носимые взад и вперед порывами ветра…

Яростно бьется и слепо мечется метель в узких переулках и улочках Старого города, где высокие дома чернеют в полумгле ночной, как неприступные башни, как молчаливые твердыни заколдованной крепости. Вдоль широких просветов Нового Света, Иерусалимской, Уяздовской и Бельведерской аллей проносятся легко и властно порывы ветра, засыпая снегом дома и мостовую, запуская свои белеющие пушистые щупальца во все боковые улочки, углы и закоулки. Но особенно мощными порывами налетает снежная буря со стороны Вислы, заполняя там все пространство от земли до неба живой стеною пляшущих снежинок, обдавая мрачные, закоптевшие твердыни города свежим дыханием ближних полей и лесов.

В субботу, 6 (18) февраля, весь день злилась вьюга, а к ночи стала еще сильнее. Снегом залепило освещенные окна домов; как шапкой накрыло уличные фонари, лишая последнего света узкие белые ущелья, в какие теперь обратились улицы Варшавы, исключая несколько широких прямых аллей и Нового Света.

На Сольце, тихой, пустынной сейчас приречной улице, которая тянется вдоль Вислы от Тамки до Черняковской, стоит почти особняком дом-усадьба пана Ксаверия Мошинского, зажиточного торговца привозными коврами и другими тяжелыми тканями.

Есть у него лавка в рядах Старого Мяста, отпускает он ковры, портьеры, драпировки в палацы первейших магнатов. Даже цесаревичу, благодаря протекции Миттона и содействию Бронница, немало каждый год поставляет пан Мошинский. А сам со всей семьей, довольно многочисленной, с челядью и прислугой живет здесь, на Сольце, в родовом, просторном, хотя и скромном на вид, одноэтажном доме с мезонином, за которым раскинут большой двор и старинный сад, выходящий задами на самый берег Вислы.

Здесь же, в глубине двора, кроме людских, конюшен и сараев темнеют длинные, крытые черепицей, амбары-склады, где сложены грудами запасы товару не на одну тысячу рублей.

Дом Мошинского угловой и окнами с одной стороны глядит в переулочек, почти всегда пустынный, идущий до самой реки. Высокий забор сада Мошинских служит продолжением дома, тоже спускаясь вниз, к воде.

Скромная улица Солец не тянется к небу многоэтажными домами. Только старинный костел во имя Св. Троицы возвышается здесь, темнея над рядами домов, как могучий дед-великан среди пигмеев-внуков.

Ровно сто лет тому назад сооружен этот костел и далее прославился своей чудотворной статуей Спасителя, стоящей в алтаре. Но теперь оскудела вера в народе и не стекаются сюда богомольцы, как раньше, густою толпой.

В этот субботний вечер обычная предпраздничная суета наполняет дом и двор пана Ксаверия. Даже в глубине сада, занесенного снегом, в темноте движутся какие-то тени, колыхается, блестит блуждающий огонек ручного фонаря. Здесь, ближе к воде, стоит просторная баня. После господ — и челядь, мужчины, потом женская половина, мылась здесь накануне праздника, как заведено в доме по старине.

Постепенно затихла жизнь кругом. Потухли оконца бани, красными очами глядевшие в темноту сада; потемнел весь дом, людские избы. Сон одел крылами этот уголок. Только сквозь щели ставен одной просторной горницы, спальни самого пана Мошинского, пробивается наружу тонкими полосками свет, прорезая мглу ночной метели.

За большими торговыми книгами сидит крупный, плотный старик с густыми сивыми усами, скорее похожий на отставного вояку, чем на купца, и сводит счеты, записывает, вычисляет что-то порой.

Полночь звонко отсчитали потемневшие английские часы в футляре, стоящие в углу, когда старик захлопнул свои книги, отложил перо.

Потянувшись и густо крякнув, он поднялся и перешел к шкапчику, приютившемуся у стены, достал флягу с какой-то настойкой, налил чарку, выпил, крякнул снова, теперь уже с удовольствием. Через минуту, накинув на плечи легкую шубку, он прошел на крыльцо, выходящее во двор.

Большой, коренастый пес с широкими челюстями, помесь бульдога с местной какой-то породой, узнал хозяина и с легким визгом кинулся ему навстречу.

— Ну, пойдем, пойдем, Мазур. Пора в обход. На челядь — плохая надежда, — лаская пса, сказал Мошинский.

Оба они неторопливо, спокойно двинулись в путь.

Недвижная фигура сторожа в теплом овчинном тулупе темнеет у ворот.

Не то задумался, не то совсем спит человек. Но при появлении хозяина сторож зашевелился, рука потянулась к шапке.

— Не спишь, Михась? Ладно, хлопче. Сторожи… Днем выспишься. Все тихо? Все спокойно?

— Все, пан, хвала Пану Богу! Только с вечера опять они тут шатались неведомо чего.

— Кто это?

— Да Юсту́син кавалер… и другой, который бывает с ним…

— Ну что же тут такого? Девку выглядывали. Поди, и ты бродишь порою под чужими воротами, если дома крали не подобралось?

— Нет, пане. Не краля у них на уме. Я сижу… а они и со мной заговаривали. Я словно дурковатым и прикинулся. А они все выспрашивали: что да как к дому ведется? Где амбары? Да не спит ли кто в них, да то, да иное… Да нет ли чужих в доме? Да кто бывает? Да много ли ходят?.. Часто бывает чужой?.. Я им сказал… Такое, что они плюнули и прочь пошли. «Дурень! — говорят. — Ничего толком не поймет и сам не скажет»… А я тут и приметил, что они за люди…

— Кто ж такие, по-твоему, хлопче? — сдержанно улыбаясь, спросил старик. Сначала он было нахмурился, но речи сторожа рассмешили его.

— Кто? Известно, кто… Либо злодеи, воры… Либо и того хуже: иуды, шпики, от москалей подосланные… Вот кто! Ничего, что они поляки. Теперь свои своих продают.

— Может, ты и прав, Михась. Да нам с тобой бояться нечего. Ты парень смышленый. И я себя в обиду не дам. Спасибо за охрану… Ну, сторожи… А я пойду, огляжу все… Бог на помочь!

— Припадаю к ногам вашим, пан!..

Дальше двинулся старик, сопровождаемый псом. Тихо, темно кругом. Не светится нигде позабытого огонька, могущего породить пожар; спят люди. Кони тихо пофыркивают изредка в стойлах своих, петухи перекликаться стали к полуночи или почуяв перемену погоды на завтрашний день.

Мошинский миновал двор и остановился у небольшой двери одного из сараев, совсем близкого к первым деревьям сада. Большим ключом отпер он прочную дверь и слегка приоткрыл ее, прошел нагнувшись, чтобы не задеть головой о верхнюю перекладину. Слабая полоса света вырвалась из двери в ночную темноту и сейчас же погасла, словно сломилась, как только закрыл за собою старик темную дверь.

Вдоль голых стен склада стояли большие ящики с нераспакованными товарами. В дальнем углу темнела груда ковров, на ней лежал человек, который при входе хозяина стал сбрасывать с себя большую волчью шубу с высоким воротником, служащую ему вместо покрывала, и поднялся на ноги.

Мазур, стоя еще за дверьми сарая, почуял там чужого и угрожающе зарычал. Но старик погрозил ему, цыкнул:

— Цыц, Мазур… Свои!..

Фонарь с зажженной свечой стоял на ящике у ложа, устроенного из ковров, и озарял помещение. Озаренные снизу, оба человека и собака кидали огромные странные тени по стенам до самого потолка кладовой. Когда оба человека протянули и пожали друг другу руки, тени почти слились.

— Пану Виллиму мой привет! — по-польски заговорил Мошинский. — Жив еще пан? Не замерз?

— Нет. Дзинькую[19] вас, — с трудом, плохим польским говором ответил тот. — Шуба бардзо[20] тепла… и ковры. Да и там, на дворе, не холодно, должно быть? А?

— Нет, подувает… Будем лучше по-немецки, пане… Я немного умею, господин Вильгельм. Научился, когда жил в Пруссах, — медленно, но довольно правильно повел по-немецки разговор Мошинский. — А вы что, читали? От скуки?

Он указал на томик Вольтера, лежащий у фонаря на ящике, заменяющем остальную мебель в этом неуютном жилище.

— Да, читал… спал… Ел. Видите: почти все уничтожено.

Движением руки он указал на блюдо и миску, белеющие там же, на ящике, рядом с фонарем.

Странный обитатель холодного амбара был на вид человек лет тридцати, сухощавый, высокого роста, но держался сутуло, и это сильно скрадывало его рост.

Кроме того, он слегка кривил стан на одну сторону, особенно на ходу, как человек, привычный работать за письменным столом, склоняясь всегда в правую сторону. Его глаза навыкате, очевидно, были близоруки и привыкли к очкам. Но сейчас очков не было и приходилось глядеть, сильно щуря глаза. Голые щеки покрыты были свежим загаром от ветра и стужи, краснели сильнее обычного. Узкая, редковатая бородка и усы были чуть светлее его довольно длинных каштановых волос.

Коневые сапоги, простой, но чистый наряд русского крестьянина-дворового дополнялся нагольным тулупом, опоясанным домотканым поясом. Сверху накинут был полушубок, крытый темной китайкой. На голове — трешневик и рукавицы за поясом довершали этот костюм, в котором, несмотря на его полную выдержанность, замечалось что-то маскарадное. Особенно выдавали руки, нервные пальцы которых, без следа рабочих мозолей, не были скрыты сейчас рукавицами и предательски белели из-под набегающих рукавов полушубка.

Это был не кто иной, как Вильгельм Карлович Кюхельбекер, выдающийся участник событий 14 декабря[21]. Он успел уйти от ареста, покинув площадь Зимнего дворца, и теперь его разыскивали по всей России, в Польше, и особенно здесь, в Варшаве, где он очутился и нашел приют в доме пана Мошинского.

— Пойдемте-ка отсюда на вашу прежнюю квартиру, господин Вильгельм, в баню. Там потеплее будет. Особенно нынче: весь день топили. Да и сами можете жечь топливо понемногу, пока темно, не видно дыму из трубы… Обогреетесь. А то совсем посинели вы тут…

— О, нет, ничего… не беда! — возразил своим протяжным, глухим говором Кюхельбекер, но стал поспешно собираться, спрятал в карман книжку, надел рукавицы, поправил шапку на голове.

— Шубу я возьму. В бане она вам не нужна будет, только стеснит… Идемте.

Потушив фонарь на ящике и захватив его с собой, первым вышел и огляделся Мошинский. Сделал знак, пропустил в дверь гостя и запер ее на тяжелый, висячий замок.

— Идите прямо! — шепнул он. — Я пойду следом, замету дорогу…

Так и двинулись они, гуськом, причем Мошинский краями шубы заравнивал свои и чужие следы, глубоко вдавленные в рыхлом снегу.

Метель тут же закидывала тропу, посыпала, запорашивала ее свежим снегом и помогала людям.

— Вот вы здесь снова можете просидеть спокойно до субботы. Никто не заглядывает сюда без дела, — зажигая фонарь, заговорил Мошинский, когда они переступили порог бани в саду. — Ставни снаружи заперты. Эти шторки мы тоже спустим. Хотя… из осторожности лучше не делать этого, особенно с вечера, когда челядь еще не спит…

— Ну конечно… Можете быть спокойны, господин Мошинский. А что новенького делается, не скажете ли мне?

— Что лично вас касается, — завтра воскресенье. Вицек, сыночек мой, который вас привел, из школы явится. Он и скажет, что узнал по вашим указаниям. Что на свете творится? Вот, сами почитайте. Я для вас целую читальню припас. И газеты, и журналы тут. Все почти, какие в Варшаве найти можно было…

Он достал из глубокого кармана шубки своей большую пачку сероватых, синеватых, различного оттенка, газетных листков и положил на скамью, на которой оба они уселись в предбаннике.

Кюхельбекер быстрым, почти алчным движением перехватил пачку на лету и стал проглядывать один листок за другим, в то же время прислушиваясь к отрывистой, гудящей речи Мошинского.

— Видно литератора! — усмехнулся последний. — Как за святое причастие, ухватился за листки. Ну а что деется в вашей, русской столице теперь, — сами можете догадаться. Есть и тут слухи, да спутанные, темные. Тайно ведут там судебное дело… Тут, у нас, иначе…

— Как, и тут?..

— А вы еще и не знаете? Как же… Я думал, сын вам сказал. Или не успел? Князь Яблоновский, после оговоров Пестеля и Бестужева, когда выяснилось, что Южная организация и с нашими масонами переговоры вела, — князь и выдал почти весь наш центральный комитет!.. Не скажу — целиком… а — почти… Аресты усилились… из военных много взято: капитан Маевский, Кшижановский, подполковник… Это — важная птица… Дембека ксендза, Плихту да каштеляна Солтыка забрали. Пан Гжимало, Лаговский и Заблоцкий — попали им в лапы… Ну, там, еще помельче кое-кто… Комиссию назначили следственную: все министры наши, продажные души!.. Остальные — из ваших генералов. Послезавтра, после обеда, первый допрос будет. Я во дворце узнал, от приятелей… Да что говорить! Какое это следствие? Какой суд! Поди, приговоры уже из Петербурга присланы вместе с приказами об арестах!.. Не дети мы…

Старик умолк, словно сам удивляясь своей необычной словоохотливости. Не говоря о том, что ему нечего было опасаться человека, которого он укрывал от тюрьмы и петли, — лицо, манера, голос Кюхельбекера располагали к общительности, вызывали на задушевный обмен мыслями, от которого давно отвык вольнолюбивый, но осторожный старик-патриот.

Кюхельбекер печально покачал головой, но не задавал больше вопросов, как бы чуя их неуместность, ожидая, чтобы сам развернулся старик.

Но пан Ксаверий медленно, однако решительно поднялся со скамьи.

— Надо идти. Грейтесь, отдыхайте… Читайте… Спите… что вам захочется. А вот я и провианту немного захватил…

Из тех же глубоких карманов шубки и своего кафтана он добыл и поставил на скамью бутылку вина, две запечатанные фляги с какой-то наливкой и стакан толстого стекла. Из-под шубки явился на свет небольшой сверток в салфетке, который старик все время придерживал там локтем.

Развернув сверток на ближнем табурете, старик сказал, указывая на другие, меньшие свертки в бумаге, покрытой пятнами жира, лежащие на салфетке:

— Колбаска тут жареная, две куры, ветчины кусок и хлеб. Хватит пока. А сын вам еще подбавит, как придет… Сыру вот я захватил. С вином хорошо… Запритесь, господин Вильгельм, изнутри. А я вас снаружи еще замкну для безопасности… Доброй ночи. Не скучайте. Бог даст, избудете беду!..

Эти последние слова особенно ласково и странно прозвучали в слабо освещенном, низковатом пространстве, где еще пахло баней, влагой, распаренным листом березовых веников, не убранных и темнеющих кой-где на полу.

Легкая гримаса мелькнула на лице Кюхельбекера, словно он хотел удержаться от слез, против воли подступивших к горлу. Порывисто пожал он большую, сильную руку Мошинского своей нервной, слабой рукой.

— Я так вам благодарен… Только и могу сказать одно: благодарю!

— Ну, ну, не стоит… Сочтемся на том свете, угольками… Кураж! Не стоит духу терять. Будет время, я вам расскажу когда-нибудь, что мне перенести пришлось в молодые годы. Тоже под виселицей стоял. А теперь видите: считаюсь не последним в Варшаве. Сам цесаревич знает и жалует… Да, да. Что поделаешь? С волками жить, знаете… Ну, до завтра, господин Вильгельм… Я и то загостился у вас… Вон, вторые петухи поют…


— Ну, что новенького поведаешь мне, Юстуся?

С этими словами ксендз Дембинский отступил глубже в комнату от порога двери, ведущей в кухню, где стояла красивая краснощекая девушка, служанка Мошинского, которая на другое утро, в воскресенье, прослушав раннюю мессу в парафиальном костеле Св. Троицы, заявилась к святому отцу под каким-то незначительным предлогом, как делала это и раньше не раз.

От стройной, крепко сложенной, полногрудой девушки, еще недавно пришедшей в город из деревни, пышет здоровьем. Красные щеки, пунцовые губы, живые, плутоватые глаза, косы цвета спелой соломы — все привлекательно в ней, если и не поражает изяществом и совершенством, законченностью линий и форм.

Но невольно при первом взгляде хочется крепко стиснуть в объятиях молодое, свежее существо и ласкать без конца.

Ксендз Дембинский, приземистый, плотный, краснощекий, с умными глазами и белыми выхоленными руками, был совсем под пару этой деревенской красавице и казался скорее крестьянином-здоровяком, переодетым в сутану, чем духовным лицом.

Когда девушка переступила порог, ксендз запер дверь и, указывая на вторую комнату, сказал:

— Пройди туда. Здесь моя старая ворчунья Христина любит подслушать порою, что в покоях говорят.

Вторая дверь закрылась за девушкой, лицо которой, и без того пылающее, теперь разгорелось еще больше.

— Ну, что нового? — повторил свой первый вопрос Дембинский. В то же время его упорный, тяжелый взгляд медленно обтекал, словно обыскивал, ощупывал всю девушку. Так опытный, знающий цыган-коновал, барышник осматривает по статям новую, приведенную к нему молодую лошадку.

Смущенная этим упорным, знакомым ей взглядом, девушка негромко произнесла:

— С праздником, пане ксенже!

Неловко взяла протянутую ей белую, мягкую руку и приложилась к ней горячими губами. При этом нежно, легко, словно нечаянно или мимоходом пальцы выхоленной руки скользнули по ее атласистому подбородку, по шее, по упругой груди.

— Ну, с праздником, уточка. Для того и пришла, поздравить? Благодарю. Ты — славная, благочестивая девушка. Бог тебе счастья пошлет за это… и жениха хорошего. Да, кажется, уже и есть у тебя жених?.. Ну как не быть у такой уточки… Что же молчишь? Если дело есть, говори. Узнала что? Или тебе нужно? Я слушаю.

Ксендз опустился на кресло у стола, за которым темнел диван, принял более степенный вид, полагая, что тогда девушка перестанет смущаться.

Он угадал. Видя перед собой обычное лицо ксендза-наставника, а не осклабленную физиономию мужчины, как за минуту перед тем, Юстуся заговорила решительнее прежнего:

— Я думала… хотела спросить у пана ксендза. Дело такое, секретное. Правда, у меня есть жених, как я говорила вашей милости… Он мне недавно сказал, что служит у нашего Тайного польского Ржонда… И клятву с меня взял, чтобы я не говорила никому… Но вам я же могу сказать, пане ксенже…

— Ну конечно. Я — твой отец духовный… Кому же тебе и сказать все, как не мне? Мне интересно становится. Продолжай, девушка. Продолжай.

— Вот, значит, недавно мне показалось, что наш старый пан спрятал у нас на дворе какого-то москаля…

— Старый пан? Этот безбожник? Который годами и в дом Божий не заглядывает? Этот прихвостень и друг бельведерских москалей?.. Говори, говори. Кого еще он там прячет? Где? Как?..

— Привел паныч, подхорунжий пан Вицек, хлопа одного, будто по делу. Я прислуживала в покоях и слышала. А потом послали меня на кухню за чем-то. А хлоп исчез из покоев. И со двора не выходил… Я спрашивала сторожа. Потому мне Стась… жених приказывал поглядывать за всем, что у нас делается… А раз поздно вечером я в сад вышла… так, пройтись… Вижу, из бани, из трубы — дым идет… А баня заперта снаружи, пустая. Думала: домовой. А Стась засмеялся, как я сказала. Велел подглядеть. И правда: позавчера я подглядела. В субботу у нас баню топят… А в пятницу вечером паныч старший Казя переводил мужика из бани в амбар, в тот, что близко к саду…

— Вот что… Москаля прячет… Мало у нас их развелось в Варшаве… Ну, ну, что дальше?

— А теперь, нынче мой Стась придет ввечеру. Я и должна ему все сказать… Да и подумала: девушка я глупая. Теперь столько беды по Варшаве. Говорят, москали хотят наших вырезать, себе Варшаву забрать… А наши хотят выгнать москалей… И ходят, ищут одни других, подглядывают и потом в котлах варят бедных католиков в подвале дворца, что у Сасксонского сада… И… ужасти, чего не говорят. Я и не знаю: говорить ли мне моему Стасю, что я узнала? Или ничего ему не сказать? Или пану нашему сказать, что Стась велел за домом подглядывать? Я год всего тут… И не знаю, на каком я свете… Я Бога боюсь… Вот и пришла… Научите, пан! Ксенже мой ласковый…

— Ах, ты моя птичка ласковая, какое у тебя сердечко доброе. Ты боишься зло причинить своим? Понимаю. Ну, подожди, я подумаю… Присядь…

— Я постою, пане ксенже…

— Ну как хочешь. Да, постой. Ты уверена, что это москаль там прячется, а не католик, быть может? А?

— Какой католик, пан! Я слышала, как он пришел и со старым паном по-польски заговорил, будто купить что-то хотел. Смех да и только. Разве же я католика от москаля не отличу? И зачем бы стал наш католик московскую одежду надевать?

— Ну, ну, хорошо. Помолчи. Я соображу.

Ксендз погрузился в раздумье. Девушка стояла у стены взволнованная, тяжело дыша. Но она была рада, что надумала прийти сюда. По крайней мере, на душе не будет греха: как скажет ксендз, так она и сделает.

И вдруг вздрогнула, заслышав мягкий, сдобный голос Дембинского:

— Ну вот что, девушка: ты права. Католика не спрятал бы так твой пан. И для чего? Католику все пути из Варшавы открыты. Видно, русского шпиона до поры укрывает этот старый предатель нашей святой веры и отчизны. Какие-нибудь шашни с Бельведером и с Брюлевским палацем тут… Черт с ними. Можешь все сказать своему пройдохе Стасю. Кому он ни служит: нашим или вашим, — а, видно, напакостить желает пану Ксаверию. Пускай. И я его не очень люблю… И Бог ему не заступник, неверующему апостату… Если бы свой это был, конечно, молчать надо. А москаля можно выдать. Бог простит… Заранее отпускаю тебе грех твой, девушка.

— Ну вот и слава Богу… Так я вечером Стасю скажу…

— Вечером?.. Молодец твой Стась… Каких он уточек по вечерам стреляет. Ну, я тебе сказал… Только ты, вижу, очень взволновалась… устала. Домой еще далеко, в самый конец Сольца идти. Присядь сюда, отдохни.

Подойдя неожиданно вплотную, ксендз мягко, но властно взял за руку девушку и почти силой стал усаживать ее на диван, усадил, сам близко-близко наклонился над обессилевшей от неожиданности и страха девушкой, шепчет порывисто, властно:

— Не бойся… сиди смирно… Не шевелись. Я не обижу тебя… Не возьму у твоего Стася ничего, что жениху получить следует… Не бойся… Смирно будь… Ничего не будет… Тс… смирно…

Темнеет в глазах у девушки. Нет сил голос подать, шевельнуть рукой.

Дыханье перехватило, сохнут губы не то от страха, не то от какого-то еще более сильного, жгучего переживания, которым охвачено и трепещет все ее существо.


В тот же день вечером Юстуся, более бледная, чем всегда, с усталыми глазами, но разряженная, как обычно по воскресеньям, вышла к воротам и поглядывала по сторонам улицы, сейчас оживленной и людной. Метель стихла, и у каждых ворот показались группы челяди, парочки и целые компании гуляли по мосткам, проложенным по обеим сторонам улицы.

— К кавалеру своему, к Стасю поспешаете? — криво улыбаясь, спросил сторож Михасек.

— А хоть бы и к нему, да только не к вам. Вам зась![22] — отрезала девушка. — Зась и масла грудку!

И, кинув презрительный взгляд на парня, который всегда ей не нравился за его грубый вид и насмешки, вышла за ворота.

Скоро к ней подошел невзрачный, рыжеватый, с плоским, невыразительным лицом человек, по виду — мелкий приказчик или канцелярский служитель. Усики, остро закрученные, топорщились и придавали лицу его нахально-глуповатый вид. И только глаза, острые, бегающие, были словно не на своем месте на этом незначительном лице. Пронзительный, вечно ищущий чего-то, упорный взгляд этих глаз, особая печать Каина во взоре могли более внимательному человеку сразу выдать ремесло этого предателя.

Расшаркавшись с лакейской грацией, Макрот, шпион-любимец Новосильцева, входящий теперь в милость и у самого «старушка», — подошел к Юстусе, которой при первом знакомстве выдал себя за писаря, служащего в магистрате.

— Добрый вечер, сердце Юстуся… Я уж давно тебя поджидаю, рыбка моя… Ну что? Узнала что-нибудь? Чем порадуешь своего Стасика? — прямо к делу приступил опытный филер, заметив, в каком необычном настроении девушка, и полагая, что только важное открытие могло так повлиять на простодушную провинциалку.

— Узнала… скажу Стасю. Только побожись мне раньше…

— Все, что хочешь, моя рыбонька! Крест целую. Вон там, на углу Людной и вашей улицы, стоит костел Св. Барбары. Перед нею побожусь… Хочешь, в костел пойдем и там я… — заторопился Макрот, убедясь, что попалась какая-то рыба, и, наверное, крупная, если ее так берегут.

— Верю, верю. Слушай, я не хочу, чтобы наши узнали… Что я выдала… Если это случится, я от стыда в Вислу кинусь!..

— Сохрани Боже. Не подведу же я тебя! Да и глупо будет. Ты мне еще пригодишься у пана Мошинского. Он — хитрый старик… Да мы хитрее его. Мы так сделаем… Если правда, что прячет он кого… И если это тот, о ком я думаю… Долго он держать гостя взаперти не станет. Выпустит, и в другое место гость пойдет или вовсе из Варшавы уехать соберется… Вот тут мы его и сцапаем. Да так, что никому и в лоб не влетит, что следили давно за птенчиком. Вот, скажем, идет он… А мы следим… Двое из наших подальше отсюда затеют драку на его пути, ему влепят, втянут в бучу… Тут полиция… Выйдет, что и не думали его поймать, а он сам попался… Поняла? Или нет? Ну, верь, тебя не выдам… Крест целую. Как Бога люблю, как Матерь Бога почитаю… Говори же: есть? где прячется? какой из себя?

Не успела девушка описать Макроту «москаля», как тот не выдержал:

— Да ведь это он самый…

— Кто? Кто?

— Дурной человек… враг нашей отчизны… за которого мне пару тысяч золотых в награду дадут. Тогда мы сразу и свадебку нашу справим, понимаешь ли, сердце Юстуся!

И в порыве, под кровом ночной темноты он горячо стал целовать её.


Прошло еще четыре дня.

Крепко спал в своей бане Кюхельбекер, когда на заре был разбужен шумом поспешно раскрываемой двери.

Вошел младший сын Мошинского Вицек, стройный, высокий юноша, ученик пехотного отдела местной школы подхорунжих.

— Что случилось? Беда какая-нибудь? — спросил, бледнея, добровольный заточник. — Вы за мною?

— За вами, да. Но беды пока нет никакой. Я, правда, видел кое-кого. Надежды на заступничество цесаревича нет и ожидать нельзя!.. Но вы уж это знаете. Тут есть другое. Мы думали, чтобы до отъезда из Варшавы побыть вам здесь. Теперь обстоятельства меняются. Еще вчера мы узнали, что за вами следит… вас выдали…

— Боже мой… Кто? Как?

— Не волнуйтесь. Все поправимо. Уже два дня я и отец узнали. Но пока не тревожили вас. Надо было приготовить вам другое убежище. На Праге есть у нас друг… надежный человек… Мы сейчас направимся к нему… Пусть станет светлее… Ночью покажется подозрительным наше путешествие… А как вас выследили?.. Сейчас скажу. Преданный отцу парень, Михась, давно подозревал одну горничную… Вечером она стояла со своим другом, сыщиком, как мы узнали, у забора нашего сада, на улице. Михась из сада подобрался осторожно и слышал их разговор. Словом, вам надо уйти отсюда. И немедленно. Я вам скажу, где мы встретимся на Праге, чтобы пойти не вместе… Есть костел старинный близ большого рынка. Подождете меня там. На рынке никто не обратит внимания на вас… Светает. Пора. Идемте.

Спустившись к самому берегу реки, юноша вынул доску из забора, перешел со своим спутником в чужой, соседний сад, потом в третий… Потом оба очутились на берегу Вислы и пошли вниз по течению, пока не дошли до улицы Тамки.

— Город начинает просыпаться! — останавливаясь, сказал юноша. — Берег пока безлюден. Идите вдоль реки до самого моста. А я возьму влево… С Богом…

И, проводив взором медленно удаляющуюся сутулую фигуру Кюхельбекера, который с трудом шагал по дороге, занесенной снегом, юноша вздохнул и быстро скрылся в извилистых улочках этой части города.


Странная суета поразила Юстусю, когда она случайно выглянула с крыльца на двор во время обычной утренней уборки покоев.

Все двери обоих амбаров, служащих складами, были раскрыты настежь.

Пан Мошинский переходил из помещения в помещение, распоряжался, люди переносили тюки… Раскрыт был и тот склад, где, как знала девушка, одно время прятали таинственного «москаля».

«В бане он, значит!» — подумала она. Но, словно отвечая на ее мысль, старший паныч окликнул ее:

— Юстуся, я на охоте вчера прозяб, прознобился, должно быть. Попробую в бане помыться потеплее… Вот ключ, дай Фросе: пусть протопит ее скорее…

Схватив ключ, Юстуся даже не отдала его Фросе, а сама кинулась в сад.

Заскрипела дверь, распахнулась… Пусто в бане, никого. И следа нет, чтобы сидел тут кто-нибудь. Все как всегда… И старые веники на полу… Глазам не верит девушка.

Неужто ушел? Когда? Как? Вчера еще видела она свет тут сквозь щелочку в ставне… Не побоялась девушка поздно, когда спали все, сюда проскользнуть. Только Мазур помешал: тут лежал и рычать на нее начал… Словно ему сторожить было приказано баню эту… И вдруг пусто! Не может быть!..

Передав Фросе приказание паныча, весь двор обошла Юстуся: нет больше похоронок, чтобы человека спрятать. Как нарочно, все на виду, все двери раскрываются перед нею… Будто ее и ждут…

Мрачная вернулась в дом девушка. Едва вечера дождалась. А когда вечером выбежала к поджидающему ее Макроту и поведала все, когда он убедился, что птица улетела, — так только плюнул, свистнул и выругался со злобой:

— Дура! Устеречь не могла! И я, столб подорожный… Второй раз зайца упускаю… Эх!

Не прощаясь, повернулся и ушел.

С тех пор не видала его больше обманутая девушка.


Ещё неделя минула. Третье марта настало по новому стилю.

Вешний считается месяц март. И правда, по-вешнему светить стало солнце. Капель к полудню капает с крыш, сосульки свисают и тают, острые, стройные, прозрачные, как хрустальная бахрома, окаймляющая потемневшие, влажные края островерхих крыш…

В полдень, в самый пригрев, когда золотой диск солнца выбился из толпы утренних облаков и висел, ослепительнояркий, в прозрачно-голубом небе, — у рогаток Гроховского въезда, ведущего от пригородной деревни Грохово в предместье Прагу, среди повозок и возов, в кучке Мазуров, селян и обывателей самой Праги, возвращавшихся домой из-за заставы, темнела сутулая фигура Кюхельбекера в его гречневике и тулупе, крытом китайкой.

Здесь, как и у всех въездов в Варшаву, стоял военный караул, опрашивал каждого, кто выезжал или въезжал, минуя рогатки. Городские сборщики, дежурящие тут же, взимали пошлину со всего, что ввозилось на продажу, а караул вообще проверял, кто идет и едет, ввиду тревожного времени, переживаемого теперь.

— Что есть за человек? — задал обычный вопрос караульный, поляк с погонами 4-го линейного полка, когда пришла очередь Кюхельбекеру миновать рогатку.

— Иван Алексеев, крепостной барона Моренгейма, пан служба! — наполовину по-русски, наполовину по-польски ответил Кюхельбекер, снимая шапку и отвешивая поклон. — Крепостной я барона, пана нашего… Моренгейма…

— Слышал… знаю… За городом был зачем?

— Вот разве ж пан служба сам не знает? Знакомый у меня корчмар тут, близенько… А горелка за городом дешевле ж, чем в мясте[23]… Мы с кумом и побывали в корчму… и заночевали. Кум еще спит, а я поспешаю, не то…

— Ну, разболтался… проходи, «кум»…

Поклонился Кюхельбекер и быстро двинулся вперед…

Действительно, в загородной корчме был он. Но, конечно, без кума и не потому, что там водка дешевле. Надо было столковать с евреем, хозяином корчмы, как уехать отсюда и добраться безопасно до границы. До австрийской, конечно, не до прусской. Пруссия вон недавно выдала даже генерала Умянского, на которого указал князь Яблоновский как на участника заговора…

«Если бы еще знать по-польски! — думает он. — И сам бы добрался, куда надо. А без языка сразу влетишь…»

Но теперь последняя забота спала. Нынче вечером он должен вернуться в корчму. Подвода будет готова, проводник есть и за недорогую цену. Остается только повидаться с людьми, приютившими его по просьбе Мошинских. Там он получит и деньги на дорогу… и в путь, подальше от этой опасной Варшавы, где о нем читали оглашения, где уже охота началась за ним, как по зверю…

Пригретый солнцем, думает, идет и разморился он совсем.

«Значит, туда, на Запад! Навсегда прочь от родины… Что делать? Так тяжело, печально живется в родном краю людям с душой».

Он вздрогнул: вдруг пронеслись перед ним страшные картины печального дня на Зимней площади… Возбужденные лица, хриплые голоса… Густые толпы народа. Ряды войск, одни против других… Братья против братьев… Рукопашные схватки… Неотточенные сабли нападающих не секут, а дробят тело и кости. Стеной темнеют каре бунтующих отрядов, и удары их штыков пронизывают родные груди… Потом залпы орудий… дым, грохот… визг снарядов… рвется картечь, выхватывает людей из рядов… Пятна и лужи крови на снегу… Бледные, искаженные лица, посиневшие, багровые… И все бегут, как слепое стадо, обезумленное бурей. А сзади новые залпы картечи… еще сотни жертв падают в корчах и остаются на алеющем кровью снегу…

Заранее зная, что всеобречены на гибель, шли его товарищи, братья! И — погибли…

Нет, лучше не вспоминать, не думать! Прочь, ужасные картины… Лучше скорее прочь от родины, где возможно все это… На волю, навсегда…

И больше, пожалуй, никогда не придется увидеть семьи? Бедная матушка-старушка… Живая, веселая сестричка Юлия… Старшая сестра, грустная, ласковая вдова, которая его так любит… Брат, который сейчас, быть может, на допросе… его изводят, мучают, быть может… А он здесь, на свободе… Что же? Явиться туда, увеличить собою число бесполезных жертв? Доставить лишнее торжество этим ненавистным людям, которые злорадствуют и ликуют, потешаясь над побежденными, беззащитными собратьями? Умно будет, нечего сказать… Немецкая сентиментальность сказалась, конечно… Вышло бы совсем и «кюхельбекерно, и тошно!» — вдруг припомнилась ему строка из эпиграммы этого незабвенного товарища, Саши Пушкина…

Сверчка, как его называли в ихнем кружке… Милый Сверчок. Не придется больше слыхать его пламенных речей, вдохновенных стихов и колких куплетов-эпиграмм, не придется видеть сверкающих очей, когда он говорит о родине, о свободе, о мщении тиранам!.. Впрочем, кто знает? Там, за рубежом, еще они могут встретиться… Какое счастье, что его не было с ними в эти страшные минуты… Судьба спасла своего избранника! Не для кровавой жертвы назначен этот необычайно одаренный человек… Правда, и Кюхельбекер сам вдохновляется нередко… Но разве можно сравнить его писанье с чудными строфами этого Сверчка? Хорошо, что он уцелел. Друзья не подведут его. Они дорожат этим гением… сберегут для родины поэта… А он, Кюхельбекер, он тоже постарается недаром прожить на свете… Будет и за рубежом работать для благо родного народа… Он еще молод… Если судьба до сих пор берегла его среди стольких испытаний, его одного из сотен других товарищей и друзей, соратников этого страшного боя, — значит, что-то ждет еще хорошее впереди…

От этих мыслей близорукие глаза засверкали живее, стан выпрямился и бодрее зашагал Кюхельбекер. Уже созвучия стали слагаться в его восторженной голове: не то гимн свободе, не то песнь весны…

— Слепой ты, что ли, человек, что на людей лезешь! — раздался окрик прохожего, на которого в этот миг натолкнулся мечтатель.

Сняв шапку, он стал бормотать извинения, едва удержав привычное «pardon» — готовое слететь с языка. Но прохожий уже удалялся, очевидно, торопясь куда-то и не слушая ничего.

Кюхельбекер огляделся: совсем незнакомая улица и дома окружали его.

Невдалеке желтела караулка и тянулись казарменного вида здания. Там мелькали знакомые ему воротники лейб-гвардии Волынского полка. Перед ним раскинулась небольшая площадь с лавочками, лотками, навесами.

Очевидно, замечтавшись на ходу, он повернул не в свою улицу и теперь надо идти обратно.

Чтобы сообразить, куда теперь двинуться, Кюхельбекер, стоя на углу, оглядывался во все стороны. Спросить кого-нибудь о дороге он не хотел, чтобы ему, в свою очередь, не стали задавать опасных вопросов, на которые не сумеет он даже и ответить, как совершенно чужой в городе человек.

Заметив, что главным образом люди идут в одну сторону, должно быть, по направлению к Варшаве, Кюхельбекер решил двинуться за всеми. От моста он легко найдет дорогу и к тому дому, где приютили.

Он не ошибся: очень скоро перед ним открылась широкая прямая улица, ведущая к реке, к мосту, соединяющему предместье с городом. Постояв, поглядев, Кюхельбекер повернул обратно и двинулся по настоящему пути, но чуть не столкнулся с коренастым молодцеватым унтер-офицером волынцем, шедшим ему навстречу в сопровождении солдата, у которого была большая корзина в руках.

Этот унтер-офицер еще на площади перед казармами заметил Кюхельбекера, стоящего на углу и растерянно кидающего во все стороны близорукие взгляды.

Странная фигура земляка, который по одежде сразу выделялся из окружающей его толпы обывателей-варшавян, сначала просто заинтересовала волынца. Но вдруг маленькие, колкие глазки на калмыцком, скуластом, но смышленом лице загорелись. По чертам промелькнуло такое выражение, как будто волынец увидал доброго приятеля.

Когда Кюхельбекер двинулся вперед, волынец пошел за ним, весь как-то подобравшись, насторожась, как это делает хорошая легавая ищейка, близко почуявшая дичь.

— Винов… Не взыщи, служба! — давая дорогу волынцу и торопясь пройти мимо, проговорил Кюхельбекер.

— Ничего, ничего, землячок… Нам по дороге! — вдруг тоже повернув, ответил бравый волынец, словно сверля взорами лицо «земляку». — Ты, видно, с пути сбился? Я видел давеча, огляделся кругом? Куда идешь, земляк? За каким делом? Чей ты будешь сам?

Быстрота и настойчивость вопросов, непрошеное сотоварищество в пути, а главное, эти колючие взоры бравого волынца кинули в холод Кюхельбекера. Но он постарался подавить непрошеное ощущение робости и заученным тоном отвечал:

— Крепостной я человек барона Моренгеймова… Иваном звать меня, Алексеевым. А ты кто будешь, земляк?

— Лейб-гвардии Волынского полка унтер-офицер Никита Григорьев. Да за каким же делом ты послан? Куды идешь, что сам не ведаешь дороги?

Пока говорил Григорьев, Кюхельбекер сообразил, что ему дальше отвечать. Он знал, что командир волынцев генерал Есаков имеет брата в офицерах в конно-артиллерийском полку. Если назвать эту фамилию, конечно, хорошо знакомую назойливому унтеру, тот удовольствуется ответом и отстанет. И протяжно, кривя слегка по привычке рот, Кюхельбекер проговорил:

— Да послан я, вишь, к офицеру… к Есакову… Где живет он тута, не знаешь ли, земляк?

— Фью-ю! Куды ты попал!.. Не здесь он живет… Да ты сам давно ли в Варшаве?

— С год будет… только выходил мало куды со двора… Вот и не знаю: куды идти?.. Сказывали: на Праге…

— Ну нет, земляк… Генерал Есаков, наш командер, живет здесь, верно… А офицер? Нет… Брат его тут не живет… Да вот што, земляк, пойдем, я провожу тебя к самому к генералу нашему. Там тебе и скажут, где евонный брат живет… Идем, провожу…

По знаку Григорьева солдатик, шедший за ними немного позади, тоже пошел рядом с Кюхельбекером, с другой его стороны, совсем как под конвоем сопровождая растерянного человека.

— Помилуй… нужды нет… Не утруждай себя, служба… Я и денег не имею при себе… И поблагодарить-то тебя не смогу… за труды, за проводы твои… Ты скажи, как путь держать? Я и сам дойду… Не трудись! — бормотал Кюхельбекер, чувствуя, что холодеет от близости какой-то большой неизбежной беды. Потом ему стало нестерпимо жарко и он, сдернув рукавицу с руки, стал нервно отирать свой влажный лоб, позабыв о всякой осторожности, но вдруг опомнился, быстро сунул руку в рукавицу.

Однако было поздно.

По-звериному настороженный взор Григорьева приметил и белизну кожи на руке, и не народный совсем жест, когда «земляк» нервно, в несколько приемов ладонью осушил испарину вместо того чтобы широко, тыльной частью руки, а то и концом рукава провести по вспотевшему лбу.

— Чего благодарить? — словно с какой-то затаенной усмешкой заговорил Григорьев совсем твердо, уверенно теперь. — Идем, провожу. Без платы дело обойдется. Как земляку не помочь на чужой стороне? Да коли еще брата нашего генеральского разыскать тебе велено… Не туда, не туда поворачиваешь, землячок… Сюды вот, к караулке… Вот она, видишь, близехонько… Прямо, прямо… Не отнекивайся. Сейчас дело с концом будет… Господа твои и бранить не станут, что долго блукал-де по городу… Вот сюда!..

«Да, всему конец! — гулким, похоронным эхом отдалось в душе Кюхельбекера. — Попался… теперь, когда спасенье… когда свобода…» — оборвав мысли, молча шагая между двумя «земляками», переступил он дверь караулки.

— Пожди здесь малость, дядя Иван… Так, сдается, тебя зовут? Баронов Моренгеймов ты? Я здоложу… сейчас и узнаем… Пожди маненько…

Когда Григорьев скрылся, искра надежды загорелась в душе изловленного беглеца.

Овладев собой, стараясь собрать мысли, которые носились в мозгу, как стаи напуганных птиц, он переждал минутку и с самым спокойным видом двинулся к раскрытой двери, которая вела из сеней караулки на людную площадь. Стоит очутиться за порогом… Смешаться с толпой, скользнуть в ближайший переулок… И все спасено… Ведь он еще не арестован. Часовой не остановит его. А этот солдатик, спутник Григорьева, стоит со скучающим видом и глядит в ту же дверь, на людную площадь…

Медленно двинулся пленник, оглядываясь, словно ища для нужды укромного уголка… Переступил порог… спустился по избитым ступеням караулки… Только бы за угол за ближний завернуть… Всего 5–6 шагов… Тихо идет он. Сердце бьется так сильно, что дух перехватывает… Вот еще шаг… Боится оглянуться… Один только шаг…

— Да ты куды, земляк? — вдруг раздался голос солдатика, в первый раз нарушившего свое молчание. — Не уходи далеко… Унтер не приказывал… Он вернется, гляди, забранит… Ну, поворачивай, землячок… Закоченел, что ли? Так тепло нынче…

Не заметил пленник, что, уходя, шепнул что-то солдатику Григорьев.

Едва передвигая ногами, вернулся в караулку Кюхельбекер.

А Григорьев в это время, стоя перед караульным офицером, прапорщиком Суровцевым 2-м, вытянутый в струнку, грудь колесом, докладывал с торжествующим, но почтительным видом:

— Изловил, вашескородие… Тот самый, бунтовщик, что в роте читано с приметами… при награде обещании… Рот кривит, как при разговоре… руки господские, не мужичьи вовсе… И так, вот ровно с него списано, что читали в роте… Он, вашескородие, не извольте сумлеваться… Мне, значит, награда, вашескородие… я изловил… Он, никому другому, враг царю-отечеству. Он самый!..

Скучно тянулось утро в карауле у прапорщика. Когда явился Григорьев со своим необычайным докладом, Суровцев не поверил и резко обругал унтера за нелепую старательность и подозрительность. Еще узнает барон, близкий самому цесаревичу, что его слуг по караулкам держат, шум поднимет, неприятностей не оберешься.

Но Григорьев не моргнув глазом проглотил брань, выслушал окрик начальника и все свое твердит.

Смутился, задумался прапорщик.

А вдруг правда? Тогда еще хуже. Значит, на его долю выпала печальная обязанность: арестовать несчастного беглеца, потом — заточение, суд… Петля, конечно, как и всем участникам той кровавой затеи. И он, прапорщик Суровцев, должен передать палачу своего собрата…

— Убирайся к черту, Григорьев. Все ты врешь! Отпусти мужика и не путайся не в свои дела! — вдруг решительно, грубо крикнул он прямо в калмыцкое лицо унтеру.

Но тот и не пошевелился:

— Никак нет, вашескородие!.. По приказу начальства бунтовщика поймал… Как от его императорского высочества приказание строгое: ловить и доказать… Извольте принять, вашескородие? Либо прикажете в роту отвести? Там, по начальству, значит?..

Унтер уже готовился сделать полуоборот к дверям.

Но прапорщик поспешно остановил его.

Отпустить его и беглеца? Этим не спасешь несчастного. Только себе неприятностей больших наживешь! Надо еще попробовать, посмотреть: не удастся ли как-нибудь иначе спасти бедняка? Молодое сердце и душа прапорщика не мирились с необходимостью передать человека на суд, на казнь…

Но Григорьев смотрел слишком зорко своими колючими глазками… Арестованный совсем плохо играл роль и сбивался при каждом, самом пустом, вопросе, хотя доброжелательное отношение Суровцева сквозило в тоне голоса, в каждом движении юного прапорщика.

— Вот что, Григорьев, — наконец объявил приведенный в отчаяние прапорщик. — Я сейчас сдам его караульному, пусть сведут молодца во двор к барону. Это лучше всего. Не признают его там, тогда к коменданту. Пусть сам допытается: кто этот молодчик? Ступай себе.

— Так точно, вашескородие. А я, значит, как изловил бунтовщика его императорского величества, Кукельбякина, про которого в роте объявка была… Так тоже сопровождение должен иметь при конвое… Слушаю, вашескородие.

Сжав кулаки, выругался глухо сквозь зубы Суровцев.

— Ну, черт с тобой, упрямое животное. Ступай, сопровождай, делай, что хочешь!

— Слушаю, вашескородие. Пойдем, господин Кукельбякин, либо Иван Лексеев, как вы там объявляли про себя? К барону вас доведу. Все одно…

— Не стоит… Не веди, никуда вести не надо!.. Я сознаюсь, господин прапорщик. Я Кюхельбекер… Он верно говорит!.. Догадался, его счастье, — в порыве холодного отчаяния, но с наружным спокойствием, своим глухим, протяжным голосом заявил беглец. — Ведите меня, куда следует… А вас… благодарю, господин прапорщик, — обратился он уже с порога к смущенному Суровцеву.

Не прошло и двух часов, как Кюхельбекер, опрошенный наскоро комендантом Левицким, которому подтвердил свое признание, очутился в одном из покоев Брюлевского дворца, часть которого была отведена под канцелярию цесаревича.

Лысый, своими слезящимися глазами, лицом и оскалом челюстей напоминающий кролика, аудитор Иовец приготовил очиненных перьев, резанной четвертушками бумаги и готовится записывать показания.

Генерал-майор Кривцов по распоряжению цесаревича явился делать допрос.

Хмурится Кривцов, но и этому привычному служаке жаль беглеца. Он подробно, но не резко допрашивает его. Иногда заглядывает в бумажку, полученную от цесаревича перед допросом.

После волнений сегодняшнего утра силы оставили беглеца. Наступил общий упадок. Все словно стало безразлично для него. Об одном думает: не обмолвиться бы в показаниях, не повредить бы чем своим друзьям в Петербурге и особенно тем, кто здесь укрывал и помогал ему.

Медленно, усталым голосом дает ответы, вдумываясь в каждый вопрос, чтобы не попасть в ловушку.

Быстро, со скрипом скользит гусиное перо по сероватым четвертушкам бумаги. Как ни медленно говорит беглец, но речь у него сжатая, связная. Ни одного слова нельзя пропустить. И едва поспевает аудитор за допросом. Листки исписанной бумаги ложатся один на другой…

Когда допрос уже подходил к концу, в соседнюю комнату, куда дверь осталась приоткрытой, кто-то вошел.

Кюхельбекер не обратил внимания на это, но Кривцов невольно подтянулся. Он знал, что сам Константин пришел послушать: как идет дело?

Подойдя к полураскрытой двери, Константин тихо опустился в соседнее кресло и стал слушать.

— Ну вот и все пока! — наконец объявил Кривцов и обратился к аудитору: — А у вас как? Готово?

— Готово, ваше превосходительство! — дописывая почти на весу, на лету последнюю строку, отозвался Иовец, который тоже слышал и догадался, кто пришел за дверью, и вовсе не желает ударить лицом в грязь перед такой высокой особой.

— Желаете прочесть свои показания, перед тем как скрепить их? — обратился Кривцов к Кюхельбекеру.

— Я хотел бы… но без очков не могу… Нельзя ли прослушать? Может быть, они?..

— Конечно, можно. Читайте, господин аудитор. Внятно, медленно…

Усевшись поудобнее, он стал и сам прислушиваться к чтению. Интересно, как вышел допрос? Ведь бумага идет прямо к государю.

Слушает и беглец. Волнение снова овладело им, лицо покраснело. От напряженного внимания жилы обозначились на лбу, на висках. Что, если как-нибудь он проговорился о том, чего не хотел сказать? Сейчас усталая память даже не сохранила в себе всех подробностей только что оконченного допроса. А вот назойливо лезет в ум песенка, которую они с Пушкиным распевали в дортуаре Царскосельского лицея… Мотив звучит… И еще вспомнился до обмана ярко запах духов: «ее» духов, той, в которую он был влюблен в первый раз в жизни… которую…

«Что за вздор?! Прочь все это… Надо слушать свои показания. Это сейчас важнее всего».

И он вслушивается в монотонное, четкое чтение аудитора. И против воли, неуместная дремота вдруг начинает овладевать им…

«Слушать, слушать надо…»

Слушает чтение и невидимый свидетель этого допроса, Константин.

Четко звучит голос аудитора:

— «…опознанный унтер-офицером лейб-гвардии Волынского полка Никитой Григорьевым, при допросе показал: „Я зовусь Вильгельм Карлов сын Кюхельбекер, двадцати девяти лет, лютеранин, коллежский асессор[24], отставной из дворян. Отец в чине статского советника, скончался, есть мать — старуха, живущая при старшей сестре. Брат, в гвардейском экипаже, лейтенант и ротный командир и две сестры. Старшая, вдова профессора Дерптского университета, Глинки, живет с матерью в своей деревне Закупе, в Смоленской губернии. Вторая, Юлия — девушка. В 1817 году окончил курс наук в Царскосельском лицее. Служил в Коллегии иностранных дел, имея и частную службу в качестве преподавателя языков в учебных заведениях столицы. В отставку вышел в 1820 году. Тогда же в качестве секретаря князя Нарышкина ездил с ним в Марсель, проездом был и в Варшаве, но мало с кем тогда встречался. Перешел на службу в Грузию при генерале Ермолове, в качестве чиновника по особым поручениям. В 1822 году поселился у сестры в деревне Закупе. В 1824 и 5-м годах проживал в Москве, издавал там журнал „Мнемозина“. В начале минувшего, 1825 года переехал в С.-Петербург, на жительство, работая в разных изданиях.

В бытность на Кавказе имел знакомство с Вельяминовым и Якубовичем. Случалось встречаться с различными литераторами: Пушкиным, Гнедичем, Жуковским, Булгариным, Вяземским, Рылеевым, Одоевским и другими. А также с Пестелем, Бестужевым, Волконским, Николаем Трубецким, Муравьевым-Апостолом и Каховским. Но в близкие сношения не входил. Был ли вице-губернатор Горский в числе бунтующих на площади, точно не знаю, но помнится, что видел человека под пудрой, в шляпе с плюмажем, похожего на него. Что касается дня 14 декабря[25], показал…“»

Константин, слушавший сначала чтение из пятого в десятое, теперь насторожил внимание.

— «…Увидя меня, брат подошел и стал просить: „Уйди! Сохрани хотя одного сына для старухи матери! Мы должны погибнуть! Сбереги себя!“ Я ответил, что родина теперь более имеет на меня прав…»

Слушает Константин рассказ о том, как началась братоубийственная борьба на озаренной зимним солнцем, знакомой ему площади, где так часто он проезжал перед фронтом блестящих гвардейских полков… А теперь там застыли пятна крови… валялись изуродованные люди, свои, убитые родною рукой…

Закрывает, открывает глаза цесаревич, а картина не идет из головы.

Внятно читает аудитор.

— «Приблизился митрополит с крестом. Стал уговаривать взволнованные ряды, напоминая о каре Божией, о святости царского сана. „Ура, Константин!“ — громким ответом служили крики из тысячи грудей. „Подайте его нам налицо, тогда разойдемся!“»

Цесаревич за дверью даже вздрогнул, когда аудитор невольно повысил голос, читая это место.

С его именем шли на смерть несчастные… И этот, которого там допрашивают сейчас!.. Такой привлекательный, простой и болезненный на вид… Чахоточный, должно быть? Он не выдержит казематов Шлиссельбурга, даже если избежать петли, которой не минуют другие главари… Бедняга!..

Бегут мысли цесаревича, а напряженным слухом он ловит каждое слово показания.

— «Среди всех сошедшихся сюда сложилось убеждение, как и у меня лично, что цесаревича, законного наследника после покойного брата, насильно задерживают в Варшаве. Я, как и другие, не знал о воле покойного государя, о завещании, хранимом в тайне».

«Вот, вот оно, самое ужасное! — думает Константин. — Сколько погибло от этой тайны!.. Сколько невинных погибнет еще!..»

А бесстрастный голос Иовеца звучит и звучит:

— «…Шум стих понемногу. Солдаты пожелали прислушаться к словам митрополита. Офицеры стали один за другим подходить к кресту. Подойдя в свой черед, лейтенант Кюхельбекер, брат мой, тихо сказал митрополиту: „Пришлите к нам великого князя Михаила. Если он скажет, ему поверят…“ Скоро подъехал Михаил в сопровождении Воейкова. Но время уже было упущено. Великий князь отъехал. Там, где был со своей свитой государь, выстроилась артиллерия. Раздался залп. Картечь уложила сотни людей. Все кинулись бежать. На Неве собрались. Новые залпы разогнали людей. Во дворе дома, соседнего с манежем, собрались люди гвардейского экипажа. „Что же вы оробели? Не стоите за своего государя Константина Павловича? В штыки, ребята!“ — призывал я с братом людей. „Куда тут в штыки? Ведь в нас жарят картечью. Поди выдержи тут!“ — отвечали люди. Брат вторично подошел ко мне. „Наше дело потеряно! — сказал он. — Пожалей мать! Уходи домой!“ — „А ты?“ — „Я привел людей и должен оставаться с ними. Уходи, прошу тебя!“ Я оглянулся, вижу, последние отряды сдаются, бросают оружие. Пошел домой. Как штатский, прошел незаметно. Надел свой тулуп да нагольную шубу и платье своего человека. В кармане у меня лежал билет на имя крестьянина моей сестры Ивана Алексеева, выданный еще в 1823 году. Я переделал 3 на 5 и пустился в путь. В 7 часов вечера вышел из Петербурга между выездами Нарвским и Московским, минуя караулы. Где шел, где ехал, если мог, за дешевую цену. Паспорта нигде не спрашивали у меня. Ночевал больше по деревням. Сегодня утром подошел к Варшаве. Сюда явился, чтобы просить защиты и заступничества у его высочества, цесаревича Константина…»

Наклонил голову цесаревич. Чувствует, что жаром залило ему глаза… В горле что-то щекочет. Вот и слезы частые, крупные, одна на сукне мундира.

К нему за помощью и защитой пришел этот несчастный, погибший из-за своей глупости, конечно; но все-таки во имя его цесаревич вынужден теперь…

Лучше не думать, лучше слушать, что там читает этот кролик-аудитор.

— «…Думал просить Константина через генерала Александра Ивановича Альбрехта, двоюродного брата моей матери, урожденной Альбрехт… Спрошенный на Гроховском въезде: „Что за человек?“ — назвал себя крепостным барона Моренгейма и был впущен. Имел ли оружие с собою 14 декабря? Имел пистолет в кармане шинели. Заряженный, но на пути извозчик торопился, сани опрокинулись, упал и я сам в снег, пистолет тоже выпал, был забит снегом и стрелять не мог, чему и свидетели многие есть…»

— Так ли все записано?

— Верно… так! — безучастно отвечает совершенно теперь обессиленный Кюхельбекер. Подписывает листки…

Конечно, слова его записаны верно. А мук его нельзя отметить на этих исчерченных, сероватых листках. Подписывает их Кюхельбекер… Потом его уводят.

Цесаревич ничего не слышит. Опустив голову, глубоко задумался он. Текут по лицу частые слезы.

Вдруг дверь распахнулась шире. Показался Кривцов, за ним Иовец с целым ворохом бумаг в руке.

Вскочил цесаревич, старается сразу придать лицу самый свирепый, строгий вид, думает.

Разглядели эти чужие люди, что с ним сейчас было? Отчего красны его глаза? Или не заметили ничего? Эту «бабью слабость»!.. Нервы подлые!

Кривцов хотя и уловил кое-что, но делает холодное, официальное лицо. Так четко докладывает:

— Допрос окончен и подписан, ваше высочество. Какие будут дальнейшие распоряжения вашего высочества?

— Немедленно две копии снять для меня. И одну, разумеется, для архива… Я пойду, письмо приготовлю государю. И фельдъегеря немедленно, двух казаков… И завтра же в Петербург его… этого. Там со всеми заодно и о нем разберут! Бунтовщикам нет притона у меня. Пусть знают!

Выкрикнул, пошел из комнаты, остановился, с насупленными бровями поглядел на Кривцова:

— А этому, Григорьеву… благодарность в приказе… за сметку и расторопность… что изловил бунтовщика… И… тысячу рублей в награду… Пусть это в награду ему… Тысячу рублей. Григорьеву.

— Слушаю, ваше высочество…

Быстро вышел цесаревич, сердито хмуря брови…

А на пути домой, в Бельведер, снова погрузился в какие-то скорбные думы, и весь день не покидали они его…


Вечером того же 19 февраля, или 3 марта по новому стилю, пан Мошинский сидел в задней комнатке своей лавки, где два приказчика с помощью рабочего убирали товары, потревоженные за день, готовясь к закрытию.

Стук в дверь оторвал Мошинского от газеты, которую он проглядывал на досуге.

— Можно. Кто там?

— Я, пане Ксаверий! — скрипучим голосом ответил человек лет 50, сухой, с темным цветом лица и плешивой головой с зализанными височками, которые вонзались острыми кончиками в чиновничьи котлетки-бакенбарды австрийского образца. С осторожно-учтивым, очень почтительным, поклоном как-то по-сорочьи, бочком проскользнул гость в небольшую комнатку-кабинет пана Ксаверия, почти не сжимая пальцев, коснулся ладонью руки Мошинского и сел на стул против хозяина.

— Вечер добрый. Закрываться собираетесь? Пора. Я на минуточку. Не задержу.

Умолк, огляделся на запертую дверь с таинственным видом, поглядел сбоку и исподолобья на старика, молча достал цветной платок и звучно высморкался.

Мошинский, видимо, не особенно порадованный неожиданным и поздним посещением, не ожидая, пока гость прервет молчание, нетерпеливо заговорил:

— Пане Згерский… Не ждал, не ждал пана… Что случилось? Или от генерала? Так нового ничего же нет… Скажите пану Николаю…

— Нет, я сейчас не от генерала!.. Хотя, конечно, ему интересно будет знать, что толкуют люди, что будут толковать, когда узнают, что поймали в Варшаве такого важного бунтаря, который в Петербурге на площади Дворцовой целил из пистолета в самого князя Михаила Павловича…

— Кюхельбекера поймали? Где? Когда? — вырвалось сразу у Мошинского. Но он тут же сдержался и, подозрительно глядя на Згерского-Кашу, проговорил: — Писали из Петербурга, что этот самый Кюхельбекер целил в князя Михаила.

— Ах, писали даже? Я не читал что-то… Гм… Где же это писали? Поищу… Вот этого-то, Кю-бель-бе-ке-ра и поймали, да… Мы изловили… наши люди… Передадим «старушку». А тот в Петербург пошлет бунтаря, на виселицу… Все порядком. Да… А знаете ли вы, что показал нам этот… бунтарь? — вдруг тихо, глядя в упор на старика, проговорил гость. — Будто он несколько уже дней живет в Варшаве… и скрывался… в вашем доме, пане Ксаверий.

Мошинский уже раньше почуял что-то и был наготове.

— Неправда, не может быть. Он не мог этого сказать! Не мог!

— Конечно, не следовало. Люди его приютили, а он и выдал. Так подвел. Положим, он и того не знает, что пан Ксаверий — сам состоит в нашей охране… Числится сотрудником крулевских властей… Выходит, что пану Ксаверию вдвое неудобно и опасно было прятать у себя такого бунтаря… Да эти москали… Разве есть Бог у них?.. Взял да и рассказал…

— Быть того не может, говорю я… — сквозь зубы, упавшим хриплым голосом упорно повторял Мошинский. — Выдумки все…

— И я так полагал сначала… Да он подробно описал двор и дом панский… и ту баньку, где хоронился… и чуланчик во дворе… А тут, как назло, из вашей челяди некоторые люди еще раньше нам доносили кое-что… И человек из наших тоже соследил было… Так одно к одному подошло. Не отговориться вам, пане Ксаверий… Не дай Господи теперь, что будет, когда «старушек» узнает, что пан прикидывался… знаете, чем? А сами… Генерал тоже обозлится… Его высокопревосходительство тоже не любит, чтобы его обманывали… А придется нынче же по начальству протокол допроса представить… Беда пану!.. Если только…

Згерский-Каша словно запнулся, потирая кончик краснеющего, острого носа.

— Сколько? — угрюмо потупясь, хрипло спросил Мошинский.

— Гм… «сколько»?.. В эту сторону, пане Ксаверий, думаете дельце обернуть? Для вас, пане, конечно, можно ли не постараться?! Я, разумеется, и грошика себе не возьму…

Но тут три еще человечка в деле… Протоколист, что писал… И два чина постарше… Надо листочки, где вы помянуты, из допроса вынуть, все переписать, подогнать под листок, под последний, где подпись сделана… перенумеровать, скрепить наново. Работа, словом… И второй вопрос: если узнается все-таки со стороны, что у вас он сидел, — как извернуться тогда? А?

— Ну, лишь бы вы деньги взяли… извернетесь! — презрительно отозвался старик.

— Правда ваша, пане Ксаверий. Как не объяснить. Вы могли его нарочно держать, чтобы вызнать все связи бунтовщика со здешними злодеями, а потом — и подать всех, как на блюде. Правда?

Мошинский даже вздрогнул от внутреннего возмущения, но смолчал.

— Да и еще можно прибрать выверты. А проще всего: листки про вас — из протокола долой. Ему шепнем, чтобы и не поминал нигде вас… И крышка! Десять тысяч злотых, — словно мимоходом, случайно проронил цифру Згерский и смолк.

Опять дрогнули губы и веки старика. Но ничего не говоря, он достал старинный бумажник, опорожнил его на стол, сосчитал:

— Восемь тысяч семьсот… Остальные — завтра пришлю…

— Хорошо, хорошо… не беспокойтесь… Да вы что? Не записочку ли писать хотите на остаток? Вот глупости… Я вам верю… Право, это им столько… Жадный народец. Одно слово: полиция! А я бы… Пан знает: я бедный, но честный человек… Тем более что скоро и покидаю я Варшаву… Да, да! На службу мой генерал в Петербург меня перевести решил. Для пользы делу!.. Тут — враги у меня… Ну, будьте спокойны!..

Он поднялся, хотел было протянуть руку на прощанье хозяину, но почему-то удержался от этого движения.

Слишком уж выразительно было суровое лицо Мошин-ского.

Пачка денег, лежащая на столе перед тем, куда-то исчезла. Но когда и как убрал ее гость, нельзя было уследить.

— Доброй ночи… Поклон вашим. Супруга моя просила кланяться. Будете с четверговым докладом у генерала Новосильцева? Ну конечно!.. Прощайте.

Боком, по-сорочьи вышел гость из комнатки, в своей длинной, темной бекеше напоминая большую черную птицу.

Бледный, с загоревшимся взором, выпрямился во весь рост Мошинский, сжимая кулаки, до крови закусив губы. Одна рука поднялась, замоталась в воздухе. Угрожая кому-то, по-видимому, он глухо пробормотал:

— У… проклятые!..

Столько ненависти, презрения, злобы было в этом выкрике, что сам сразу обессилел старик после порыва. Провел рукой по лицу, овладел собой и вышел в лавку.

Приказчик и рабочий в дальнем углу болтали негромко о чем-то.

— Убрались? — обычным, спокойным голосом обратился он к ним. — Ну, запирайте, тушите огонь. Домой пора!

Вернулся в кабинетик, раскрыл дневную запись и внес в графу расхода:

«Выдано для „бездомных — нищих“ Варшавы… десять тысяч злотых».

Криво улыбнулся, перечитывая запись, погасил старинную масляную лампу на высокой металлической ножке, освещавшую этот уголок, и вернулся к приказчикам, которые ожидали его у дверей лавки.

Всякими предосторожностями, глубокой таинственностью сопровождалось отправление «опасного злодея» из Варшавы.

С самым рассветом следующего дня фельдъегерская тройка вынеслась из ворот Брюлевского дворца. В крытой кибитке рядом с фельдъегерем сидел осунувшийся сразу, угрюмо-печальный пленник в своем прежнем наряде, но с кандалами на руках и на ногах.

Два казака дополняли компанию. Обнаженные шашки их поставлены были между колен и торчали, как свечи, тускло поблескивая своею сталью, когда на быстром бегу ветер слегка распахивал боковые полы кибитки и полосы света проясняли полумглу, царящую в печальном возке.

По глубоким выбоинам и косым раскатам Крулевского съезда нырнула кибитка в реке, копыта тройки дружно, торопко протопотали, простучали по звонкому настилу моста. Мелькнула Прага, знакомый Гроховский въезд… Последняя застава и за нею битый, широкий путь туда, на Родину, на муку, на смерть, быть может.

Скрылась тройка, скрылся из виду пойманный беглец.

Но вся Варшава еще накануне как-то узнала о поимке русского важного бунтовщика, который, один из всех его товарищей, успел в течение двух месяцев скрываться от правительства, несмотря на самые упорные розыски. Толкам и пересудам не было конца, особенно когда стало к полудню следующего дня известно, что беглеца увезли на север после подробного допроса, на котором он сказал очень много важного.

Каким образом так быстро и приблизительно верно осведомлялись обыватели почти обо всем, что творилось в самых затаенных уголках, за толстыми стенами Брюлевского дворца, для варшавян теперь ставшего чем-то вроде палат св. Германдады, или Тайной канцелярии старых русских времен? Кто и кому первый шептал про все, что говорилось и даже замышлялось не только окружающими цесаревича, но даже им самим? Угадывались ли самые мысли, не только поступки правящих лиц? Сказать этого никто не сумел бы при полном желании. Но только было так, что особенно тайные события скорее всего разносились по городу и обсуждались сильнее всяких других, очередных, насущных явлений жизни и повседневных дел.

Конечно, чем секретнее был случай, тем больше прикрас и кривотолков налипало на него. Порою обыкновенный случай вырастал в загадочную, даже красивую легенду. Но зерно такой сказки всегда дано было настоящим происшествием, действительным событием, которое можно было восстановить человеку пытливому, рассудительному, откинув только налет чудес и вольной или невольной лжи.

Не говоря о шляхетных панах, о военных, о магистратских и иных чиновниках, даже «господыни» на рынках, с корзинами в руках, с темными платками на плечах, шушукались о «необычайных делах», о жестоких допросах и пытках в «подземельях» Брюля, о покушениях и побегах…

Словом, обо всем, что вовсе их не касалось и не могло иметь ни малейшего влияния ни на цену провизии, дорожающей с каждым днем, ни на условия их личной жизни и службы.

Такова уж натура людей: особенно интересоваться тем, что желают почему-либо утаить от общего внимания.

Как круги по воде от брошенного камня, быстро из центра докатывались слухи и вести на самые дальние окраины шумного города, туда, где на тихих улицах, обсаженных почерневшими сейчас рядами деревьев, стоят тихие, задумчивые дома.


Докатилась весть, занимающая сейчас целую Варшаву, и до одного из таких домов на Новом Мясте, в котором жил на покое бывший дивизионный генерал и любимец Наполеона, затем генерал польских крулевских войск при Александре, кавалер разных орденов Юзеф Хлопицкий, будущий диктатор Варшавы и всех польских сил.

Это был незаурядный, странный от природы человек, но еще больше чудачивший умышленно. И на жилище его лежал особливый отпечаток чего-то странного.

Хлопицкий происходил из Галиции, родился в небогатой семье, никогда не порывал связи с народом и потому не заразился чванством, высокомерием и другими недостатками великопольского шляхетства. Но, как человек, создавший сам себя, сумевший стать выше многих других, очень ценил себя, отличался болезненным самолюбием и честолюбием безграничным.

Одаренный силой логики и способностью разобраться в самых запутанных положениях, он в то же время был от природы вспыльчив, необузданно горяч. Эта смесь качеств и недостатков порою мешала Хлопицкому на жизненном пути, тормозила выполнение затеянных им начинаний и планов; а порою и помогала, толкая на решительные, отважные поступки тогда, когда окружающие только судили, рядили, робко раздумывая: как тут быть?

Солдат по природе, с ног до головы, уже двадцатилетним юношей Хлопицкий под знаменами Косцюшки сражался за свободу отчизны. Погибло родное дело. Хлопицкий стал в ряды легионеров генерала Домбровского и пошел за орлами наполеоновских войск искать славы и счастия на полях Нови и Треббии, среди скал дикой Калабрии. Там он получил свой первый батальон. В 1807 году, когда один всего польский, так называемый Привислянский, легион остался в армии Наполеона, Хлопицкий получил в нем чин полковника.

Тортоса, Мурведро, Лерида, Валенсия и Сарагоса наконец узнали слепую отвагу этого польского бойца. Сражаясь под командой маршалов Ланна и Сюше, он получил звание бригадного генерала, а когда в грозном 1812 году Великая армия великого Корсиканца вступила в пределы России, Хлопицкий вел туда весь Привислянский легион, принятый императором французов в ряды его «молодой», славной гвардии.

После битвы под Можайском, в лихой стычке с арьергардом графа Милорадовича, на который наскочили легионеры Хлопицкого, он сам был тяжко ранен, долго лечился и только в 1814 году мог снова явиться к своему славному полководцу, желая продолжать службу.

Но звезда Наполеона быстро шла к закату… Слишком много важных забот мешало ему вспомнить и по заслугам наградить отважного соратника. А может быть, и Хлопицкий ждал большего, чем то, что полагалось ему по праву… Только он не удовлетворился сделанным ему производством, нашел, что его «обошли чином», и вышел в отставку. Наполеон назначил Хлопицкому, как дивизионному генералу, приличную пожизненную ренту в виде пенсии.

Скоро после этого в Париж вступили русские войска с другим императором, Александром, во главе. Не желая оставаться в бездействии, Хлопицкий завязал сношения с победителями. Александр принял его очень любезно, очаровал, и бывший французский генерал, любимец Наполеона, вступил в Варшаву в рядах королевско-польских легионов, как начальник 1-й пехотной дивизии, дивизионный генерал его королевского и императорского величества Александра I, российского царя, царя польского и великого князя финляндского.

Такое превращение, хотя и быстро совершившееся, не принесло большой пользы и удовольствия генералу. Не на полях битв пришлось нести тяжелую, но зато полную славы и восторгов службу. Разводы и смотры на плац-парадах и военных полях Варшавы, муштровка Константина, маршировка, выправка без конца, без цели и всякого смысла доводили до бешенства старого рубаку. Он недолго тянул игру и уже в 1821 году, под предлогом нездоровья, вышел в отставку с приличной его чину пенсией. Напрасно его убеждали все, сам Константин и Александр, не бросать службы. Чтобы от него скорее отстали, он объявил себя совсем больным, никуда почти не выходил из дому, только летом ездил на воды. Сам редко где бывал, но зато у себя держал всегда широко открытыми двери, и нередко заря заставала утром хозяина и гостей за теми же карточными столиками, за которыми видело их вчерашнее заходящее солнце.

Карты, казалось, заменили теперь все этому бойцу на покое. Он мог проводить несколько дней подряд за игрой, садился играть с кем угодно, без разбору, тогда как вообще был очень щепетилен на знакомства.

Проигрывая и русскую пенсию, и ренту Франции, Хлопицкий особенно близко сошелся ради карт с русскими генералами и офицерами, которые тоже отличались склонностью к азартным играм.

Польские товарищи генерала косились на такое увлечение прославленного солдата, сами по недостатку средств и природной расчетливости редко вели азартную игру. Только магнаты, владельцы несметных богатств, проживающие сотни тысяч в год, играли с генералом, таким же отважным на зеленом поле, как и на полях битв.

В личной жизни Хлопицкий был очень нетребователен, скромен и только любил вкусный стол. Знал толк и в тонких винах, но не напивался никогда. Раньше слыл большим уловителем женских сердец. И даже теперь, в пятьдесят пять лет, несмотря на лишения, труды и раны походной жизни, выглядел совсем молодым, со своими волнистыми густыми, чуть седеющими волосами, с отважным взглядом больших светлых глаз, с полными свежими губами, за которыми открывался двойной ряд крепких блестящих зубов.

Орлиный, немножко утолщенный крупный нос, квадратный, резко очерченный подбородок и плотно сжатые губы говорили о привычке повелевать, об энергичном характере, о силе воли этого человека. Невысокий, но выпуклый и широкий к вискам лоб был почти закрыт причудливой прядью волос, ниспадающей вниз, как это бывало у Великого Корсиканца.

Вообще, умышленно или невольно Хлопицкий во многом подражал своему бывшему вождю, его позам, манере держать руки скрещенными на груди, гордо закидывать голову перед войсками и вообще на людях, даже в отрывистой манере говорить. Своим лицом и статью Хлопицкий напоминал бронзовую литую фигуру, высокую, грузную, которая, ожив, сошла с пьедестала и двигалась между людьми. Только его длинные узенькие бакенбарды-«фаворитки», живою, темною рамкой окаймляющие его продолговатое смуглое лицо, эти бакены являлись единственной современной чертой, которой была отмечена классическая во всех отношениях голова Хлопицкого.

Просторные, пустынные немного, довольно скудно и просто обставленные покои Хлопицкого отличались порядком и чистотой, не свойственными обычно жилищу холостяков военных. Об этом заботилась пожилая дева, дальняя родственница генерала, панна Алевтина, живущая в доме на правах хозяйки.

И только кабинет генерала, служащий в то же время спальней, стоял как бы за пределами досягаемости для этой вечно суетливой, подслеповатой, тучной и чувствительной особы, которая и сама с утра до вечера шныряла с тряпкой и метелкой по всем углам, и прислугу понукала блюсти чистоту в горницах.

Кабинет мало чем оправдывал свое название. Он скорее напоминал курительную комнату, лавку оружейника, уголок музея какого-нибудь путешественника, все что угодно, только не кабинет дивизионного генерала. Ни одного письменного стола, ни самого маленького шкапа с тяжелыми томами в красивых переплетах, поставленного в углу, хотя бы ради соблюдения приличий.

Ни военных мемуаров, книг или журналов на столах… Ни капли чернил, ни одного пера… Только старинный, пузатый, с опускной крышкой секретер мог бы служить для кабинетной работы. Но все его ящики были набиты разными безделушками, сувенирами, заменяли даже комод для белья и вещей генерала, а пространство под опускной крышкой, предназначенное для писанья, было заполнено тоже воротничками, галстуками и другими мелкими принадлежностями военного туалета, перчатками, эполетами и прочим.

С одной стороны у камина тянулась низкая большая оттоманка с ковром по стене, увешанным всяким оружием: мавританским, старинным испанским, польским и турецким, современным французским и испанским, пистолетами, саблями, ятаганами, мушкетами… Оружие покрупнее — ружья, арабские мушкетоны стояли по углам. Даже медная маленькая пушка имелась налицо.

Другой диван, темный, кожаный, с высокой спинкой карнизом, с курительным прибором и всякими принадлежностями для куренья, с кальянами и наргиле, с горкой трубок на подставке, стоял против оттоманки. Между тремя окнами против входных дверей стояли два стола. Над одним висел хорошо написанный портрет Наполеона. А на столе, под стеклом, лежали пожелтелые перчатки, реликвия, сохраненная Хлопицким в память славного вождя.

Над другим столом висел также хорошей работы портрет императора Александра. На столе, стоящем под портретом, по какой-то случайности темнело несколько книг, вся библиотека Хлопицкого. Тут были два-три тома французских фривольных романов, томик Вольтера, Плутарх на французском языке, Тацит, Тит Ливий в оригинале и гениальные реляции Ю. Цезаря о его «Галльских походах». Видно было, что книги эти часто перечитывались и носили многочисленные пометки, приписки, целые длинные записи наполях.

Свободное пространство на стенах было заполнено старинными гравюрами, статуэтками, восточными идольчиками на консолях. А между всем этим свисали причудливые бунчуки от турецких военных значков, темнели рога оленей, антилоп, диких коз, увешанные в свою очередь колчанами и луками, оружием дикарей, флягами, кубышками туарегов Африки, томагавками сиуксов и апачей Америки.

Ломберный стол раскрытым стоял в стороне, сукно его, исчерченное записями, было закапано воском свечей, протерто щетками. Две-три колоды карт лежали тут же. Круглый небольшой стол у оттоманки был накрыт. На нем стоял кофейный прибор, сухарница.

Сам Хлопицкий, с ногами сидя на оттоманке, в чамарке тонкого сукна, недавно вставший, медленно прихлебывал горячий ароматный кофе. Несмотря на бессонную ночь, проведенную за игрой, генерал выглядел свежим, бодрым, и даже крупный проигрыш минувшей ночи не портил ему расположения духа.

— Янек, трубку! — крикнул он, допивая чашку. — И кофе еще налей. Вкусные булочки вышли нынче у нашей панны Алевтины. На редкость…

Огромного роста, костлявый седоусый Янек, отставной легионер, живущий при «своем генерале» уже много лет, молча появился на зов, зажег в камине длинный «фидибус»[26], свернутый из обрывка газеты, подал длинную трубку с огромной пеньковой головою и янтарным мундштуком, помог раскурить ее, взял чашку с подносиком, удалился и молча же вернулся со свежей чашкой кофе. Затем скрылся бесшумно, как пришел.

Только первое кольцо синеватого дыму полетело у Хлопицкого к потолку, когда за окнами послышался стук колес, кто-то подъехал к крыльцу, очевидно, в карете, так как сани и зимние возки на полозьях без стука мелькали за окнами, скользя на рыхлом снегу.

«Кто бы это так рано?» — подумал Хлопицкий. Сейчас же услышав в прихожей звучный знакомый голос, воскликнул:

— Ба, сам князь Адам… Вот чудо! — и двинулся навстречу редкому, почетному гостю, князю Чарторыйскому.

— День добрый, пане генерале! А я к вам не один… Целой компанией. Мы ехали с паном профессором… Видим: и пан судья идет. Остановились, разговорились, к вам он… Вот втроем и нагрянули. Уж не взыщите, если очень рано…

— Милости прошу… рад, рад душой… Прошу… сюда! — пожимая руки князю, Лелевелю, Немцевичу и указывая им места на диване, на креслах в гостиной, любезно принял нежданных гостей генерал. — Какое же рано? Это я так плохо веду себя: поздно встаю. Человек больной. Мне Бог простит. А добрые люди скоро и к обеду собираться станут… Кофе, трубку? Позволите предложить? Янек…

Скоро все сидели с трубками и перекидывались незначительными, отрывистыми фразами, очевидно, не решаясь сразу приступить к тому главному, ради чего явились сюда.

Все три посетителя резко отличались друг от друга и наружностью, и складом мыслей, манерами, всем.

Судья Немцевич, седовласый старец, давний народолюбец, друг свободы, сподвижник Косцюшки и Вашингтона, теперь, с годами, остыл, устал, но все же считался и был на деле хранителем лучших заветов старой польской вольности.

Только осторожность и рассудительность заменили прежние пылкие порывы народного трибуна и бойца за свободу. Он по старине носил длинные волосы, белоснежные завитки которых придавали ему вид немецкого ученого. Свежий цвет полного лица и ясные глаза говорили, что духовные силы и сила ума сохранились в этом старом, но еще бодром теле.

Сухощавый, нервный, стройный, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, князь Адам все-таки выглядит старше того же Хлопицкого. Седина явно проступает в широких, а la Меттерних, бакенах и в волосах, которые сильно поредели и даже просвечивают плешью на маковке черепа… Со лба — тоже сильно полысел князь.

Глубокие морщины пролегли по сторонам рта, под глазами, еще красивыми, но уже усталыми, словно затуманенными затаенной тоской.

Честолюбец высшего порядка, желанный гость некогда при блестящем дворе Великой Екатерины, друг короля Станислава Августа, сам чуть ли не претендент на вакантную польскую корону, князь Адам «Пулавский», как звали его порой, — с грустью видел, что жизнь подходит к концу… и почти ничего не сделано из старых заветных начертаний и дум…

Лелевель — моложе здесь всех и самый подвижный, самый юркий, кипучий, но больше наружно, чем душой. Холодный ум и расчетливое соображение кроется за внешней кипучестью, как ледяная влага в искристом, пенистом бокале замороженного шампанского. Редкая борода и усы выделяют его среди бритых лиц остальных собеседников.

Он первый, не вынося проволочек и промедлений, завел беседу:

— Как, почтеннейший мой пан генерал, чувствуете вы себя нынче? Вид у вас превосходный, по правде сказать. Поверить бы нельзя всем вашим недугам, ежели бы вы сами, пане генерале, о них не говорили…

— Ох, пан профессор, что значит «наружный вид»? Вы человек ученый, должны хорошо знать, как часто этот наружный вид бывает обманчив.

Отразив тонкой колкостью легкий намек Лелевеля на свои притворные недуги, Хлопицкий продолжал, обращаясь больше к князю и Немцевичу:

— А я отчасти и доволен своими недугами, хотя бы потому, что их ради не забывают почтенные, высокие друзья старого инвалида-солдата… Рубаку, сданного за штат.

— Отчасти вы правы, пан генерал, — отозвался Чарто-рыйский. — Главным образом мы все явились проведать нашего недужного героя… Но и так мы помним всегда об этом «инвалиде», как вы говорите… Саг cet invalid est plus valable, que beaucoup des personnes se tout à fait bien portant[27], — по-французски, любезным каламбуром закончил князь.

— Очень тронут, князь, вашей лаской. Когда-нибудь постараюсь быть в пригоде князю Адаму, чтобы хотя отчасти оправдать столь высокое о себе мнение первого мужа в совете нашем. О здоровье не спрашиваю вас, Панове. Вы бодры и свежи. Что новенького в Варшаве, не скажете ли? — решил прийти на помощь гостям Хлопицкий, сразу понявший, что не забота о его здоровье привела сюда вместе всех троих в один день и час.

— А вы ничего и не слыхали особенного, генерал? — снова переходя по примеру хозяина на польскую речь, задал со своей стороны вопрос князь. — У вас бывает всегда так много народу, особенно российских генералов, близких и к цесаревичу… Мы полагали.

— Особенного ничего не слышал, — с легким жестом уронил осторожный, не лишенный хитрости, галичанин. — Толкуют много: об этом немце — русском бунтовщике, которого дня два тому назад отправили в Россию, на суд… Слыхал о заседаниях нашего суда или «комиссии следственной» только пока… Хотя сказывают, уже и приговоры все готовы были еще до назначения господ комиссаров? Много говорят, Панове. Вы, князь, член Рады. Можете мне скорее всех сказать: что правда, что ложь в таких слухах?

— О, вы знаете, генерал, я не член комиссии… и очень рад, признаюсь. Конечно, готовых приговоров нет. Но думается, что оправдания не ждут ни для кого из арестованных… Положим, некоторые из них, как пан Плихта, Кшижановский, пан Гжимало, только чудом ушли от первого суда, при деле Лукасинького… И теперь против них улики очень тяжкие… Но привлечено немало людей, против которых улики очень слабые… почти никаких!..

— Нет улик? Или — они не виноваты, князь?

— За вину недоказанную может судить один Бог, а земной суд — только уличает, генерал… Но не в этом дело. Общее настроение почему-то сразу повысилось в городе. И среди простого народа… и в нашем кругу. Даже, говорят, среди лиц, окружающих цесаревича, заметно что-то особенное?..

— Те, кого я знаю, кто бывает у меня, пьют по-старому изрядно, играют ночи напролет, толкуют о повышениях своих и наградах, о чужих успехах по службе… Все как и прежде, Панове… Мне не заметно ничего… А разве?..

Он не докончил. Обвел пытливым взглядом гостей. Те молчали, очевидно, не решаясь еще приступить к делу.

Наставшая минута невольного молчания была вдруг нарушена шумом колес новой кареты, остановившейся у крыльца. Гости переглянулись, хозяин поднял голову и повернул ее к дверям, ожидая доклада.

Когда Янек доложил о князе Любецком, министре финансов, сменившем бездарного Матушевича, Хлопицкий даже не удивился особенно и двинулся навстречу редкому гостю.

— Здравствуйте, мой дорогой генерал. Хорошо ли себя чувствуете? — по-французски обратился к хозяину князь, не признающий другого языка между людьми «своего круга». — Ба, какое приятное общество застаю я у вас!

И он дружески стал здороваться со всеми.

Князь, человек лет пятидесяти, с наклонностью к полноте, но очень изящный, одетый в платье парижского покроя, как будто только что явился с придворного раута. Тонкие, правильные черты его еще красивого, хотя и холодного лица, чуть-чуть с хищным выражением, в общем были привлекательны. Особая манера отличала князя, манера прирожденного царедворца, полная предупредительности, уклончивости и непреклонности в то же самое время. Постоянное мягкое, ласковое, ровное отношение ко всем, за которым, однако, скрывалась глубоко затаенная насмешливость и презрительная брезгливость по отношению ко всему «человеческому стаду», свойственная преимущественно пожилым магнатам-циникам, слишком избалованным судьбою.

Он словно сам всегда первый делал притворно-торопливое движение навстречу каждому, чтобы не позволить никому поближе подойти к себе, заглянуть неожиданно в эту душу, полную затаенной желчи, противоречий и сатанинской гордости.

Усевшись и выслушав предложение насчет трубки, князь с самой любезной улыбкой отрицательно покачал головой:

— С вашего позволения, мой генерал, должен отказаться. Разрешите закурить свою обычную сигару. Глупая, единственная привычка, с которой не могу справиться уж много лет. Может быть, и вы пожелаете? Нет? Князь, господин судья? Хотите, господин профессор? Пожалуйста, берите, берите. Сигара довольно сносная… И уж настоящая гавана, за это ручаюсь.

Он прежде дал закурить Лелевелю и потом сам задымил дорогой «Регалия Упманн», ароматный дым которой заглушил запах остальных трех трубок скоро и легко.

— Я, кажется, своим прибытием оборвал дружескую беседу, — тут же продолжал князь. — Но вы меня извините, генерал. Хотелось узнать лично, как вы себя чувствуете. Вас не видно почти нигде… Так уж я сам собрался.

Совершенно неуловимо дрогнули густые брови Хлопицкого, но и такого движения, легкого полунамека не пропустил князь и понял, в чем дело. С легкой извиняющейся улыбкой он продолжал:

— Конечно, конечно, не это одно, — так же как и всех присутствующих, — сегодня приводит меня к вам. Много нового, много интересного, значительного… Не знаю, о чем шла тут раньше речь… Начну опоражнивать собственный короб и, вопреки пословице, намерен опустошить его до дна!..

— Слушаем вас, дорогой князь, — таким же чистейшим парижским говором, как и у Любецкого, отозвался хозяин, — и вполне верим вашему обещанию.

— Для вас, как для военного, начну с военных новостей. Знаете ли вы о предстоящих очень важных реформах во всем Литовском корпусе? Нет? Так слушайте.

Таинственно наклонившись, значительным шепотом он проговорил:

— Вместо прежних польских, малиновых — ему будут даны новые красные, русского образца, воротники и погоны. А, что скажете? Вы улыбаетесь? Напрасно. Я еще не все договорил. Положим, мы видели, что большинство северных государей, особенно — российские, начинают при вступлении на престол с самого важного — с изменения формы в войсках. Это у них особого рода «тик»… Но, соединив на своей голове русскую и польскую корону, покойный Александр, как все, должно быть, слышали, говорил вашему, не в меру порою усердному цесаревичу: «Помни, дорогой брат: я не дал полякам русских красных воротников… Наоборот: собираюсь дать русским воротники желтые… конституционные то есть…» Ага! Вы стали серьезней, мои друзья. Но сейчас вы станете совсем похожи на сенаторов Древнего Рима, которых на форуме дергали за бороду вошедшие в Капитолий варвары: хотели знать, не статуи ли это?

— Слушаем… ждем, князь. Поражайте.

— Пополняться кадры этого корпуса будут не уроженцами Волыни и Литвы, а… новобранцами из российских губерний… Видите, какая иногда тесная связь бывает между шеей и воротником: иголки польской не просунешь между ними — все будет чисто русское…

— Неужели это придумал наш «старушек»? — спросил Хлопицкий.

— О нет. Ваше удивление вполне законно: не он придумал этот ход. Сам молодой император-король Николай извещает о своих планах старшего брата, как «главного инструктора и вождя польской армии и литовских войск»…

— Что же: цель ясна и успех обеспечен заранее! — в раздумье проронил Хлопицкий.

— Да, но куда это приведет нас, всю Польшу? Что будет с нашей конституцией, которая и теперь уже высунула язык, хотя войска соседней Литвы и наши еще не надели москальской ливреи? — запальчиво спросил Лелевель, обращаясь ко всем и нервно пощипывая свою бородку, прихватывая зубами кончики свисающих вниз усов.

— Что было, то видели, что будет, то увидим, — с наружным спокойствием и горькой усмешкой ответил князь. — Позвольте кончить. Первым делом, конечно, его высочество вскипятился. Не потому, что это плохо, по его мнению, а в досаде, что не от него исходит, а между тем касается войск, им созданных, им руководимых… хотя бы на плац-парадах покуда… Но за большим он и не гонится, как мы знаем. Особенно с тех пор, как стал счастливым супругом очаровательной княгини Лович.

— Сознаться надо, что она очаровательна, князь…

— Дорогой князь, вы известный рыцарь, борец во славу и в честь дам. Но сейчас меня интересуют две дамы: Польша и ее казна… Обе в очень плохом состоянии без каламбуров: именно несмотря на то, что я имею честь быть у этих дам министром финансов. Серьезно говоря, кто, как не я, успел собрать с ваших добрых хлопов и иных податных сословий недоимку со времен блаженной памяти круля Августа… чуть не за пятьдесят лет… И для чего это? Чтобы деньги уходили на новые воротники? Да еще для орловских или курских кацапов? Вовсе нет…

— Понимаем, князь!.. Это все ваши новости?

— Почти, генерал. Остались пустяки. Кроме генерала Уминского — арестованы: полковник Прондзиньский и капитан Моравский. Вызывали к допросу в комиссию князя Казимира Паца, да он, оказалось, в своих австрийских поместьях… Было много обысков, но ничего не нашли… Нескольких арестованных пришлось отпустить, как ни старались господа российские генералы найти за ними вину. Зато арестован ряд новых «подозреваемых»… военных и штатских… Шляхта негодует. Многие уже выехали из Варшавы, кто в Кременец, кто и за границу… Собираются и остальные уехать… Остаемся только мы, члены министерства и Рады, по долгу службы… На полицию увеличивается кредит… Мало тех четырехсот тысяч рублей, которые расходуются теперь… Мало четырех тысяч агентов охраны… Его высочество уже по собственной инициативе желает усилить штаты, находя, что в Варшаве начинается «легкое брожение»… Для того наши крестьяне несли жалкие гроши, чтобы на полки предателей расходовать свыше двух миллионов польских злотых в год?! Подумайте, господа: свыше двух миллионов! Возмутительно!..

— Ваше финансовое сердце, князь, не переваривает этого? Понимаю. Но, кажется, от сейма зависело утвердить смету или не утвердить… И если сейм…

— Ах, генерал, сейчас видно, что вы совсем стоите в стороне от дел. Какой это был сейм? Все были в страхе. Ждали чего-то ужасного… Вы же помните, дошло до того, что цесаревич приказал арестовать почтенного пана Викентия Немоевского, не пустить его в Варшаву, чтобы не было лидера у калишан-конституционалистов!.. Что мог сделать сейм?..

— Да, князь, вот великую истину вы изрекли, — горячо заговорил Лелевель, давно уже порывавшийся вставить слово. — Что мог сделать сейм под угрозой московских штыков? Значит, вам придется раскошеливаться и платить лишним сотням шпионов, продающих наших братьев поляков… Будете платить им цену польской крови — польскими же денежками… Ничего не поделаешь… Такова сила силы!.. Такова логика вещей. У наших теперешних господ существуют две правды: одна для себя, для победителей, другая для нас, для побежденных… За примерами ходить недалеко. Вот вы упомянули Прондзиньского, Моравского… Говорите об арестах, о доносах… о бегстве шляхты из Варшавы! Как же не бежать? Наших хватают зря… А заведомые заговорщики Лунин, Львов спокойно проживают в Варшаве под крылышком попечительного высокого начальника своего… Интересное сопоставление пришло мне на ум, когда князь с отчаянием называл свои фатальные цифры: четыреста тысяч!.. Четыре тысячи!.. Известно ли вам заодно, господа, что теперь в Варшаве издается всего до сорока различных органов печатного слова… Итого будет… Четыреста четыре тысячи сорок! — чертя пальцем в воздухе какие-то знаки, вдруг воскликнул он с коротким, едким смешком. — Ха-ха, хорошая статистика!..

— Что такое, профессор? Вы уже каббалистикой стали заниматься?

— Нет, князь! Это — новое «мене, текел, фарес»[28]!.. Или, вернее, новое число «звериное» для Польши, не шестьсот шестьдесят шесть, как в Апокалипсисе, а четыреста четыре тысячи сорок!.. На сорок изданий — четыре тысячи шпионов и четыреста тысяч русских рублей из нашей казны на охрану… русской колонии в Варшаве… на тайную полицию… По сто шпиков на редакцию, по одному охраннику почти на каждый десяток мирных обывателей! Хорошая статистика, могу сказать!..

— Но что же тут поделать, господа? — в раздумье, спокойно спросил Хлопицкий. Ответа не получил. Очевидно, вопрос был задан еще преждевременно.

Не все успели высказать гости, для чего явились к нему.

Заговорил Чарторыйский:

— Да, итоги фатальные. Мы превзошли в этом отношении даже успехи Бурбонов во Франции, в многолюдном Париже… И если бы еще хоть эти затраты были оправданы полезными результатами даже для самого… ну, для тех, кто заводит всю эту шваль?.. И того нет… Дело охраны доставлено у них отвратительно. И немудрено. Это — целая многоглавая гидра… Охрана, созданная нашим «приятелем» Новосильцевым. Жандармы Рожницкого. Добровольцы за плату, вербуемые «патриотом» Любовицким и Заксом. Банда генерала Жандра. Сброд пройдох, негодяев, только желающих жить без труда… обманывает и своих, и чужих… А господа начальники — интригуют друг против друга, готовы утопить один другого в стакане вина. И мы знаем, видим, что выходит из этой охраны: одни мерзости, гадости, шантаж… никакого дела… Суют нос туда, куда не следует. Моих… моих слуг подкупили шпионить за мной… За Чарторыйским!..

— И за мной! — эхом откликнулся князь.

— И за мной…

— Конечно, и за мною, но ихний же агент предупредил меня, — с кривой улыбкой сообщил Лелевель.

— За мною, полагаю, нет, — спокойно по-прежнему заметил Хлопицкий, — у меня только Янек, кухарка Мильдя и кузина Алевтина… Оттого, должно быть…

— Да мало этого, — подхватил Лелевель, — некоторые господа, чтобы показать свое усердие, выдумывают заговоры, создают их всякими способами… Не говоря о ложных доносах, от которых так трудно потом очиститься. Особенно когда в дело вмешивается наш справедливый и рассудительный «старушек».

— Да, да… А вот, что сейчас вся молодежь в брожении? Что и средние круги начинают волноваться… Народ негодует на новые порядки, ожидает каких-то перемен. Этого и не замечают гончие псы.

— Ну, здесь, князь, во имя справедливости, позвольте мне заступиться хотя бы и за шпионов. Они — гнусы, хотят жить легко, готовы предать отдельных людей за несколько рублей… Но не предадут всей родины. Все же они — поляки! Может быть… наверное даже: они сами все видят и слышат… Но предпочитают втирать очки кому следует.

— Не знаю, и у шпионов должна быть своя этика. Они должны служить тому, кто им платит.

— А если платят с двух сторон, князь?

— Бросим это… Я в таких делах профан. Одно меня беспокоит: что ждет всех нас? Что будет с родиной? Скрывать нечего, — продолжал Любецкий, — положение опасное. Страна пришла к брожению. Юный царь Николай не одними воротниками думает заниматься… Я еще не все досказал. Делаются большие военные приготовления. Удар намечается не только к Персии, а как будто к юго-востоку, на Турцию. Но и на Западе не спят. Там не будут спокойно смотреть на усиление России. Оттуда загремят пушки… Польша может очутиться между четырех огней. И вместо какого бы то ни было возрождения — погибнет до конца.

— Вы опасаетесь, что Польша должна будет воевать за Россию с Турцией или с Запада ей грозит нападение как передовому посту державы Николая? Ошибаетесь, князь. Не послали поляков драться во Францию, не пошлют и на турок. И к нам не придут враги, хотя бы и напали они на Россию. Польша для нее — вроде парадной, «чистой» горницы. Здесь она принимает гостей, любезно болтает с ними. А ссориться, тем более драться, в таких гостиных не принято. Для этого остаются огромные, дикие пустыни и леса Московии. Пусть бы началась война… Нам это только на руку, — потирая руки, закончил Левелель.

— Пусть так! Но я о другом толкую: грозит внутреннее разложение. Может возникнуть неурядица в самой стране. Молодежь и так взвинчена — и не одна молодежь!.. А те, кто поставлен на страже высших интересов крулевства, помогают вольно и невольно развалу и разладу. Нужно напрячь силы, сохранить порядок, сплотить все классы, примирить между собою высшее шляхетство, обезопасить от насилия, от произвола горожан, купцов… смирить низшие сословия, где развиваются опасные течения, заносимые с Запада. Нужен мудрый правитель с твердой волей, мужественным сердцем, ясной головой и могучей рукой, а у нас…

— Все дела, всю судьбу крулевства вершит его высочество цесаревич Константин. Этим — все сказано! — отрезал Лелевель в тон Любецкому.

Настало легкое молчание.

— Что же нам делать? — уже с оттенком нетерпения и тоски, но еще сдержанно снова прозвучал вопрос Хлопицкого.

Ответа и теперь прямого не последовало. Заговорил Лю-бецкий, протяжно, словно вдумываясь в каждое слово:

— Конечно, положение Николая, получившего трон из рук брата, сейчас очень щекотливо. Быть может, он бы и готов был, хотел бы даже, понимая положение, убрать от нас слишком ретивого брата. Но как это сделать? Под каким предлогом? И право… Я — решительный сторонник мирных действий и мер. Но думается, какая-нибудь вспышка, которая помогла бы уходу некоторых лиц из края… Она была бы приветствуема мною… в строгих рамках и границах законности, конечно, протекающая…

— Конституционный протест, например, князей? — язвительно спросил Лелевель.

На этот раз он не получил ответа. Немцевич наконец нарушил свое молчание:

— Позвольте, друзья, и мне сказать свое слово. Конечно, я уж стар, отошел и от века, и от новых течений и дел. Сил у меня осталось мало. Но я люблю нашу несчастную, угнетенную отчизну своим холодеющим сердцем так же сильно, как и в кипучие годы своей юности… как любите вы ее, друзья, и все, кто за вами. Пока — я не вижу, в чем можете вы не сойтись один с другим. Разве только в частностях. А для каждого ясно, что Польша переживает свои черные дни. Может быть, такие черные, каких еще и не знала доныне… В двух словах так можно это выразить: анархия, распад внутри и невыносимый гнет извне. Язвы народной бедности, общего разлада, братоубийственной розни гложут грудь отчизны, а нога победителя, попирающая закон и право, лежащая на горле, не дает свободно вздохнуть!

— Да, да, — неожиданно врезался в чужую речь Лелевель, — даже поговорка есть у них такая: «Матушка-Россия берет добровольно, наступая на горло». Сам цесаревич, господин судья… Я увлекся… Продолжайте.

— Я еще только несколько слов… Что же ожидает нас и отчизну? Вывод прост и ясен: полное ослабление, постепенный захват остатков вольности и культуры польской со стороны сильного соседа… Потеря последних миражей, последнего самообмана с данной нам конституцией, которую фактически мы потеряли… сольемся с нашей покорительницей не как союзная, ленная держава, а как вассальная губерния… Слабеет Польша и скоро захиреет совсем… Дай Бог только мне не дожить до последнего черного дня… «Finis Poloniae!»[29] — видно, это одно остается повторить и мне, старику!

— Простите, никак не могу согласиться с таким ужасным выводом, господин судья! — снова горячо подхватил Лелевель, все время порывающийся остановить речи Немцевича, которые, как ему казалось, не идут к цели. — Пока мы живы — жива еще и наша отчизна! Так смею я объявить… Думаю, найдутся мне и сочувственные люди, мой слабый голос поддержат другие, более мощные и многочисленные голоса. Вот тут поминалась молодежь. Она еще жива и горит жаждой — дать счастье, свободу родине или в крайнем случае — пасть в бою… Да, может, и не придется доходить до крайних мер. Правда, Польша слабая сейчас. Она — в положении побежденной, хотя… Прошу это особенно заметить: не оружием побеждена она, а людской хитростью, предательством… Насилием, еще более жестоким, коварным и несправедливым, чем законы насильственной войны! На конгрессах хищные вороны разорвали нашу отчизну на клочки… Роздали ее кому попало… И можно еще думать, что в открытом бою есть надежда помериться с захватчиками, кто бы они ни были. Вы удивляетесь? Сейчас поясню свои слова… Только наперед говорю: я — мирный служитель науки, никого не зову поднять меч. Просто хочу обсудить факты и события прошлого, угадать будущее. Польша слаба. Но тут есть и другой вопрос: насколько сильна ее победительница, такая огромная и могучая на вид? Особенно — сейчас. Россия — лежит перед нами. Ее авангарды — живут среди нас, управляют нашей страной. И — как управляют? Мы сейчас слышали это. Слеп, темен весь русский народ. Слепо ведут и нашу родину его господа. А слепота — хуже слабости! Они — повелители наши — страдают роковой слепотою, какою поражены все прошлые и настоящие тираны мира, какою будут поражены и будущие до тех пор, пока не станет тиранов и рабов, а в мире дружно заживут народы-братья! Так трудно ли сбросить с плеч иго, наложенное рукою слепца? Тем более что против России теперь тоже поднимается большая туча и с запада, как сама она темной тучей думает двинуться в пределы Турции. Пускай!.. Мы тем легче сбросим поржавевшие цепи… Рок скорее, чем над Польшей, изречет свой приговор над покровительницей нашей родины. Вы все знаете, что делает рок с обреченными им. Quos vult perdere dementat![30] A какого больше надо безумия, чем эта резня в Петербурге? Есть ли правитель в мире безрассуднее того, который дан нам от России?.. Нет… Правда, он упорен, жесток, непреклонен не меньше самого герцога Альбы, как потихоньку величает его наша романтическая молодежь, но это Альба «навыворот»: у которого там ноги, где должна быть голова, и — наоборот! Словом, будущее Польши мне не представляется уж таким мрачным, как рисовал это перед нами почтенный пан судья… Именно теперь, когда сама Россия так потрясена… Когда целая Европа с опасением и затаенной угрозой глядит на этого колосса на глиняных ногах… Теперь может и должен наш отважный народ, вся Польша тряхнуть крыльями и вознестись над обидчицей, как…

— Птаха на гмаху[31], — неожиданно вставил польское слово Хлопицкий, давно уже нетерпеливо встряхивающий своей львиной головой.

Не ожидавший ничего подобного, профессор готов уже был ответить обидно, резко, но вспомнил, что не для ссоры явился сюда, удержался и процедил только сквозь зубы, переходя, как и Хлопицкий, на польскую речь:

— А, пане генерале побасенки детские вспомнил? Так я тоже помню одну: о Комаре-герое, который победил даже Льва! Если уж пан генерал так мало ценит силы своего родного народа!

— Совсем не так понял меня пан профессор! — твердо, спокойно отозвался Хлопицкий. — Я ценю и люблю свой народ. Но смею думать, если басни порою и походят на то, что бывает в жизни, сама жизнь не подходит под басни и побасенки. Она идет своей железной ногой по голому, кремнистому пути вечности и дробит, растирает все, что попадается ей на дороге… Я слушал вас, Панове. Но и сам думал кое-что при том. Человек я простой, малоученый. Только ясным взглядом одарила меня природа. Я всегда хорошо вижу реальное соотношение сил. Это соотношение передо мною и сейчас: вот две страны, Россия и Польша. Наш народ — и тот народ… И что может выйти, если эти две величины вступят в борьбу между собою?! Вот и все, Панове!

— Пан генерал одно упускает из виду: нас угнетает не сам русский народ, а его правительство, кучка людей, чужих по большей части и самому русскому народу, только действующая от имени этой темной, слепой массы… Тот спит себе, как великан-циклоп, у которого хитрый Полифем выколол последний глаз… И во сне идет туда, куда желает маленький, хитрый поводырь, забравшийся на шею к великану… И этот поводырь, конечно, забирает все лакомые куски, как видит поблизости. Надо сказать жадному поводырю: «Руки прочь!» Вот только и всего!

— Беру ваше сравнение, пан профессор. Только согласитесь и вы: даже во сне, как послушный лунатик, слепой великан бредет туда, куда направляет его маленький, хитрый поводырь. Подбирая лучшие кусочки, этот вожатый умеет натравить гиганта на своих недругов, если не на врагов самой России… И плохо им тогда! Чего же вы хотите? Видеть вторую бойню в Праге?! Вспомнить суворовский штурм?! Скажите!

— О, можете быть спокойны, этого не повторится! Стыдно признаться, генерал, но этот ужас случился не зря! Набат «варшавской заутрени», пасхальной резни вызвал, как эхо, гул канонады, которая сровняла с землею Прагу, оросила землю польскую кровью 30 000 ее сыновей, жен, стариков и детей. Если только мы будем умнее, ничего не повторится подобного, уверяю вас!.. Можете не опасаться, пане генерале!

— Позвольте, позвольте, — мягко, убедительно заговорил Любецкий, видя, что у Хлопицкого загорелись глаза и на лбу вздулись жилы от возбуждения. — Тут ни о каких личных опасениях и речи нет. Мы обсуждаем положение вещей, как добрые друзья и патриоты, не так ли? Ну, видит генерал, господин профессор подтверждает это. А в то же время господин судья что-то хочет сказать. Послушаем, что скажет господин судья!

— О, еще несколько слов… Меня радует, что мы еще можем горячо обсуждать положение нашей отчизны, каково бы оно ни было. И уверен, сойдемся все, тут сидящие, на одном: положение тяжелое. Невыносимое, скажу даже. Что бы там ни ждало впереди, гадать не могу и не стану… Одно вижу даже своими старыми глазами: и в силу внутренних причин, и по стечению внешних обстоятельств вспышки, волнения впереди! Переворот? Да, даже, может быть, целый переворот в жизни нашего народа!.. Он неизбежен! Конечно, никто из нас не решится вызвать первый «духа земли», которого потом, пожалуй, не удастся и смирить никакими заклинаниями. Никто не хочет создать катастрофу. Но надо предвидеть все. Надо принять меры, если уж несчастье неотвратимо… Надо сплотиться лучшим людям страны, подсчитать силы… погасить партийные и личные раздоры. Следует если не сейчас уже выбрать, то хотя бы наметить гражданских и военных вождей… Надо быть наготове, словом. И, когда блеснет грозная молния, не стоять под бурей с непокрытой головою, внимая раскатам. Надо приготовить надежный громоотвод! И есть люди, на которых с надеждой устремлены общие взоры. Есть бойцы и вожди, способные выполнить свой долг перед родиной, перед историей! Но они все же люди со слабостями и недостатками людскими. Иные не видят того, что слепым стало видно, не слышат того, что и глухим потрясает мозг. Иные не надеются на себя… Иные… Уж и не поймешь, что с ними… Только отошли они от общего потока жизни, как будто это чужая жизнь кипит и плещет кругом, чужая льется кровь… Чужую душу насилуют недруги, а не родную, польскую несчастную родину душит и терзает чужая рука… Вот что печально, друзья мои!

Снова наступило молчание. Все глядели на Хлопицкого, сидящего с опущенной головой, в тяжелом раздумье. Лелевель первый поднял голос:

— Что же вы на это скажете, пан генерал? Может, и теперь снова спросите: «Что же нам делать?»

— Нет, пан профессор, — очевидно, задетый язвительным тоном вопроса, сразу повышая свой звучный, сильный голос, отозвался Хлопицкий, — больше такого вопроса я не задам! Только все дело мне представляется несколько иначе, чем вам, мои Панове! Пан профессор Лелевель, к примеру, все зло видит в том, что у нас мало воли, что погибли старые права шляхты, всего народа… А я полагаю, что гибнет Польша от недостатка сильной власти над нами, от собственной расшатанности, растерянности и самовольства, безрассудного порой. Спорить не будем пока… Возьмем главное. Да, больна наша отчизна… Скована тяжким недугом… лежит без сил. Кто знает, может быть, даже на смертном одре своем!

Но пришли чужие люди, пытаются, как умеют, помочь ей. Хотят облегчить тяжкие страдания… Правда, тяжелыми мерами, горьким лекарством. Но что можем мы, дети нашей отчизны, дать ей? Теперь ничего! И остается нам одно в сознании своего прошлого и настоящего бессилия — не мешать покуда чужим стараниям… Пусть хоть с корыстною целью, но оживят больную Польшу чужие руки… дадут ей новые силы… А если даже смерть грозит ей?! Что же, дадим ей хотя умереть спокойно, если не умели охранить от смертельных ран. Вот мое мнение, Панове!

Лелевель, неугомонный и порывистый, уже готов был снова поднять перчатку, войти в спор, но Любецкий его предупредил.

Поднимаясь с места, он обратился к хозяину:

— Хорошо, смело сказано, мой генерал! На такое признание надо немало мужества, признаюсь. И я особенно доволен своим: посещением и нашей сегодняшней беседой. Многое мне стало ясно теперь. Насчет многого я успокоился. Правду скажу: не ожидал, не думал слышать того, что пришлось. В моем сочувствии и уважении, генерал, вы, конечно, уверены. Скажу только: если вам понадобится какое-либо содействие с моей стороны — всегда к вашим услугам! Если бы побольше благородных поляков с таким же благоразумием разбиралось в делах родины, даже при самом причудливом их личном образе жизни… О, тогда бы наша отчизна, наверное, очень скоро воспрянула бы от своего оцепенения… Польский орел, покуда укрытый под сенью двуглавого соседа и сородича, скорей бы оправился, успел бы отрастить крылья, измятые, изломанные непогодой в неравных боях, надерганные врагами исподтишка… А затем по-старому взмахнул бы ими, уходя от явных врагов, от тяжелой, непрошеной опеки… И зажил бы вольно, по-старому. Может быть! Но не стоит толковать о том, чего нет покуда… Что может быть… А может и не быть!.. Господин судья, господин профессор! Честь имею… Все-таки кое-что утешительное буду иметь для сообщения моим друзьям.

— Прежде всего другу своему, его королевскому величеству Николаю! — негромко кинул Лелевель Чарторыйскому, пока хозяин провожал до двери князя Любецкого. И сейчас же обратился к подходящему Хлопицкому:

— Очень жалею, что князь лишил меня возможности сделать легкое возражение на вашу речь, почтенный пан генерал. Но разрешите вернуться к ней теперь?

— Пожалуйста. Прошу вас.

— Буду немногословен… Тем более что содержание вопроса почти исчерпано! Буду даже говорить не от себя. Припомнилось мне, как почтенный презус последнего сейма нашего, так же оберегая родину, как это делают сейчас многие, напоминал панам депутатам о русских штыках за стенами сеймской палаты. Просил, увещевал их: «Сдержите, паны, даже справедливую критику, негодование, укоры ради отчизны!» И ему ответил младший Немоевский, успевший-таки проникнуть в палату высоких господ. Он сказал: «И я тоже знаю, паны депутаты: от Капитолия до Тарпейской скалы — один шаг! Надо указать чужие права, если хочешь сберечь свои права, свою свободу. Но — что осталось нам беречь, поляки? У нас нет свободы печати. Нарушена неприкосновенность личности и жилища… Собираются отнять конституционные гарантии. Что же остается беречь? Ради чего сдерживать свое законное негодование? Неужели из рабского страха? Нет. Чем гибнуть молча, лучше пасть с протестом на устах!» Так говорил этот благородный человек… И я готов всегда повторить за ним его клич, если бы даже не было никакой надежды… Но — она есть!

— А по-моему — нет никакой! — выпрямляясь во весь рост, громко отрезал Хлопицкий, которого стала уже утомлять направленная беседа. Его простой, здоровый ум не требовал такой тщательной подготовки каждого вопроса. Стоило просто изложить факты, потребовать от него ответа, и он дал бы его неуклонно. Но собеседники, особенно Лелевель, казуист и дипломат по духу, привыкли, чтобы каждый факт тонул и выплывал из целого моря соображений и силлогизмов. И в то же время, по присущей им двойственности польской натуры, — после долгих обсуждений — поступали сами совершенно опрометчиво, наперекор собственным выводам. Хлопицкий от французов заимствовал как раз противоположную черту: упорную последовательность в поступках и словах. И теперь он решил кончить спор открытым выступлением. — Нет, — повторил он. — Я больше не верю ни во что хорошее для родины! Пока сияла звезда Наполеона, озаряя надеждами польское небо, — я верил и шел за ним. Когда засверкал ореол Освободителя народов над головою Александра, пока не одели эту светлую голову тучи уныния и реакции, — я верил ему, шел за ним, искал путей счастья для родной страны и для себя лично. Но вот все изменилось… Одиннадцатый год Польша лежит смиренно у порога Бельведерского дворца, имея господином своим Константина-цесаревича. И лучшие люди наши примирились с «фактом». О народе и говорить нечего. Он пойдет всюду, куда поведет его шляхта и наши ксендзы. Без них, конечно, дело никогда и нигде обойтись не может. Чего же ждать? Представление кончено. Надо опускать старый истрепанный занавес над крулевством Ягеллонов, а потом — начинать новую пьесу современного, прусско-российского образца! Вот мое мнение, пан профессор. И я его не изменю никогда!

— Вот как! Ну, теперь я готов сказать: «Finis Poloniae!» — если пан генерал Хлопицкий, лучший вождь нации, так говорит… Я не думаю заодно с вами. Но если бы такое безнадежное отчаяние проникло в мою польскую душу… Рука у меня не дрогнула бы… пустить себе пулю в лоб, пане генерале!.. Верьте мне, хотя я и штатский человек, а не воин, не герой.

Немцевич, Чарторыйский всколыхнулись, ожидая взрыва. Но Хлопицкий даже бровью не повел. Спокойно, ровно звучит его голос:

— О самоубийстве пан профессор заговорил? Гм… пулю в лоб себе… или другому… Знаете ли, уважаемый профессор, для людей, привычных к оружию, — это самая легкая гимнастика. Если бы вы бывали когда-нибудь в боях, вы бы поверили мне и не стали советовать никому искать выход в самоубийстве…

— Я не советовал вовсе… Борони Боже!.. — бормотал опомнившийся теперь Лелевель. — Я только так выразился… Вы не поняли хорошо моих слов, генерал…

— Я все понял. И то, что вы говорили… Особенно — почтенный пан судья… И еще больше то, чего не высказали мне! Что думали про себя все время… Живет человек с доброй славой в прошлом. Кругом — мука. Люди из себя выходят. Умно или нет, но они живут душой, они служат своей родине… А этот человек — прожигает бесцельно остатки жизни, целые годы подряд… Карты, безделье, лень, кутежи… Не отрекайтесь. Это так! И конечно, лучше сразу такому человеку покончить с собой, чем тянуть столько лет ничтожную жизнь… прозябать… Вы правы, профессор: вложить ему пистолет в ничтожную, никому не нужную руку — настоящее благодеяние. Легкий звук, удар, дымок… и конец… Но, пане профессор, есть штука позамысловатей, без шума, без дыма, без выстрела… Есть «тихое самоубийство»… Медленное отравление этой самой жизнью, которая полна ужасов без конца… Умирать заживо… жить — трупом. Без надежд, без отчаяния… без ожиданий… Это — пострашнее пистолетной пули, пан профессор… И есть люди, которые сознательно избрали себе эту долгую муку небытия среди кипучей жизни, окружающей их!

Умолк Хлопицкий, глядит перед собой, действительно напоминая живого мертвеца. Бесстрастный, окаменевший.

Молчат все. Даже Лелевель не находит, что сказать.

Поднялся Чарторыйский, за ним — Немцевич, Лелевель.

— Ну, посидели, поговорили… Пора и по домам. Живите… Оставайтесь здоровы, пан генерал! Больше не будем вас беспокоить. Только думаю, и вы сами сознаете: близится что-то большое. Девятый вал растет… Ни мы, шляхта, ни церковь, ни народ не могут ждать, верить обещаниям, которых не исполняют никогда. Знаете поговорку: «Обицянки — цяцянки, дурневи — радость!»[32] А мы все не такие уж дурни… Что же будет, если ударит час?.. Если…

— Теперь вы спрашиваете об этом, граф? Я отвечу прямо: если случится беда… Если мой народ позовет — я пойду, отдам ему последнюю каплю крови, как делал то всю жизнь!.. Простым солдатом стану служить моей отчизне! А говорить, гадать о будущем?.. Простите, на это я не мастер!

— Видим… Слышим слова, достойные генерала Хлопицкого. Будьте счастливы, насколько это можно поляку теперь!

Молча пожал ему руку Немцевич. Низко, вежливо раскланялся профессор…

— Не знаю солдата, воспитанного хуже, чем генерал Хлопицкий! — сказал Лелевелю Чарторыйский, сев в карету. — А все же надо сознаться: славный малый… И здоровая у него голова на плечах!..

Когда Хлопицкий, проводив гостей, вернулся в свой кабинет, ему навстречу с оттоманки, раскрыв объятия, поднялся Дезидерий Хлаповский.

— Здоров ли, Юзефе?

— Дезидерий! Какими судьбами? Здорово! Вот рад… Садись… Святой Иосиф Тудельский, как же ты раздобрел там у себя, в познанском поместье, с молодой женой… Давно у меня? Отчего не вошел туда, не принял участия в нашей беседе? Надолго ли? Говори, отвечай, не молчи же, как статуя Яна Непомука на Нижнем базаре…

— Замолчи ты, тогда я голос подам. Вдвоем мы не споемся. Вон у тебя голосок, труба боевая, по-старому… Шикарно выглядишь, старче! Варшавский фацет, одно слово. Ну, вот мой рапорт: приехал нынче без жены, на короткое время. Зачем? Скажу. Даже совет попрошу. Не зашел в гостиную, потому что я не люблю очень умных разговоров, особенно посыпанных ученостью Лелевеля. Там, с высоты ваших пяти черепов, — «на меня глядело около трех столетий»… Ха-ха!.. Вот я предпочел сидеть здесь, курить, пить вкусный кофей панны Алевтины и ждать тебя. Жена — кланяется и один маленький Хлаповский, именем — Юзеф, в твою честь. А старшая сестренка его, панна Хлаповская, приказала: «Поцелуй дядю, Юзя, которого ты так любишь!» Надо слушать начальства, генерал. Поцелуемся…

— Ах ты балагур, по-старому… Ну, какое дело? Сразу выкладывай. Правда, запорошил меня этот Лелевель и его компания… Твои речи освежат мою голову.

— Ну, навряд. Я тоже со скучными вестями и вещами… А скажи, о чем вытолковали? Что-то вид озабоченный, скучный у тебя, друже Юзефе?

Несмотря на разницу лет, эти соратники по войскам Наполеона и потом по русско-польской службе были очень дружны. Только старший с некоторым оттенком отцовской нежности и гордости относился к младшему.

— Спрашиваешь, о чем была речь? О революции, братику, о революции. Толкуют, что переворот на носу. Думаю, они же и затеят его… и станут греть руки на всенародном пожаре… Вот банда…

— Да ведь я с такими же вестями приехал… Еще и с худшими… Там, в Познани, у нас уже говорили, что здесь все готово… Варшава — накануне взрыва. Составлен большой заговор: захватить Константина… А если удастся, во время коронации здесь Николая, — покончить и с ним самим, и со всей его семьей. Ужасы там толкуют… И так уверенно. Называют людей, назначают сроки, числа… моя Тонця испугалась за сестру, за княгиню Жанетту. Послала меня предупредить, спасать… словом, я прискакал… А что делать — сам не знаю…

— Мудреная штука. Но нет дыму без огня… Остеречь надо! Конечно, не прямо. Тебе неловко. Мы найдем людей… И эти тоже говорили много… Конечно, и вздору немало. По-ихнему, все виноваты, кроме их самих. Гм!.. Подумаешь! Они называют россиян слепыми, безумными… А сами? Что они творят? Ты знаешь, друг. Они, никто иной, сгубили родину! Чем занимаются, что делают они? Мне посылают упреки в бездействии, в нравственном падении. А сами?.. Только свару заводят, интригуют друг против друга: Радзивиллы, Потоцкие, Браницкие, Пацы, Яблоновские, Сулковские, невенчанные короли в своих поместьях враждуют между собою без конца и края, политиканствуют, а не занимаются политикой… Общее дело втискивают в семейные рамки мелких честолюбцев… Хотят спасти народ помимо его собственной воли, насилием или хитростью… И сами попадают в собственные силки. Вот уж про них можно воистину сказать: «Quos perdere vult — dementat»[33]… Если только при рождении отпускает им судьба искру светлого разума? Умнее других этот Адам Чарторыйский. Но он самый надменный и черствый из всех! А эта старая кокетка, Любецкий, желающий нравиться всем на свете, готовый свести кого угодно с кем угодно, чтобы доказать только силу своих медиаторских наклонностей… А этот?.. Ну да черт с ними. Меня в свою кашу они не затянут, дудки!.. Старую республику, с крулем во главе, нашу древнюю Речь Посполитую они погубили… Олигархия во вкусе князя Адама и других, ему подобных, кончилась «законннм браком» Польши с ее «старушком», и брак этот длится уже одиннадцать лет. И еще продлится пока… Ну, довольно на сегодняшний день политики и всякой мерзости. Идем завтракать. Свежие форели достала где-то моя Алевтина… А вечером заложим банчок. А завтра… Ну там что завтра будет — увидим!..

Часть вторая ПУТИ ГИБЕЛИ

Глава I НИКОЛАЙ I, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ

Несть власти, аще не от Бога.

Послание к римлянам. XIII. 1

Кесарево — кесарю…

Евангелие от Луки XX. 25

Вот… дракон с семью головами… и на них семь диадем.

Откровение св. Иоанна. XII. 3
6(18) июня 1826 года умер князь Зайончек, первый и последний наместник Польши, после вековой борьбы отданной во власть более счастливой сестре своей. Не стало безногой, жалкой куклы, которая и при жизни значила на весах государственной жизни почти так же мало, как и теперь, когда лежала она на катафалке, в тяжелом гробу, покрытая дорогим парчовым покровом, когда творили последние обряды над горстью холодного праха, готовясь опустить его торжественно в землю, чтобы сейчас же забыть, словно и не было на свете этого тихого, доброго старика, любившего свой народ, свою землю, как только могло и умело его кроткое, простое сердце.

Не стало последней ширмы, того фигового листка, который в виде пояса стыдливости у дикарей прикрывал от наивных глаз полное самовластие Константина в делах Царства Польского. Все гражданские начальники, раньше хотя бы для виду обращавшиеся к Зайончеку, — должны были теперь являться к цесаревичу и принимать прямо от него указания, ему давать отчет.

Однако на самом деле произошло нечто неуловимое, благодаря чему диктаторская власть «генерал-инспектора всей канцелярии», как скромно подписывался цесаревич, не усилилась, а стала таять, уходить из рук его все больше и больше с каждым днем.

И трудно было понять: его ли собственная усталость, даже острая слабость, охватывающая душу и тело порой, служила причиной того, что «вожжи» слабели в могучих раньше руках? Или, наоборот, шероховатости в делах управления и в личной жизни Константина, особенно в его отношениях к брату-государю, влияли на впечатлительного, стареющего быстро цесаревича?

Как бы там ни было, мрачнее и мрачнее становился он с каждым днем, дряхлел до срока почти на глазах у окружающих его, вызывая особенную тревогу по этому поводу в душе молодой жены своей княгини Лович.

По-старому, молодцевато сидя на коне в своей шинели с пелериной, производил смотры, делал разводы цесаревич, дома принимал доклады военных и гражданских властей, входил во все подробности войскового хозяйства, чуть ли не во все мелочи городского и краевого управления. Интересовался ходом следствия в особой комиссии, деятельно переписывался с братом Николаем, с Опочининым, со многими другими своими корреспондентами в России и за границей, как, например, с бывшим наставником своим Ла-Гарпом и другими. Вставал очень рано: весь день до обеда был в делах, в хлопотах, после обеда спал, потом отправлялся в театр, если был интересный спектакль; но ездил туда по большей части без княгини, очень болезненной и слабой за последнее время.

Потом крепкий сон до утра, и снова начинало вертеться и поскрипывать однообразное колесо жизни.

Только все, что раньше проделывал цесаревич с необычайным рвением и охотой, вкладывая душу в каждую мелочь, — теперь делалось как-то машинально. И не только смерть любимого брата-государя повлияла на очень впечатлительного Константина. Физические силы стали как-то гаснуть, незаметно, но постепенно и неустанно. Чаще болит голова, ноют ноги, юношеские застарелые, запущенные недуги, плохо излеченные в свое время, должно быть, дают себя знать, расшатывая богатырскую раньше мощь и здоровье цесаревича.

А тут еще из Петербурга повеяло каким-то холодком… Еще неощутимо, неясно. Даже холодом еще не веет, а нет того почтения и тепла, к которому Константин был приучен даже славным старшим братом-императором и которого, казалось, вправе был ждать от младшего, теперь ставшего по своему положению — главою царства и всей царской семьи.

Ничего нет определенного, конечно, на что можно было бы указать как на признак изменений между Петербургом и Варшавой… Но нет и прежних живых пересылок чуть не ежедневно, курьерами, гонцами, письмами и деловыми бумагами. Чаще и чаще приходят из Петербурга сюрпризом сообщения о принятых мерах, о проведенных реформах разного рода, задевающих и область Волыни, Литвы, Царства Польского, то есть те края, где раньше Константин был единственным и полным господином, хозяином, где ничего не начинали и не затевали в Петербурге, не посоветовавшись раньше с Варшавой, не узнав мнения, не выслушав решающего голоса цесаревича…

И еще одну черту отметила обостренная наблюдательность Константина.

Раньше копии донесений иностранных агентов России, консулов и посольств, не говоря о важных нотах, договорах или трактатах, неуклонно и немедленно отсылались в Варшаву, конечно, под великим секретом.

И цесаревич хранил эти донесения в особом портфеле, вчитывался в них, сообщал свои соображения, давал советы, хотя всегда очень осторожно и оглядчиво, чтобы не задеть чем-либо самолюбия самого Александра и его ближайших советников.

Не сразу прекратился этот обычай Министерства иностранных дел и теперь, при новом государе, при других людях, вершащих внешнюю политику России, а заодно и Польши, конечно, тем более что она, Польша, является как бы форпостом империи на западной, самой опасной границе.

Но уже не так срочно приходят донесения. Не в таком количестве… Многое и совсем не попадает в Варшаву, и только стороной узнает Константин об изменениях русского курса в западной политике, в ее отношениях к восточным соседям… И очевидно, близко время, когда Константин будет знать об этих иностранных делах не больше, а, пожалуй, и меньше, чем любой из придворных куртизанов, которые густою толпой уже окружили молодого, доверчивого к близким людям повелителя.

— У-ух, эти прихвостни! — ворчит порою Константин…

И все чаще срываются у него в разговоре с окружающими колкие выходки против ничтожных людей, «которые слишком усердно гоняются за расположением высоких особ».

— Ну сто зе, васе высоцество, — обычно замечает при этих филиппиках благодушный, житейский мудрец Курута, — казди человек хоцит кусить свой кусоцек клеба с масло…

— А тебе при этом и сыру надо, да еще самого старого, вонючего! Жвачное ты, а не человек с нервами и кровью… Корова, вот и все…

— Корова? Хорошо — пускай я корова! — спокойно решает Курута. Но цель его достигнута: мрачное раньше лицо Константина озаряется сдержанной, неохотной полуулыбкой. Разговор переходит на местные, текущие дела, где меньше поводов к досаде.

Но и «своими» делами уж не так лихорадочно занят цесаревич, не так напряженно идет работа, как раньше, а скачет настроение Константина, словно температура у тифозного больного.

Дни апатии сменяются периодами усиленной работы, возни с запущенными делами, разборки скопившихся бумаг и писем…

Особенно много времени приходится уделять донесениям явной и тайной полиции, набегающим со всего царства.

Что-то неприятное творится тут. Раньше и сотой доли не приходилось держать в руках того количества рапортов, доносов, анонимных писем и вырезок из журналов и газет, какое скопляется теперь на столе чуть ли не ежедневно. И даже мерки нельзя найти: как отнестись ко всему этому?

Давно ли было время, когда цесаревич желал и находил возможность разбираться в самых незначительных проявлениях краевой жизни, почему-либо привлекающей его внимание или указанной ему со стороны представителями власти? Еще прошлой весной, например, он занялся делом популярного в Вильне адвоката Пуциловского, который, защищая в суде своего доверителя, позволил себе слишком резко отзываться о противной стороне. Рассудил это дело Константин совершенно своеобразно: для острастки другим подобным адвокатам-болтунам приказал выдержать несчастного юриста три месяца на военной гауптвахте без суда и следствия, лишил звания присяжного стряпчего и наконец запретил ему всякое хождение по чужим делам. Словом, разорил человека, разбил ему жизнь и при этом сослался на конституционные постановления сеймов 1764 и 1766 годов, будто бы узаконяющих подобное вопиющее проявление произвола со стороны административной власти.

Проделав все это, он оставался совершенно спокоен, несмотря на громкий шум вокруг дела, поднятый в целом краю. Внутренне убежденный в правоте поступка Константин уже не считался больше ни с чем.

Теперь совсем не то.

Прямо словно колдовство творится кругом! Кругом все открыто толкуют, что готовится нечто серьезное во всей стране, а в Варшаве особенно. Называют имена, подают списки, назначают дни бунта, переворота, резни и смуты.

А с другой стороны, люди почтенные, достойные уважения, доверия, ручаются за общее спокойствие, толкуют, что слухи умышленно, для зондирования почвы, для смущения твердой власти распускаются отдельными политиками, шулерами политической жизни или мелкими кружками, имеющими порою не столько политические, сколько личные цели и выгоды: очернить кого-нибудь, даже весь польский народ и в глазах цесаревича, и перед императором-крулем Николаем. Может быть, даже ввиду слухов о предстоящей коронации Николая в Варшаве хотят создать тревожное настроение, чтобы отдалить этот момент, неприятный для иных, если уж нельзя вовсе помешать ему?!

Конечно, молодежь, как во всех краях и провинциях, и столичная, варшавская, настроена в повышенном духе, полна «новых» идей… Но целое царство стоит и держится не этой глупой молодежью: поддержки ей не найдется в более солидных кругах и опасаться совершенно нечего!.. «Польша безначальем крепка!» — вспоминают старый лозунг Речи Посполитой и ядовито усмехаются благоразумные люди.

Растерялся Константин. Он пробовал быть усиленно строгим, аресты производились сотнями… Но, словно назло, все попадались лица, которых нельзя было уличить почти ни в чем важном. Смелое слово, громкая речь… Вечеринка с горячими тостами, песнями патриотического характера… Вот и все.

Особенно неуловимы были «святые отцы», на которых тоже немало поступало указаний и доносов. Эти стоят, словно стальной стеною обведены; каждый арест ксендза служил как бы для вящего его обеления и прославления, создавая чуть ли не мученический ореол вокруг этой головы, осененной тонзурой, с елейным, кротким выражением на бритом лице.

Константин порою выходил из себя. Но от этого дело не ладилось, а только получились лишние промахи, в которых приходилось самому сознаваться и раскаиваться потом.

Иногда словно просветление находило на Константина. Ему чуялось, что именно против него направлен какой-то тонкий, умно рассчитанный, упорно проводимый комплот, заговор. Ему сдавалось, что есть тайный сговор: раздражать его ежеминутно, доводить до белого каления, наталкивать на ряд ошибок и поступков, обидных для всех, вредных ему самому… Он подозревал, что целый ряд людей сознательно морочит его ложными доносами, зная, что меры, принятые Константином, посеют недовольство, постепенно подгонят почву для настоящего взрыва, которого иначе и ожидать было бы нельзя. Для чего это делается? Чтобы его самого выжить из края или действительно пытаются оторвать снова Польшу от России и дать ей самостоятельное существование? Этого не мог решить Константин и не особенно останавливался над таким вопросом. Но что-то есть! Это он видит, чувствует… Словно бык на арене, задержанный, исколотый крючками бандерильеров, стоит потупя голову, расставя ноги, глядит исподлобья, не зная: куда кинуться? Так порою и Константин останавливался в глухом, сдержанном раздражении, не зная, за что приняться, что начать.

Теперь реже проявляются у него прежние выходки ярости, гнева, недопустимые в культурном кругу людей. Но тем тяжелее самому Константину. И эта сдержанность еще хуже влияет на дух и на тело цесаревича, ускоряя работу годов, которая в свою очередь совершается неотразимо…

Лето минуло. Осень настала. Вот уж и август близко.

Совсем мрачен, как осенняя ночь, ходит цесаревич, и даже шутки Куруты, нелепости домашнего шута Беляева не вызывают ни малейшей улыбки на бледном, обрюзглом лице цесаревича.

За последние дни особенная какая-то осторожная, непонятная, но слишком тяжелая для цесаревича игра происходила между Петербургом и Варшавой.

В середине августа в Москве должно состояться всенародное торжество — коронование нового государя. Знает об этом Константин, извещен самим Николаем, а подробности сообщены ему его петербургскими друзьями. Но, вопреки обычному порядку, — не приходит официального приглашения или прямого призыва со стороны государя: явиться на коронацию в Москву.

Конечно, истолковать в дурную сторону это молчание Константин не желает и не может. Наверное, самые лучшие побуждения руководят братом.

Там думают, что самому Константину неприятно, тяжело будет явиться на втором месте при торжестве младшего брата, хотя бы он и сам добровольно отказался от первенствующего положения в империи… Может быть, еще что-нибудь?.. Но как не поймет Николай, что хуже, обиднее такая постановка дела. Его могли, должны были пригласить!.. А он, конечно, сам может рассудить и решить: надо ему явиться туда или нет. Самолюбие не будет страдать у цесаревича, сознающего, какой шаг он совершил, добровольно отклонив корону, уже сидевшую на главе его; он сам отдал власть, хотя общая присяга с Николаем во главе закрепила ее за Константином!.. Так почему же вдруг подобные сомнения, колебания теперь? Остается дать всему идти обычным ходом — и будет хорошо.

А так… при недомолвках, замалчивании… При какой-то странной боязливости со стороны Петербурга — гораздо хуже чувствует себя Константин.

Понимает и княгиня Лович, что делается с мужем. Ее тоже задело подобное отношение. Но она совсем иначе толкует его, чем добродушный, прямой ее супруг.

Повторяется почти целиком то, что разыгралось при свадьбе великого князя Михаила.

Пригласили быть на ней только цесаревича, а не его жену. Как супруга старшего великого князя, Лович пошла бы при церемонии впереди других великих княгинь и княжон, принцесса чистой крови, она, полька, из незначительного шляхетского рода.

Такого нарушения всех традиций не могла допустить гордая немецкая принцесса, вдовствующая императрица — мать… Не допустила тогда — тем более, конечно, не допустит и теперь, в стенах Москвы, в Успенском соборе, на глазах сотен тысяч народа, да еще московского, исконного православного люда, который всего четырнадцать лет назад видел польских коней стоящими в тех самых храмах древнего Кремля, где теперь будут возноситься молитвы при короновании нового царя…

Это — первое.

И второе еще чуется княгине: если бы даже обошли ее, супругу цесаревича, если бы призвали его одного, покажется ли приятно самому Николаю видеть на великом торжестве рядом с собою человека, к которому — сомневаться нельзя — будут обращены все взоры, на стороне которого симпатий и поклонения окажется больше, чем на стороне его, младшего, возвеличенного не по праву рождения брата? Что, если цесаревича станут встречать более восторженными кликами, окружать более дружной, тесной, ликующей толпой?..

А ведь это возможно…

Вот во избежание такой возможности и пущено в ход уклончивое молчание, которое, конечно, можно истолковать и в лучшую сторону.

Так и старается это сделать княгиня, чтобы рассеять мрачное настроение мужа.

— Ну о чем ты думаешь, милый Константин? — повторяет она при каждом удобном случае. — Будь ты на их месте — и поступил бы точно так же. Подумай сам: что бы там ни было, хотя ты великодушно и отрекся от своего священного сана, но все же остаешься старшим из мужчин в семье. Как они тебя станут приглашать? Может, это тебе не угодно? И наконец, они считают, что ты сам, если пожелаешь, — явишься, окажешь им эту честь. А не пожелаешь, но получишь оповещение, тогда тебе уж придется против воли ехать… Так, конечно, рассуждают они… Вовсе не думая, не решаясь думать о том, чтобы обойти главу дома, старшего брата, цесаревича моего — приглашением на священное торжество… Ну, право, милый, так есть. И быть иначе не может…

— Да, да, ты права! — отвечает Константин обычно на все ее уговоры. Даже лицо у него словно просветлеет, морщины разгладятся.

Но проходит время — и снова темнеет цесаревич, тускло глядят его опечаленные глаза, хмурятся торчащие кустами брови…

Трудно овладевает каждая новая мысль Константином, но, овладев, крепко сидит в уме, в душе… И много раз задает себе сам вопрос тоскующий человек:

— Как же мне быть? Ехать?.. Не ехать?.. Одному? Или с женой?

О том, чтобы ехать с княгиней — недолго думал цесаревич и совершенно оставил это предположение. Наконец остановился на следующем решении:

— Поеду… увижу брата, поговорю с ним… и тогда решу, оставаться ли на коронации… Или опять сесть в экипаж и домой… в свой тихий Бельведер…

— Поезжай, конечно! — только и сказала княгиня, когда он поделился с ней своим последним решением. — Надо на что-нибудь решиться. А то ты изведешь себя совсем этими сомнениями и думами.

В сопровождении одного адъютанта Данилова, камердинера и двух гоффкурьеров выехал цесаревич из Варшавы 9 (21) августа и после головоломной езды 14 (26) августа уже был в Москве, не зная даже наверное, поспеет ли к торжественному дню или нет. По всему пути и подъезжая к Москве, на остановках он задавал встречным, едущим из Первопрестольной, один вопрос:

— Была уж коронация?

Но ото всех слышал отрицательный ответ.

Вот наконец и Москва. Покинув своих спутников у самой заставы, цесаревич один помчался в Кремлевский дворец, где помещался государь.

Николай сидел, читая какие-то важные бумаги, и весь углубился в работу, когда раздался стук в дверь, вошел дежурный камер-лакей и отчеканил:

— Его высочество явились и ожидают в дежурной комнате.

Государь думать не мог, что это цесаревич прискакал за тысячи верст без всякого предупреждения, полагая, что брат Михаил пришел с обычным докладом, только сказал:

— Попроси его высочество немного обождать…

Когда Константину были переданы слова брата, судорога пробежала по его бледному лицу. Он едва удержался от сильного восклицания и в то же время почувствовал, что глаза ему начинает жечь, будто слезы обиды и горечи — непрошеные, унизительные — готовы брызнуть здесь, в этой неуютной комнате, при лакеях, при дежурном караульном…

Сжав до боли зубы, он подавил в себе неудержимое стремление: сделать полуоборот к дверям, сесть в свой запыленный экипаж и мчаться назад, в Варшаву, еще быстрее, чем он летел сюда, где его встретили так не по-братски, так холодно…

Отойдя вглубь комнаты, он опустился в кресло и стал ждать.

Вошел личный камердинер Николая, увидал цесаревича, кинулся к нему:

— Ваше императорское высочество! Когда изволили приехать? Давно ли у нас? Да почему не изволили приказать доложить о себе его величеству? Вот уж будет радость…

— Доклад был… Его величество просил… обождать!

— Обо… Быть того не может, не понял слуга! Кто докладывал-то? Что-то не так. Я сейчас, ваше высочество…

Постучал, вошел.

— Его императорское высочество цесаревич Константин Павлович изволили прибыть из Варшавы и дожидают в соседней комнате.

Не успел камердинер кончить, как Николай был уже на ногах.

— Цесаре… Там? Давно? Боже мой, так это о нем…

Не договорив, быстро двинулся Николай к дверям, которые широко распахнул догадливый камердинер.

— Ваше высочество! Простите… Вы! Я не понял… Этот… болван… он так доложил!.. Сюда, сюда прошу!

Обнял брата… расцеловались трижды, как тот любит… Ведет в кабинет.

Слезы на глазах цесаревича, легкие, радостные… И он не прячет их.

Все это было недоразумение! Дело выяснилось сейчас же!

— Я полагал, это Михаил. Разве мог бы я заставить ваше высочество ждать хотя бы одну секунду… Какие бы дела там ни были!.. Вас, дорогой, дорогой Константин!

Николай тоже взволнован. Но его ясные, холодные глаза, сейчас выражающие неподдельную радость, в то же время очень внимательно, почти пытливо вглядываются в лицо старшего брата: в каком настроении он явился? С какою именно целью?

Очевидно, лицо цесаревича, на котором можно легко читать его самые затаенные думы, успокоило брата. И совсем уж ласково, тепло он говорит с нежданным, но желанным, дорогим гостем… Справляется о здоровье его собственном, о княгине Лович… Так жаль, что недуги мешают ей приехать… разделить семейное торжество… Хорошо ли было в дороге? Кто сопровождал?..

— Да что же это мы тут сидим? Едемте скорее к матушке, дорогой, дорогой брат! Она остановилась у графа Разумовского… Там поуютнее… Это недалеко… — предложил после первых вопросов Николай. — Она так будет рада!.. И все наши. Мы так ждали!..

Искренне звучит ясный, металлический голос младшего брата. Сияет некрасивое постаревшее лицо цесаревича, и даже привлекательным, помолодевшим кажется он теперь.

«Значит, напрасны были мои подозрения… Не обманулся я в брате… Все сводится к простому недоразумению… Как это хорошо! — думает цесаревич. — Нынче же напишу, успокою жену!..»

И в широкую улыбку расплывается широкое лицо Константина, лучистыми по-прежнему становятся его еще красивые глаза, перед тем затемненные тяжелыми думами, горечью затаенных обид…


Во всей истории династий, когда-либо правивших людьми, не было примера тому, что произошло в Москве во время коронации императора Николая.

Старший брат, имевший в руках власть, охотно, добровольно уступил ее младшему и теперь лично явился на торжество, как бы желая своим присутствием усилить блеск, окружающий Николая. А сам в то же время цесаревич умышленно держался в тени. Узнав, что по церемониалу он назначается возложить корону на брата, чтобы этим как бы подчеркнуть, из чьих рук получает ее младший брат, Константин заволновался, призвал митрополита:

— Правда ли это, ваше высокопреосвященство, что я слышал? Вовсе я не желаю выступать в столь высокой роли, мне не подобающей… Предупреждаю вас!

— Прошу успокоиться, ваше величество… Раз вы не желаете, конечно, церемониал будет изменен… Я сам, по старинным обычаям, могу совершить сие таинство. Нынче же будет все доложено его величеству.

Но Николай не согласился с предложением Филарета:

— Если брат почему-либо находит для себя неудобным, что же… Пусть так. Но и другого не надо. Я сам сумею возложить на себя корону моих предков, дарованную мне по милости Божией, волею моих старших братьев и государей.

Так и свершилось.

Странное чувство испытывал цесаревич во время самой коронации.

Он ждал с нетерпением только этого дня, чтобы сейчас же ехать потом домой. Но императрица-мать была нездорова, и торжество поэтому откладывали с одного числа на другое. Цесаревичу досадны были неожиданные проволочки.

Он хмурился, нервничал… Наконец все уладилось.

Константина тянуло видеть: что будет в стенах собора, в Кремле, везде, где пройдет торжественное шествие? Но и боялся он этих минут, сам не зная почему.

Может быть, он опасался, что дрогнет сердце, засосет его какое-нибудь дурное, злое чувство, за которое будет стыдно самому Константину.

Зависть?.. Раскаяние в поступке, подсказанном чувством долга, чувством разума?.. Кто знает? И так это все необычайно!.. Младший брат, бледный, как мраморное изваяние, стоит в царском облачении, в короне, во всей славе на виду толпы, от которой чернеет внутренность обширного Успенского собора, от дыхания которой тускнеют мерцающие тяжелые свечи у икон…

А он, прирожденный государь, лишенный своего природного права, сам добровольно отрекшийся, как Исав, стоит в толпе остальных членов царской семьи. Не для него звучат священные напевы, раскатывается могучая октава протодьякона, восклицающего громоподобное ликующее: «Аксиос!"[34]Или, вернее, и для него есть нечто во всем этом блеске и торжестве, в широких, громких напевах клира.

Только скрытое для других, незримое и непреложное, основное в то же время… Славу, осанну поют другому!.. А ему, Константину, совершают отходную… Да, теперь всему конец… И он испытывает смешанное, печальное и острое чувство, сходное, должно быть, с тем, какое переживал Карл Пятый, когда пожелал при жизни слышать полную похоронную мессу над собою, неподвижно возлежащим в тяжелом королевском гробу…

Медленно выходит процессия на паперть Успенского собора. Государь в полном императорском облачении двинулся в большой обход, к Архангельскому, к Благовещенскому соборам.

Чернеют площади кремлевские народом, как и там, во храме… Воздух дрожит от приветственных кликов, заглушающих перезвон всех кремлевских колоколов…

С правой руки, отступая немного, медленно движется Константин за младшим братом государем. Увидел друга своего Опочинина, который приблизился к нему, и, кивая на все кругом, спокойно, хотя и с оттенком грусти, говорит:

— Ну, теперь я отпет, мой друг!..

Медленно движется вперед блестящее шествие, озаренное яркими лучами солнца, которое сегодня совсем еще по-летнему горит в высоких синих небесах.

Странно все это. Странно и еще одно. Народ московский ликует, приветствует своего юного государя. Но после него все взоры со всех сторон, словно по команде, переносятся на грузную, темную в своем генеральском мундире фигуру цесаревича… И сколько любви в этих взорах! Кажется, если бы не такая минута, клики в честь него, приносящего так охотно великую жертву, были бы громче, восторженнее, чем приветы, посылаемые новому владыке земли.

Чувствует это цесаревич, сам не знает, почему… И особенно ласково кивает головой во все стороны многотысячной толпе, в ответ на безмолвный, сдержанный, но горячий привет устремленных на него взоров…


24 августа в ночь выехал цесаревич к себе в Варшаву и уже 29 августа, или по новому стилю 10 сентября, вечером сидел у себя вдвоем с княгиней, делился с ней впечатлениями от своей поездки.

— Знаешь, я так рад, что поехал, — говорит он. — Ты и представить себе не можешь! Вот тебе подарки от матушки… От сестер…

Чудный фермуар, жемчужный с бриллиантами чистейшей воды браслет, головной убор, коронка, горящая и переливающаяся всеми цветами радуги под лучами большой лампы, сверкают в глаза восхищенной княгини.

— Вот письма тебе от брата, от матушки. Видишь, они все любят, ценят тебя… А я даже не ожидал такого приема… Конечно, скучно было долго ждать самой коронации. И стесняло меня общее внимание… На вечерах, на балах я старался уйти раньше брата, чтобы потом не быть центром общего внимания… При нем все-таки меньше приходилось быть на виду… Но зато… если бы ты знала…

Голос цесаревича дрогнул.

— Как встретил меня народ!.. И в этот самый день… Если бы ты видела их взгляды… Умру — не забуду. Мой добрый русский народ! И не только толпа. Все… все… Вот смотри, сколько мне подносили даже стихотворных приветствий… И печатались разные стихи. Я захватил показать тебе… Вот… Видишь… Хоть я остался, чем был… Но меня любят… чтут… Смешно даже, какие громкие похвалы… Вот слушай…

Он громко прочел отрывок из стихотворения, красиво, четко написанного на листке английской бумаги:

Что Петр и что Екатерина?
Что их великие дела
Перед делами Константина?
Они — пределы измеряли,
Обширность царства своего,
Они — престолы доставали…
Он — отказался от него!..
— Льстец какой этот сочинитель… Впрочем, нет… Чего ему льстить мне, простому человеку, когда он мог бы петь хвалы… более сильным людям… Верю, верю, что я оценен… Слушай дальше… Тут еще лучше. Мне очень нравится конец… Теплый такой, знаешь… искренний, как я люблю… Слушай:

Тебе — усердье, вместо трона.
Сердца людей — тебе чертог.
Любовь народная — корона.
Тебе титул — наш полубог!..
— Ишь, куца метнул, поэтишка! Нет, это уж слишком… А все вообще остальное — хорошо. Как тебе нравится, Жанетта? А, скажи, мое дитя?

— Очень хорошо. Я по-русски не особенно могу оценить… Но я велю перевести Фавицкому по-польски… Он даже стихами может… Пусть и наши в Варшаве… и везде знают, как ценят моего великодушного, чудного Константина!..

— Женщица, ты иногда говоришь очень умные вещи. Велим перевести… Пусть читают и учатся от русских, как надо любить своих…

Он хотел было сказать: "государей", но вдруг нахмурился и медленнее прежнего закончил:

— Ну, тех, кто любит их… Кто поставлен над ними… Помнить должны: "Несть власти, аще не от Бога"… Да… А они тут… Мне и про это говорил брат Николай… Он даже от прусского двора, от тестя получил очень серьезные предостережения… Будто затевается что-то опасное в нашей Варшаве… И даже в скором времени… Ты не слыхала ли чего?

— Что я могу слыхать? Знаешь, Константин, — и при тебе я редко вижу кого, сама почти нигде не бываю. А уж без тебя — и говорить нечего. Но одно могу сказать: я все-таки знаю общее настроение… знаю свой народ. Никогда не нарушали мы клятвы, данной нашим государям, все равно, вольно или против воли пришлось ее давать… Уж про высший круг, про шляхетство — и говорить нечего. А если внизу там… чернь или кто?.. молодежи шальные кучки и бродяг?.. Это же принято уже в Польше… И без участия высших лиц, без руководителей, без вождей?.. Что сделают, на что решатся эти… лайдаки!..

— Хорошо, если так. А брат Николай даже свое коронование в Варшаве решил отложить ради недобрых слухов… Я узнаю… напишу, успокою его, если правда… А ты скучала без меня… Ну вот и я приехал… Будет веселее!..

— Конечно, конечно, милый…

Улыбается княгиня. Но как-то бледна ее улыбка, не слишком убедителен звук ее ответов.

Если слишком тоскливо бывает в Бельведере, когда уезжает сам хозяин его, наполняющий все-таки покои своим звучным голосом, мелькающий там и тут своей грузной фигурой, бранящий или громко смеющийся порой, то и при нем довольно скучно, однообразно тянутся дни в маленьком тихом дворце.

С первого же дня приезда цесаревича жизнь пошла здесь обычной колеей.

Усталый вернулся из Брюлевского дворца Константин. Больше полусотни одних личных просьб принял он. Да пришлось начать проверку билетов, выдаваемых нижним чинам, уходящим со службы. Даже такую скучную, незначительную работу любит лично проделать Константин. Доклады, приказы, прием ординарцев… Совсем разбитый, он лёг перед обедом вздремнуть на часок.

Чинно прошел обед, к которому позваны были кроме Поля и оба его наставника — граф Мориоль, Фавицкий, дежурный адъютант и пан Грудзинский, гостящий у дочери.

Говорил один Константин, делясь московскими впечатлениями. После обеда он снова ушел отдыхать, а остальные разошлись по своим углам. Только старик Грудзинский прошел к дочери и там сидит, раскладывает пасьянс, порою вздыхая и поглядывая, как изменилась его дочка-княгиня: похудела, побледнела, совсем походит на тень…

— А, знаешь, у Тонечки еще ожидается прибавление к семейству! — замечает он, словно вспомнив.

— Да? Да поможет ей Матерь Божия Остробрамская… чтобы легко, благополучно…

— О, это для нее, что супу тарелку съесть! — торжествующим голосом заявляет довольный отец.

Грустно, глубоко вздыхает княгиня: ей не дано счастье быть матерью. А она так бы хотела…

Темнеет совсем. Вносятся лампы. Пора сойти в гостиную, где по вечерам подают чай…

Эта гостиная — обширный, продолговатый покой; с одной стороны его посередине стена образует довольно глубокую полукруглую нишу, в которой раньше когда-нибудь стояла статуя.

Теперь в этой нише помещен полукруглый большой диван, перед которым круглый чайный стол. Тяжелая красивая лампа висит над ним, а по краям стоят четыре бронзовых подсвечника с зажженными свечами. Стол ярко озарен. Но потолок и углы комнаты тонут в полумраке. Только с правой стороны от дивана весело потрескивающий, ярко пылающий камин бросает свои красноватые блики на пол, на стены в этой части покоя. Печь слева от дивана жарко истоплена и поднимает температуру комнаты до высоты, какую любит цесаревич.

В ожидании его княгиня раскрыла свою корзиночку с рукодельем, работает и изредка перебрасывается короткими фразами с отцом.

Потягиваясь, позевывая, еще не совсем оправясь от сна, вошел Константин, ласково кивнул старику-тестю, сел с правой стороны рядом с княгиней в кресло, ближе к камину.

— Как хорошо. Там, в Москве, не было этого удовольствия… А что же это нет никого?

Он позвонил. Появился высокий гайдук-лакей из бывших кирасир, уже много лет перешедший на службу к цесаревичу.

Выслушав приказание, сделал по-военному оборот, ушел.

Первым появился Поль.

Теперь это уже высокий, стройный, хотя и бледноватый юноша девятнадцати лет.

В своей форме гвардейских кирасиров он очень красив.

Целую кипу польских газет и журналов несет юноша и кладет их на стол перед отцом. Это — его обязанность. Здесь почти все, что издается в Варшаве.

Сейчас же Константин стал разбирать газеты, выискивая те, какие ему интереснее других.

Снова раскрылась дверь. Элегантный, как всегда, в своем старомодном костюме, явился граф Мориоль, отвесил грациозно почтительные поклоны княгине, князю, Грудзинскому.

Фавицкий вошел следом, тоже кланяется.

Молча откозырял им по-военному цесаревич, как будто на нем была его шляпа.

— Veuillez-vous vous lâcher par eu bas?[35] — по-французски пригласил он обоих таким образом занять места.

Один за другим опустились они у стола напротив князя, с левой руки у княгини. Послышался звук шпор. Явился дежурный адъютант, звякнул шпорами князю, княгине, всем остальным.

Снова откозырял Константин, отрывисто приглашает по-французски:

— Veuillez-vous accroupir[36].

Адъютант понимает приглашение и садится против княгини, рядом с Полем.

Княгиня, уже привыкшая к жаргону мужа, ласково кивает входящим.

— Ну-с, узнаем, что нового делается на свете, в Варшаве и в иных частях земли!

С этими словами Константин развернул газетный лист.

— Вот, вот… Даже про нас писано… Вот…

Он с умышленным пафосом, протягивая гласные, коверкая ударения и выдавая особенно резко шипящие и свистящие неблагозвучные сочетания согласных, которыми отличается польский язык, стал читать:

"Са-кррамент коро-нацийный в Мос-кве цеес-сажа и кру-ля на-ше-го Ми-ко-лая пер-ше-го!" Почитаем, почитаем…

Так же коверкая язык, на котором он превосходно говорил, прочел цесаревич всю статью, снабжая ее порой колкими и даже очень резкими замечаниями по адресу автора и поляков вообще.

— Верхом сидя на лошади и с бунчуком в руке, должно быть, писал пан эту статью. Не могут просто передать чего-нибудь друзья-поляки. Всегда на ходули взбираются, Господа Бога за полы с неба тянут, не дают Ему покоя, Старику!..

Делает легкую гримасу княгиня, берется за виски. Но супруг не замечает ничего, читает дальше.

— Вести из Познани! Милый папа́, — обращается он к старику Грудзинскому, — это не вы прислали статейку о своих местах? Нет? Ну, почитаем… А говорят, пруссаки вас жмут куды похуже, чем мы тут, медведи-москали. Только вы там смирнее живете, не поднимаете шума на весь свет, как здешние у нас неженки — паны почтенные! Ну, почитаем…

Снова началось представление, от которого слезы огорчения проступают на глазах у Лович; а старик Грудзинский только снисходительно улыбается и успокоительно кивает дочери своей седой головой.

Наконец, успокоясь немного, княгиня отложила работу, взяла томик Ламартина[37], который лежал тут же, и обратилась к Мориолю, очевидно, желая завязать разговор, за которым легче будет перенести неприятное чтение супруга, потешающего, конечно, только себя своим школьничеством да Поля, который даже громко смеется порой при особенно забавных местах комического чтения отцовского.

— Я сейчас перечитываю "L'Harmonie"[38], граф. Вы, конечно, хорошо знаете это возвышенное произведение. Сколько в нем красоты и глубоких, трогательных мыслей, увлекательных образов, способных усладить ум и сердце.

— О да, княгиня! — отвечает Мориоль очень любезно, но невольно понижая свой и без того слащавый, мягкий голос, чтобы не покрыть цесаревича, невозмутимо продолжающего свое чтение.

Все-таки тот из-за газеты кидает быстрый взгляд на говорящих и продолжает с пафосом французского актера старой школы декламировать статьи очередной газеты…

Граф поежился, кашлянул учтиво, слегка. Но княгиня словно не заметила ничего, не унимается, снова обращается к Мориолю:

— Вот хорошо бы Полю дать прочесть. Такие вдохновенные строки… Они должны благотворно влиять на воспитание юных душ. Не правда ли?

— Да, принцесса! — словно вздох золотой арфы проносится ответ педагога, который начинает уже не на шутку смущаться, предвидя, что может произойти.

— Значит, — оживляясь все больше, продолжает княгиня, — вы согласны со мною? Хотите, я вам дам этот томик для Поля… Поль, — обращается она к юноше, — вот и граф согласен, что эта прекрасная книга…

— Да помолчи ты, пожалуйста! — добродушно еще, вдруг обращается к ней Константин. — Он наставник, ему и книги в руки, а ты мне газеты прочесть не даешь, милая!..

Княгиня поднимает кверху обе свои маленькие белые ручки с умоляющим жестом, умолкает на время. Только густой глуховатый голос Константина наполняет затихший покой.

Но через несколько времени княгиня, уже вполголоса, снова обращается, на этот раз к Фавицкому:

— А вы читали Ламартина? Да? Как приятно. Наверное, есть что-нибудь и в русском переводе. Найдите, пожалуйста, для наших занятий… Мне будет так приятно. Этот писатель особенно подходит к настроениям моей души. Он вечно стремится к высшей красоте и благости. Чуется дыхание вещих крыл, когда перелистываешь страницы его поэм… А иногда даже кажется, что сам сливаешься… и делается с тобою что-то… ну, вы понимаете: такое делается… особенно… этакое… Вы поняли?

— Конечно… понял-с, ваше сиятельство, — осторожно гудит своим баском Фавицкий, тоже невольно оглядываясь на читающего князя.

— Когда я первый раз читала его поэму, знаете ли, мне было тогда семнадцать лет. Да, да, всего семнадцать лет! Но я до сих пор помню, — одушевляясь, начала было возвышать свой слабый голос княгиня.

Но князь не любил, чтобы нарушали при нем порядок дня.

— Слушай же меня, молчи! Вот несносная женщина! — с комическим выражением лица и притворной суровостью кричит он.

Княгиня беспомощно склоняет голову набок и умолкает.

— Вот так-то лучше. Дай хоть пару строк спокойно прочитать!

Снова продолжается чтение.

Отодвинув подальше томик, княгиня опять принимается за свое вышивание, потом, взглянув на часы, звонит.

— Чай подавать пора!

Вошедший на звонок лакей скрывается и скоро возвращается, с важным видом вносит чайный прибор на подносе. Юркий черномазый гречонок Анастас несет за ним печенье, несколько вазочек с вареньем.

Драгун, поставив поднос перед княгиней, маршируя, как на параде, скрывается снова, за ним Анастас.

Первая чашка налита, поставлена князю. Поблагодарив кивком головы, он протягивает руку, отпивает, ставит чашку и продолжает чтение.

— Тебе налить, Поль?

— Прошу, ваша светлость… Благодарю…

— Вам, граф? Угодно…

— Пожалуйста…

Всех опрашивает княгиня. Получает ответы. Ложечки осторожно побрякивают, размешивая сахар. Но и такой легкий шум и говор мешают чтецу.

— Что за звон такой? Какой завтра праздник? — комично сдвигая брови, громко вопрошает он. — Поль, пономарь ты, что ли? Что за колокольня? Господи, хоть в кофейню из дома надо идти, чтобы газеты спокойно проглядеть. Если сами не интересуетесь, другим не мешайте, друзья мои!

"Друзья" совсем притихают. Только мимическиотвечают на вопросы и предложения гостеприимной хозяйки, глотая почти не размешанный чай.

Чай выпит. Откладывая последнюю газету, Константин заявил:

— Ну вот и конец… Теперь можно побеседовать немного… Прежде всего, Поль, как твои занятия шли тут без меня? Наставники припасли, поди, немало жалоб на тебя? Как скажете, граф? Нет? Удивительно… А у вас? — обратился он к Фавицкому.

— Не могу пожаловаться, ваше высочество. Все шло помаленьку, ваше высочество. Как всегда.

— Ну и то хорошо. Ты уж не маленький, чтобы подгонять тебя. Брат Николай оказал честь, изволил спрашивать о тебе, о твоих занятиях. Помни это… Но скажу вам: не узнал я Москвы в этот раз. Положительно не узнал. Давно ли видел пожарище черное… И вдруг… Да и до пожара такая ли была Москва, как теперь? Удивительно. Не правда разве, Данилов? Как скажешь? — обратился он к адъютанту.

— Нет, именно так. Из пепла возродилась, как феникс, можно сказать, ваше высочество.

— Вот, вот! Это ты хорошо придумал: как феникс!.. И лучше еще станет, погоди. Вы, граф, не видели Москвы?

— К сожалению, нет…

— Всем надо повидать. Непременно надо. И Парижу теперь не уступит наша Белокаменная… Про Варшаву и говорить нечего… Не обижайся, женушка. Правду надо сказать…

— Я нисколько не обижаюсь…

— Знаю я тебя. Заядлая полька. "Слово гонору"!.. Да, да, превращение полное… Помню я, приезжаю туда формировать полк в двенадцатом году…

Легкий вздох вырвался у княгини. Она знает: раз супруг начал с 1812 года, конца не будет его воспоминаниям и рассказам.

Остальные приняли внимательный вид. Поль, пользуясь особой привилегией, разглядывает иллюстрации в принесенных журналах. Он почти наизусть знает эти бесконечные рассказы отца и предпочитает не слушать старых историй и анекдотов, слышанных десятки раз.

Но сам Константин увлекается своим рассказом. Как живые, встают перед ним знакомые образы, мелькают разные сцены. И он не замечает, что лица слушателей становятся все напряженнее, словно вытягиваются. Тягучим тоном, с повторениями говорит без умолку князь, навевая сон на окружающих. Не только княгиня, и другие смотрят порою на стрелку часов, стоящих в углу.

Вот она дошла. Бьет десять.

— Ну какая досада: уже расходиться пора!.. На отдых вам надо, княгиня… Другой раз доскажу! — объявляет Константин.

— Да, да, другой раз… Доброй ночи, мой друг!

Нежно целует жену цесаревич, дает Полю поцеловать руку, привлекает его к себе и целует в лоб.

— Смотри, пожалуй, совсем мужчина! Скоро меня перегонишь ростом… Расти, расти, будь молодцом!.. Доброй ночи, господа…

Откланялись, разошлись все.

Погасли огни, затих весь дворец…

Быстро засыпает цесаревич, едва коснется подушки головой.

Помолившись, долго не спит еще княгиня.

Сидя в кресле у камина, отдала она голову в распоряжение камеристки, причесывающей ее на ночь, а сама думает.

Давно ли, кажется, впервые она проснулась в этой комнате… и так была счастлива… Она счастлива. Муж любит ее. Конечно, по-своему, но любит. А это главное. Не то рисовалось Жанетте Грудзинской, когда она стала супругой Константина… Столько испытаний… Столько ударов судьбы, уколов самолюбия… И кроме всего этого, так однообразно, бесцветно тянется жизнь… Утром еще бывает кто-нибудь из родных… Сестра заглянет, Жозефа, кто-нибудь еще. Сама княгиня в костел поедет, навестит мать, заглянет в госпиталь сестер визитандинок или прокатится по аллеям парка… Потом обед… Уроки русского языка, чтение… Кое-как проходит долгий день.

А потом настает вечер. Все идет, как было нынче… Без перемен, без всяких изменений. И будет так идти до конца… Что же, так, видно, надо…

Кротко поднимает к распятию тоскующий взор княгиня, шепчет тихую молитву, ложится и, засыпая уже, думает:

"Пошли терпения, Чистейший Иисусе… Матерь Пречистая Дева, дай мне только сил… и сохрани мне его!.."

Засыпает. И ей снятся скучные, долгие дни, серые тоскливые вечера…

Усталая, бледная просыпается утром княгиня, словно совсем не освеженная сном, и первой мыслью ее является:

"Боже мой! Опять начинается долгий, скучный день… А за ним потянется тоскливый, долгий вечер…"

И не хочется ей вставать… не хочется даже жить. Так скучно, бесцветно все кругом и в душе у женщины, хотя еще она молода и хороша собой, несмотря на недуги и страдания физические, овладевающие порою этим хрупким телом, несмотря на постоянную скуку и томления души…


Граф Мориоль и Данилов вместе вернулись из Бельведера в Брюлевский дворец, где им отведены удобные квартиры, как и некоторым другим лицам из близкой свиты цесаревича.

Едва Мориоль снял парадный кафтан, переоделся в домашний шлафрок и подсел к камину погреться, отдохнуть после вечера, проведенного в напряженном состоянии в гостиной Бельведера, вошел слуга и доложил о приходе доктора Пюжеля.

— Проси, проси… Рад видеть вас, дорогой друг! — идя навстречу гостю с протянутыми руками, принял граф вошедшего врача.

— Не поздно? Простите, если не вовремя. Завтра, думаю, и вы, и я заняты будем целый день… А мне интересно узнать, что новенького слышали вы нынче в Бельведере.

— Слышал, слышал… Я даже поджидал вас… Сюда к камельку… Видел и слышал немало… Когда Поль ушел с Фавицким, его высочество успел сообщить мне лично, как государь заботливо осведомлялся о моем юном питомце. Удостоил вспомнить и обо мне. Да как же… Вы помните, я имел честь быть представленным его величеству, когда он еще проезжал через Варшаву с его августейшей супругой… Да, да. Вот и вспомнил. Удивительная память.

— О, это неудивительно, граф… Ваши заслуги…

— Ну что там, заслуги… Я здесь, в Варшаве… далеко от двора… Нет, удивительная память. Это будет замечательный государь, предсказываю вам… Была большая беседа о Поле… Его величество предложил наградить титулом юношу, дать ему крестьян, земли… Словом, приличное состояние… Но наш оригинал-цесаревич, представьте себе, — все отклонил!.. Да, да!.. По его мнению, Поль должен оставаться так, как есть, идти вперед по своим заслугам, а не особыми милостями… "Так лучше будет для него самого! — заявил мне князь. — Воспитать мальчика я постараюсь получше, чем воспитали меня… Кое-что я откладываю для него из своих средств. Хватит прожить ему и семье… Будущее если не блестящее, то безбедное я обеспечу сам моему Полю… И не хочу ничего просить или брать от брата Николая… Если Поль сам не наделает глупостей, он кое-что успеет сделать в жизни"… Конечно, я спорить с его высочеством не стал… Поездкой своей он очень доволен, хотя… Знаете, во всяком деле есть свое но… Хе-хе-хе…

— А здесь их даже несколько, не так ли, граф?

— Совершенно верно: несколько но… И, между нами говоря, старый друг, мне сдается, мы делаем веселую мину, чтобы не показать настоящего лица… Да, да! Конечно, все было торжественно, внешнего почтения нам выказали много… Но… нет уже той силы, какая была за нами при покойном государе. Увы!.. Конечно, и тогда умели делать так, как казалось удобным Петербургу… Хотя бы эта история с отречением… Вы помните?

— Еще бы… Хорошо помню… Мы столько говорили с вами…

— Вот, вот. Покойный был удивительный тонкий дипломат. Это разрешение на вторичный брак… Первый отказ цесаревича от наследования трона… Второе полное отречение… Как все ловко. И тени не видно, чтобы чужая рука дергала за струну… Все сам проделал наш доверчивый князь… А между тем…

— Да, да, граф. Мы-то с вами знаем, как он был обойден…

— Вот и теперь… Только уже гораздо прямее. У младшего брата нет той выдержки, тонкости… Например, почти решено вести войну с Персией… А его высочество узнал о таком важном событии почти последним… Вы понимаете…

— О, еще бы… Какой удар самолюбию…

— И не это одно… Словом, приходится смеяться, чтобы не заплакать… А тут еще дома много неутешительного…

— Княгиня? Неужели?!

— О, Боже сохрани… Я не позволю себе сказать чего-нибудь такого… Вот вдруг пустили гнусную выдумку, что он не застал даже в своих покоях ее светлость, когда вернулся ночью из Москвы… Очень просто: княгиня, пользуясь случаем, снова стала посещать изредка свою эту капличку[39]… которую так не любит князь… Там — сырость… холод… А княгиня и без того слаба… А тут уж болтают ужасные вещи… Конечно, бывает, что и сама княгиня дает легкий повод. Ей скучно. Эти уроки с выскочкой Фавицким… Долгие занятия наедине… Мой Поль даже позволил себе как-то сделать замечание по этому поводу… Но я дал ему понять, как это нехорошо… Он воздерживается теперь… А чужие люди… конечно, им еще больше удовольствия доставляет посудачить… И все рты зажать нельзя…

— Невозможно, граф, что и говорить… Бедный князь… Сколько огорчений ему со всех сторон… Столкновения с Петербургом… волнения здесь… Неурядица в семье…

Долго еще сидели два приятеля и судачили обо всем, что знали и чего не знали даже, потягивая старое бургонское из погреба цесаревича, полученное графом в подарок из Бельведера.

Для приятеля граф раскрыл заветную бутылку, и все живее лилась его речь, по мере того как пустела она, запыленная, старая, покрытая паутиной и плесенью снаружи, налитая густой ароматной влагой внутри.

Наступивший 1827 год внес некоторое оживление в однообразное течение бельведерской жизни…

Из своих богатейших волынских поместий явился в Варшаву тот самый граф Ильинский, который тринадцать лет тому назад в качестве предводителя дворян в Житомире встречал победителя — миротворца Европы, императора Александра, говорил ему витиеватую речь и привлек внимание государя.

Графа, благодаря пышной, расточительной жизни, устроенной по образцу маленьких, но необычайно чванных немецких дворов, знали не только в Литве, на Волыни и во всей Польше, но даже в Петербурге и Москве, чуть ли не во всех главных городах Малороссии: в Харькове, Полтаве и Киеве.

Всюду являлся он с огромным штатом прислуги, с поварами, тафельдекерами, мундшенками, со своим мажордомом, с целой охотой и собственной конюшней. За столом несколько бедных шляхтичей, так называемые горничные или тарелочные, прислуживали тщеславному графу. Приживальщики, шуты и даже артисты собственной итальянской и немецкой труппы, а особенно хорошенькие артистки, также были неразлучны с этим "ярмарочным" царьком, как многие величали графа. Он чуть ли не возил с собою особое кресло, вроде трона, на котором восседал, принимая посетителей по вечерам, а по утрам творя суд и расправу над своими "подданными" или слушая декламацию и пение своих артистов, музыку своего оркестра, довольно многочисленного и хорошо сыгравшегося за несколько лет.

Конечно, для под держания такого, хотя бы и опереточного, "двора" и блеска требовались огромные расходы. Хотя челядь и артисты получали гроши, питались довольно скудно, дома носили лохмотья, музыканты трубили и пиликали с подтянутыми желудками порой, но, устраивая пиры и балы для гостей, граф выписывал фрукты и цветы из Италии, дорогие вина лились рекой. Костюмы на артистах и певицах, выступающих в главных ролях, шили из шелка, из бархата, зашивались серебром и золотом…

Сам граф не отличался никакими дарованиями, и трудно было решить, что преобладало в этом человеке: тщеславие или глупость? Рабски подражая особам королевской крови в своем обиходе, во всем полушутовском этикете, заведенном у себя, граф имел также и нечто вроде гарема, а сверх того два раза был женат, успел, с помощью больших денег, дважды получить развод и, наконец, в Петербурге женился в третий раз на бывшей хозяйке модной лавки, мадам Крак, этим дав пищу для целого ряда острот и каламбуров относительно "госпожи Крак, ставшей женой господина Крах"!

Действительно, если не разорение в полном смысле слова, то жестокое оскудение постигло, наконец, дутого "ярмарочного" царька.

Поневоле пришлось бы ему отказаться и от прежней мишурной роскоши и от беспутства, от бешеных кутежей, но тут кстати пришло на помощь новое обстоятельство.

Ксендзы вообще, а отцы иезуиты в особенности, нашли, что стоит заняться чудаком-графом или, вернее, остатками его состояния, и быстро обратили его в ханжу, изувера, который теперь щеголял своим суровым благочестием и аскетизмом, как раньше кутежами, развратом и пышностью самозваного царька.

Целыми днями теперь проводил граф по костелам, причащался ежедневно и исповедовался в настоящих, прошлых и даже, кажется, в будущих грехах.

Имел своего капеллана и переносную каплицу… Словом, и здесь, в сфере набожности, доходил до чудачества и крайностей, как везде и во всем.

Явившись в Варшаву, граф, конечно, сделал визит цесаревичу, который знавал этого убежденного шута очень давно и счел нужным пригласить к себе.

Княгиня Лович, заинтересованная рассказами мужа и знакомых о графе, пожелала видеть нового аскета-подвижника.

Постоянно мистически настроенная княгиня и сбитый с толку иезуитами, начинающий впадать в слабоумие граф с первой встречи почувствовали особенное расположение друг к другу.

При всей театральности приемов и изломанности своей, вопреки слишком приподнятому, восторженному тону речей, закатыванию к небу глаз и биению кулаком в грудь — словом, всему тому, что напоминало вечернее чтение польских газет цесаревичем, — в графе Ильинском была одна яркая черта, ненужная и незаметная для окружающих, но желанная, ценная для княгини.

Полушут, полукомедиант, изувер и фат в одно и то же время, граф искренне искал Бога, ждал чуда, трепетал от предвкушения чего-то особого, таинственного, нездешнего, что открывается, однако, и на земле иным людям, избранным, отмеченным рукою самого рока. И себя граф совершенно искренне почитал таким избранником. Это болезненное убеждение было очень сильно и особенно могло влиять на слабую, впечатлительную душу Лович, вечно стоящую на грани двух миров: этого, земного, со всеми соблазнами и прелестями его, и другого, высшего, где царит Некто, Неведомый…

До сих пор, даже оставаясь правоверной католичкой, Лович чтила Высший Разум как основу мира… Поговорив с графом, поклонником князя Гоэнлое, Сведенборга и других "боговидцев", Лович почуяла новую прелесть в открывшейся ей возможности, подсказанной новым учением: здесь, на земле, удостоиться слияния с Божеством. Экстазы, уже знакомые ей, не вызываемые идейными подъемами, если верить графу, можно усилить; можно довести до полной материализации сияющие образы Христа, святых, Богородицы, серафимов и херувимов, доступно слышать, видеть их, сливаться с ними в настоящем, не мистическом лобзании, сладком, как блаженство, и чистом, как они сами…

Чего же могла лучшего желать княгиня, полная неясных порывов, вечной неудовлетворенности желаний и чувств? Муж, тот, кто мог дать ей земное наслаждение, он оказался слишком груб для утонченной натуры княгини. Одно дело: встречаться в продолжение трех-четырех лет с поклонником, проводить с ним хотя бы и ежедневно по несколько часов, — но в обстановке гостиной, почти на глазах у людей… И совсем получилось иное впечатление, когда пришлось того же человека увидеть рядом с собой, на правах мужа, в пределах замкнутого, тихого Бельведера, где самое положение князя и Лович оставляло их в "великолепном одиночестве" даже тогда, когда они были окружены своей свитой, знакомыми, родней…

Глубоко скрывая, таясь от себя самой, постепенно княгиня пережила то, что рано или поздно должна была неизбежно пережить.

Нежная, самоотверженная жена, кроткая женщина, любящая и терпеливая без конца для всех, для мужа, даже она наконец сама должна была сознаться, что все это если и не маска, то и не есть вольный, искренний порыв и позыв души… Как подвиг, как неизменный святой долг выполняла Лович обязанности супруги, безупречной оставалась не только в глазах людей, но и перед своей совестью и смело шла на исповедь к своему духовнику…

Но в глубине души, в тех тайниках, куда сам человек заглядывает не совсем охотно, княгиня должна была сознаться, что она несчастна и не только от влияния внешних обстоятельств, а просто как женщина, желающая любить, способная гореть пламенем ярким, сверкающим и лишенная возможности проявить эту любовь, дать выход огню, сжигающему порою всю душу, иссушающему и это нежное, прекрасное, хрупкое тело…

И ему, как влага молодым росткам, нужна была только любовь.

Все, что ни делала Лович: ее благотворительность, занятия литературой, домашние хлопоты и заботы, ее набожность и деятельный интерес, проявляемый порою к разным делам, — все это было чем-то внешним.

Так человек, сжигаемый неутолимой жаждой, бредет среди красивого, но безводного пейзажа, умышленно порою старается отвлечь свои мысли от мучительного ощущения, вдыхает аромат цветов, ускоряет и замедляет шаг, ложится и встает, гоняется за мимо летящими птицами или пробегающими зверями… А сам, чутко насторожив слух, трепещет в ожидании: не зазвенит ли где в чаще каскад? Вглядывается напряженными очами: не блеснет ли впереди стальной изгиб реки, не загорится ли под лучами солнца гладь озера, подернутого у краев легкой набегающей рябью прибрежной волны?

Как верующая католичка и верная жена, любить кого-нибудь, кроме мужа, княгиня не смела. Мужа любить так, как ей было положено, она не могла… Оставалось перенести весь пыл души и сердца, направить весь свой огонь на что-нибудь другое. Вне земных пределов, там, в области сверхчувственных переживаний, может быть, найдется настоящий отклик на ее призыв скрыть исход ее томлениям?

Молитва и подъемы религиозно-философской мысли доставляли княгине большое наслаждение… Но это было не все…

И появился граф Ильинский, может быть и мономан, но охваченный большой красивой идеей, совмещающей в себе высшие откровения христианства с таинственными мистериями Астарты Всехприемлющей и Обсеменяющего Озириса.

Чувственность и религия вдруг слились в один тесный узел, в одну сеть, которая опутала надолго княгиню.

Сначала цесаревич, привыкший к неровностям и причудам ее, терпеливо относился к новой полосе, к новой складке в жизни жены.

На Ильинского, уже не молодого, изможденного теперь постами и молитвой, он, конечно, не мог глядеть иначе, чем на полупомешанного полушута. Потешался над ним, но не удостаивал даже намеком на ревность…

Однако мало-помалу цесаревич почувствовал, что этот полуидиот слишком много места занимает и в собственном доме его, и в жизни, в мыслях княгини. Появляясь почти с раннего утра, граф сидел с Лович, читал туманные трактаты "учителей" своего толка, беседовал с нею о всех ведомых миру и неведомых вещах… К обеду он появлялся с нею и занимал место у нее с левой руки… И тут, — как бы продолжая прерванные речи, они перекидывались отрывистыми, непонятными порою фразами или просто обменивались значительными взглядами, как два сообщника, ведающие какую-то великую тайну, недоступную для понимания простых смертных…

Кончался обед — Константин уходил "всхрапнуть" часик-другой, а граф снова появлялся на половине Лович, которая ради него закинула даже уроки русского языка, очень всегда, казалось, приятные для нее и ставшие положительно насущной потребностью для учителя Фавицкого, который давно уже, подобно оруженосцам прошлых веков, пылал любовью тайной, но могучей к своей благородной госпоже.

Только вечером, когда все сходились к вечернему чаю, граф покидал дворец, но и то не всегда.

Скоро цесаревич убедился, что, даже отсутствующий, граф стоит между ним и его женой.

Ежедневные, утомительные по своему захвату беседы с графом, длящиеся по нескольку часов, исповедь, причащение тоже чуть ли не каждый день, чтение таинственных фолиантов — отнимали все время княгини, истощали ее до того, что она худела у всех на глазах и стала прозрачна, как тень…

— Какая уж ты у меня жена стала? — ворчал князь. — Одно недоразумение!

Но еще худший сюрприз ждал князя.

Нервная, склонная к истерии еще в детстве, потом даже страдавшая временно серьезным душевным расстройством, теперь княгиня под влиянием Ильинского предалась "созерцаниям", призывала Вечного Жениха, наподобие св. Екатерины, порою впадала в особое, возбужденное состояние, переживала восторженные видения, чувствовала прикосновения неземных рук, даже уст, потрясающие ее сильнее, чем самые бурные ласки мужа даже в пору их первой любви.

Зато днем, при столкновениях с мужем, она все чаще поддавалась порывам неодолимого раздражения, которые, конечно, были ей самой неприятны, чуть проходил припадок гнева, и она только оправдывала эти вспышки плохим состоянием своего здоровья.

— Твоя болезнь — это граф "варьят"[40], — не выдержав, заявил наконец однажды цесаревич жене. — Ты не гляди так страшно на меня… Конечно, я и не думаю сказать чего-нибудь такого… понимаешь, обидного для тебя. Ты — совершенство из всех женщин, а из полек — в особенности. Вот уж могу спать спокойно, если бы даже не такая обезьяна в рединготе до пят, а самый первый Лоэнгрин или Мальбург сидел сиднем в твоей спальне… Я говорю о его вредных выдумках и затеях. Ксендз — не ксендз, а хуже попа! Чего ни придумает… И ты за ним идешь, как овца беспастушная за козлом за старым!.. Опомнись, матушка! Видит Бог, выведет он меня из терпения, я его прямо в окно выброшу, не говоря худого слова… Я его…

— Ничего ты ему не сделаешь, Константин, я уверена. Но грешно и говорить так о святом человеке…

— О шуте об этом… о придурковатом тунеядце, о грязном маньяке?

— Ты забыл, что и у вас, у схизматиков, мой друг, всегда чтили юродивых Христа ради, которые принимали на себя смиренный вид, переносили поругания, носили иго жизни вместо железных цепей и вериг… Так и этот святой…

— Из отставных распутников?! Хорош гусь, нечего сказать, почему он обратился к Богу, этот раскаивающийся дьявол? Когда мусульманин становится евнухом, он поступает в гарем, сторожит чужих жен… Понимаешь?.. Ну да не в том дело. Я тебя предупредил. Скажи своему "варьяту", чтобы он сократился… Я не шучу, женщина. Верь!.. Ну, теперь поцелуемся — и конец!

Однако Константин скоро убедился, что предупреждения плохо помогают.

Конечно, княгиня и граф стали осторожнее, сдержаннее, но в главном — изменения не было.

Княгиня совсем впала в чувственно-мистический транс и подчинялась влиянию Ильинского так же всецело, как он находился во власти своих наставников, отцов-иезуитов, не получивших пока доступа в пределы Бельведера.

Окружающие, особенно Фавицкий и Мориоль, особенно следящие за всеми подробностями семейной трагикомедии, осторожно старались, со своей стороны, поставить на вид цесаревичу всю опасность такой близости между маньяком-глупцом, графом и болезненно впечатлительной, слабой духом и телом княгиней.

Пижель, как друг Мориоля, помогал последнему и служил передаточным пунктом между князем и добровольными соглядатаями, конечно, не выдавая последних, а высказывая общие опасения, которые тут же находили для цесаревича полное подтверждение в недугах, все сильнее овладевающих княгиней.

Вечерняя тишина воцарилась в стенах Бельведера.

Ранние, зимние сумерки быстро надвинулись и одели тайной и мраком застывший парк, покрытое ледяной и снежной одеждой озеро, поляны и луга, теперь омертвевшие, одетые саваном снегов.

Граф Мориоль, каждый вечер приезжающий в Бельведер к вечернему заседанию в семейном кругу, в чайной гостиной, ранее обыкновенного появился во дворце, прошел к своему питомцу, потолковал с ним немного, затем отправился в комнату Фавицкого, имеющего помещение в верхнем этаже дворца.

Фавицкому были отведены две комнаты: одна побольше, вроде гостиной, и вторая, служащая кабинетом и спальней.

Не получив ответа на стук, граф на правах старшего наставника и многолетнего сотрудника раскрыл первую дверь и вошел, догадавшись, что Фавицкий сидит в кабинете и потому не слышит стука.

Обе комнаты соединялись узкою аркой с портьерами вместо дверей.

Не постучав даже на этот раз, Мориоль пошире раздвинул полы портьеры и, кинув быстрый взгляд кругом, заметил Фавицкого за столом с головой, опущенной на руки, как рисуют обычно пустынников, созерцающих Божество.

Перед ним под светом лампы стоял портрет-миниатюра в красивой рамке. Мориоль узнал черты лица княгини Лович, прекрасные и тонкие, хорошо переданные художником.

Заметив, что ему было надо, Мориоль отступил и сделал вид, что только приближается к арке.

Легкий кашель графа заставил Фавицкого очнуться от своего блаженного созерцания.

Быстрым движением положил он портрет на стол и прикрыл его толстым фолиантом, лежащим тут же, словно наготове.

— Можно войти? — раздался между тем мягкий голос Мориоля.

— Прошу, прошу, входите, граф… Рад вас видеть!

Здороваясь с гостем, Фавицкий подозрительно вглядывался в его лицо, желая узнать, не видел ли этот хитрец чего-нибудь.

Но тот, покашливая, добродушно улыбаясь и показывая свои еще хорошо сохранившиеся зубы, ровно, спокойно, заговорил:

— А я думал, что не застану вас… Свободный часок: как не пойти погулять или навестить кого-нибудь в городе? Молодой человек, как вы, а живете таким отшельником!.. Читали, работали? Ну конечно… Оттого и не слыхали моего стука за дверьми… Сяду, с вашего позволения… О-хо-хо… Старость одолевает. Как вы поживаете? Хорошо? Слава Богу! А Поль дома? Как идут теперь ваши занятия с нашим милым юношей?

— Да что уж? Какие занятия! После этих брестских маневров, когда он подышал лагерным воздухом… увидел себя перед своим взводом… Ошалел мальчишка. И так был из рук вон… А теперь — хоть плачь с ним. Право, давно бы оставить это место… Только даром деньги приходится брать… Но его высочество находит, что менять наставников…

— Ну, само собою разумеется, это было бы нерационально. Тем более что и трудно было бы найти такого знающего, а главное, преданного делу и всей высочайшей семье человека, каким являетесь вы, мой юный друг… Потерпите. Уже недолго осталось. Скоро исполнится 21 год нашему воспитаннику. И конечно, не станут продолжать учение после совершеннолетия Поля. Его высочество даже говорил мне кое-что в этом направлении… Но и помимо того… Вы так хорошо здесь приняты. Княгиня так вас ценит. Не меньше, чем сам цесаревич, как кажется?..

— Вы думаете? — в невольном порыве радости спросил Фавицкий. — Скажите, граф, вы человек такой умный, наблюдательный… И вам кажется, что ее светлость благосклонно относится ко мне? Да? Это очень приятно… Ее светлость — это такой… ангел, одно можно сказать…

— Вот, вот, — ангел. Я то же самое всегда говорю… Неземное существо… Какая доброта…

— И какой дивный характер!

— Какой ум!..

— А сердце?! Вы заметили, ваше сиятельство, как она старается пролить радость, отереть слезы всюду, где только может… И не напоказ, как иные дамы-покровительницы… А все тайком от света!..

— И не говорите!.. Святая, совсем святая…

Фавицкий не выдержал, в порыве схватил и горячо пожал руку графу-хитрецу.

— Что с вами, мой юный друг? Ах, впрочем, понимаю: это так приятно, если кто-нибудь другой разделяет ваши взгляды и… и чувства? Не так ли?.. А… я вполне понимаю вас, сочувствую вам от души… Это такая женщина!..

— Ангел, ангел!

— Вот, вот… Другого слова не найти, не подыскать. И тем больнее видеть, что люди дурные или полоумные, вернее сказать, употребляют во зло эту ангельскую доброту… Губят даже ее здоровье!..

— Вот, вот! — с отчаянием подхватил Фавицкий. — Этот граф, этот негодяй…

— Простите… не понимаю — граф… негодяй?.. Про кого вы это?

— Ах, Боже мой! Про кого же, как не про комедианта, ханжу, идиота Ильинского… Что он делает с нашей бедной княгиней!..

— Ах да, да! Вы правы.

— Ай-ай-ай! Боже мой, что он с нею делает! Княгиня рискует потерять не только здоровье, но и самую жизнь от вечных бдений, экстазов, ясновидения и всякой другой чепухи, в которую ее вовлекает этот шарлатан… или сумасшедший? Уж и не разберешь, право…

— Ах, граф, если бы вы только знали, как я тут вижу, до чего доводит ее светлость своими бреднями этот граф! Она потихоньку ото всех проводит ночи на молитве, полуодетая лежит, распластавшись в своей каплице… Мне ее камеристка говорила, — почему-то краснея, торопливо объяснил Фавицкий, уловив вопросительный взгляд Мориоля. — Вы слышали, этот ужасный, сухой кашель, он снова появился у ее светлости… А ведь после поездки на воды его не было долгое время… О, этот граф!..

Фавицкий даже кулаки сжал в порыве жгучего негодования.

— Как его с лестницы не спустит давно его высочество? Он не видит ничего… Верить не хочет, когда ему говорят… А я бы…

Побледнев, сжав зубы, он не договорил.

Мориоль, только поглядывающий на взбешенного Фавицкого и в душе потешавшийся над простаком, вдруг совершенно спокойно поднес ему свою табакерку:

— Не желаете ли?

Сначала не совсем понимая, в чем дело, возбужденный Фавицкий с недоумением поглядел, понял наконец, что ему говорят, сразу принял более спокойный вид.

— Благодарю. Я не нюхаю…

— Ах да, я и забыл… О-хо-хо!.. Нехорошо, нехорошо… Сплетни всякие идут теперь по Варшаве…

— О княгине и графе?!

— Ну конечно. Не о вас же!.. Вы такой рассудительный человек, что, будь даже кое-какие основания, все-таки не станете компрометировать безрассудными выходками столь высокую особу…

— Чистую, стоящую вне всяких подозрений, — горячо, как бы желая убедить самого себя, воскликнул Фавицкий, но сейчас же с ревнивым огоньком в глазах спросил тревожно: — Вы, конечно, граф, тоже уверены в полной чистоте этой высокой души?! Женщины, конечно, загадка… Даже такие черви, как этот старый граф, могут дразнить их любопытство… Но ее светлость…

— О, ее светлость, конечно, выше всяких подозрений… Это женщина не от мира сего…

— Вы думаете, ваше сиятельство?

— Полагаю… А вы… тоже хорошо знаете женщин, как я вижу, мой юный друг… И давно имеете случай наблюдать за княгиней. Как ваше мнение?

— Ну разумеется! — поспешно ответил Фавицкий. Но как-то мало твердой уверенности звучало в тоне его слов.

— Ну, однако, мы уклонились от главной цели моего прихода. Значит, вы не совсем довольны успехами Поля за эту неделю? Конечно, отцу нельзя прямо говорить. Он так привязан… выше меры к своему единственному сынку… Как-нибудь мы дадим ему понять… обиняками, не так ли? Что делать: высокие особы даже истину не любят видеть в очень откровенном виде… не слишком голой, так сказать… Хе-хе-хе! Только земных женщин они предпочитают в этом упрощенном костюме… А мифологических — в тюле… в тюле… Хе-хе-хе… Ну, пока — позвольте откланяться… Тем более что к вам стучат…

Уходя, Мориоль разминулся с камеристкой Лович, которая пришла звать Фавицкого на урок.

С улыбкой довольного сатира видел Мориоль, как Фавицкий, поправляя на ходу свою прическу, обогнал его, направляясь на половину Лович.

— Хе-хе-хе… Ее светлость, как, видимо, и святых с неба зовет на беседу и не оставляет все-таки своих занятий… русским языком!

Довольный грязным каламбуром, вслух рассмеялся старый циник-педагог.

Граф Ильинский только что вышел от княгини.

Среди полной тишины, царящей в уютном будуаре, как и во всем Бельведере, сидели они вдвоем у камина и вели свою нескончаемую, полузагадочную беседу, волнующую всегда обоих.

Уйдя глубоко в кресло, княгиня казалась в нем еще меньше и воздушнее, чем была на самом деле. Щеки рдеют нежным румянцем, глаза горят…

То, о чем негромко говорит ей собеседник, так возвышенно, так далеко от земных чувств и страстей!.. Он говорит о Неземном Женихе, который порою является во плоти особенно верующим, преданным своим земным невестам…

Говорит, как Его благодать наполняет их, начиная от темени — и до последнего мизинчика на ноге… Так осторожно, но пластически описывает он это мистическое, духовное слияние, так тонко и с глубоким знанием вопроса касается особых, неземных блаженных переживаний, выпадающих в такие минуты на долю "избранниц", что у Лович почему-то дух захватывает в груди; рисуются иные, очень земные картины, пламенем обдающие ее трепетное, хрупкое тело.

Должно быть, Ильинский тоже чувствует, что делается с его слушательницей. Он сам сидит неподвижно, только легкий темный румянец выступил и на его исхудавших, обвислых, когда-то очень тучных щеках. Голос его становится все выразительнее, вкрадчивее, проникновеннее, так сказать… И такова сила этих слов этого проникающего, наполняющего всю княгиню голоса, что она чувствует как бы щекотанье от волнующих звуков… Еще больше вспыхивает, томится в какой-то невыразимой истоме, где сливается щемящая неудовлетворенность и близкий к самозабвению восторг…

Когда оба дошли до полуобморока в таких беседах, — бледный, отирая лоб, поднялся гость.

— Час пробил, княгиня… Иду свершать свою обычную молитву… Ксендз Маврикий ждет, наверное, своего блудного духовного сына… Простите, дорогая сестра во Христе! Не осудите меня, грешного. Молитесь за меня, окаянного… Даю вам свое духовное, небесное целование!..

Он шевельнул в воздухе своими еще полными чувственными губами, словно целуя воздух.

— Примите и мой священный поцелуй, брат мой!..

Такое же движение розовыми губами… Ласковый кивок головкой, которая потом склонилась к плечу, как увядший цветок на переломленном стебельке…

И "духовный брат" медленными, неслышными шагами вышел из будуара.

Еще тише стало здесь…

Княгиня сидела, погруженная не то в дрему, не то в раздумье. Лицо бледное теперь, как у мертвой. Темные круги под глазами. И только тонкие ноздри изредка слегка вздрагивают не то от боли, не то от какого-то сдержанного, затаенного, но сильного волнения.

Зимняя непогода шумит, пролетая над кровлей Бельведера. Близкая Варшава бурлит жизнью. Рождественские дни теперь. Веселится город… Слезы и веселье широкими потоками разлились и склубились в домах и на улицах большого города, в его палацах, тюрьмах, кофейнях, костелах, театрах и клубах, в непотребных домах и тихих семейных уголках…

А здесь, в Бельведере, — тишина. Словно зачарованный остров среди кипящего водоворота волн, стоит этот маленький дворец… И словно отрезаны от всего остального мира люди, живущие в нем своими личными интересами, желаниями, радостями и страстями, не связаны с тем огромным клубком, в который поневоле сплетаются все другие обитатели соседнего шумного, ликующего или тоскующего города…

Когда, дав знать о себе легким стуком, Фавицкий вошел в будуар, княгиня только полураскрыла глаза и сильнее дрогнули ее ноздри.

С обычным снисходительно холодным видом кивнула она в ответ на почтительный поклон педагога.

— Ваша светлость, имею честь приветствовать вас!.. Как чувствует себя ваша светлость нынче? Дал Бог, хорошо, надеюсь?

— Благодарю… Ничего. Как вы поживаете? Хорошо. Очень рада. Садитесь. Почитайте мне немного. Я сама не расположена нынче читать или писать. Но хочу послушать… Баллады Жуковского… Вот возьмите.

Фавицкий взял томик, лежащий на ближнем столе, сел на стул, ближе к высокой лампе под кружевным абажуром.

— Что прикажете прочесть, светлейшая княгиня?

— Сами найдите что-нибудь, Фавицкий… Что хотите… Что вам нравится…

Краснея, волнуясь, он торопливо раскрыл томик, как будто наугад.

Но слишком хорошо была знакома ему книга. Много раз перечитывал он звучные строки, находя в них как бы отклики собственных переживаний и чувств.

Теперь сразу открыл он ту самую страницу, которую искал.

Слегка откашлялся и прочел заглавие: "Рыцарь Тоген-бург".

— Ах, вы это хотите?

Взгляд княгини не то с ласковой насмешливостью, не то участием скользнул по его лицу.

Многолетнее обожание педагога давно уже не было тайной для княгини.

Сначала она даже чувствовала себя как будто оскорбленной такою дерзостью незначительного человечка, наемного учителя. Но он держал себя безупречно, всегда оставался в границах. И постепенно княгиня привыкла к этой немой, почтительной страсти, которая проявлялась лишь в сверкающем взгляде, в трепете голоса, в дрожании руки, когда он подавал книгу своей ученице или принимал ее руку для благоговейного поцелуя, обычного при встречах и прощаньях в польском обществе.

Сначала скука и особое чувство, врожденное самой чистой женщине, вызвали в душе княгини по отношению к влюбленному человеку больший интерес, некоторую теплоту в отношениях, какими не пользовались другие лица, окружающие замкнутую, гордую княгиню, общительную по манерам, но стоящую поодаль от людей.

Почти ежедневные занятия, долгие разговоры на отвлеченно философские темы, в которых начитанный Фавицкий оказался довольно силен, содействовали дальнейшему сближению. Наконец еще одно обстоятельство сыграло решающую роль в переплете новых, довольно спутанных отношений между плебеем-учителем и его полукоронованной ученицей.

Молодой, с огненным темпераментом обожатель при всей своей сдержанности и почтительной скромности как-то незримо, но сильно влиял на княгиню.

Болезненная, усталая от жизни, тоскующая и глубоко разочарованная, несмотря на молодые годы, княгиня стала замечать, что в присутствии Фавицкого она как будто согревается и духом, и телом. Ей становится легче, мрачные думы невольно уступают место иным, более житейским, порою даже соблазнительным предположениям, мечтам, даже — полуощущениям, приятным, как воспоминание о чьей-то жгучей долгой ласке…

Греха в этом не видела набожная княгиня. Думы и настроения были вполне беспредметными. Сам Фавицкий не играл в этих игривых порою мечтах никакой роли… Очевидно, он был только чем-то вроде источника раздражения, вроде зарядника с электрической или иной силой. Напряжение его чувства, даже его сдержанная, но тем более напряженная чувственность передавались незримо тонким нитям всего существа княгини и там будили ряд ощущений, почти забытых ею, дремлющих в глубине души.

Конечно, так ясно княгиня не отдавала себе отчета во всем, что происходит с нею в присутствии Фавицкого. Но это присутствие было приятно, ничем не тревожило ее совести, не шокировало ее аристократического чутья. И все чаще, все дольше просиживал он с нею… Усиливалась и росла его страсть… Ощущенья, приятные женщине, становились, конечно, еще сильнее, напряженнее… Она постепенно стала находить все больше достоинств духовных, умственных, даже физических в своем наставнике. Не раз, проверяя себя и свои отношения к Фавицкому, она убеждала себя, что они не только безгрешны, но даже благородны для этого "бедного паладина", как мысленно она называла педагога.

"Вот Жан-Жак Руссо… Он теперь считается гением, наставником человечества… А разве аббат Малерб и моя милая мисс не говорили мне о том, что женщина первая открывала в нем проблески высшей души. И это была его госпожа, знатная дама де Варенн, у которой он был сперва — простым лакеем, даже не учителем, как этот милый Фавицкий… Потом — он стал… возлюбленным своей госпожи… Кто знает, может быть, именно любовь, желание стать наравне с благородной своей покровительницей, подругой сердца — и дала главный толчок этому великому человеку… Конечно, помилуй Боже! Никогда я не унижусь до того, чтобы… Но надо ли мешать обожанию Фавицкого? Его любви, этой чистой страсти, которая так сильна… и так порою красит его… Пусть".

В этом "пусть" выразилась вся суть отношений между знатной дамой и обожающим ее бедняком-учителем.

Иногда, не совладев с собою, он дольше и сильнее обычного прижимал нежную ручку к своим пересыхающим губам… Глядел открыто на прелестное лицо глазами, затуманенными восторгом и даже страстью… Садился ближе, чем бы надо было по неписаному этикету, существующему в этом дворце… Наклонялся смелее к своей ученице, словно хотел поймать дыхание ее уст своими жадными устами.

"Пусть!" — думала княгиня, замечающая все это…

Он молчал, он ни звуком, ни движением не выдавал ясно того, что бурно трепетало и рвалось из переполненной души… Можно ли осуждать молодого мужчину за увлечение женщиной… да еще такой, как она, Жанетта Лович?

Княгиня знала себе цену, и это одно сознание уже служило извинением для дерзкого влюбленного, помимо всяких иных оснований и причин…

Так мало-помалу сеть, сначала покрывшая его, охватила незримо и ее.

Конечно, будь на месте княгини всякая другая женщина, роман давно бы получил обычную развязку.

Сначала оправдались бы все грязные слухи и сплетни, какие давно стали ходить насчет княгини и ее "наставника", как с желанием покаламбурить называли Фавицкого Мориоль, Пижель и некоторые другие его "друзья". Затем исход мог быть двоякий. Муж, которому и теперь, без всякого повода, готовы были услужить окружающие его, узнав о романе, или убил бы, или выгнал бы хама-наглеца… Разошелся бы с женою… Словом, трагедия могла бы закончить игривую пастораль Бельведерского дворца. Или — взаимное увлечение после первых моментов полного разрешения, после нескольких страстных взрывов стало бы остывать… На место Фавицкого, по закону преемственности, избран был бы кто-нибудь иной из наиболее подходящих в свите лиц… Отставной влюбленный — был бы отставлен и от должности учителя… Словом, обычная в жизни и наиболее частая комедийная развязка.

Но Лович не хотела ни того ни другого. Ей именно и нравился налет чувственного романтизма в ее отношениях с Фавицким, как мистическое, сверхземное настроение и трепетание души и тела влекло к беседам с новообращенным аскетом, развратником Ильинским.

Чувствовал это и Фавицкий. Не очень далекий умом, с посредственной душой, он давно бы уж покончил со своими бесцельными, вредными даже для него мечтами. Но он улавливал настроения княгини, как ни глубоко прятала она их. Не выдавая своих наблюдений, он пользовался этими смутными, благоприятными переживаниями своей богини. Надеялся, что может настать миг, когда мрамор оживет… Но так таил эту надежду, что даже чуткая Лович не уловила его дерзкой надежды… И потому на целые годы затянулась опасная игра, все больше и больше связующая обоих участников, хотя ни звука еще не было сказано, ни одного смелого движения не сделано до сих пор.

Своим молодым голосом, особенно звучным и выразительным от напряжения страсти, неизменно охватывающего Фавицкого в присутствии княгини, читает он звучные строфы, по его мнению — так близко выражающие драму самого чтеца…

Читает он почти на память, глядя больше исподлобья на слушательницу, чем на ровные, темнеющие перед глазами строки поэмы:

Сладко мне твоей сестрою,
Милый рыцарь, быть.
Но — любовию иною
Не могу любить!
При разлуке, при свиданье
Сердце в тишине…
И любви твоей страданье
Непонятно мне!
"Сестрою? — думает Лович. — В самом деле, как было бы хорошо, будь у меня такой брат: умный, преданный, скромный и пылкий. Я бы сказала ему все, что тревожит, тяготит меня, что не дает узнать счастья. Сказала бы то, что не могу высказать на исповеди… Чего не знают мои сестры, подруги… Потому что они не поймут!.. Мой жребий — не такой, как у всех других девушек и жен моей отчизны… И только мужская дружба, братская преданность и любовь могла бы пополнить мою жизнь".

Дальше читает. Дрожит полный скорби голос.

Она слышит звуки этого голоса, но знакомые слова поэмы, смысл их — проносится мимо… Думает все о первых строках княгиня.

"И ошибается этот бедный Фавицкий… Его любовные страдания… они мне понятны… Да разве я сама не люблю так же горячо… и безнадежно? Кого? Не знаю. Того ли, чей образ видела в муже, пока…"

Обрывает нить мыслей княгиня… Потом снова думает.

"Или в самом деле душа моя обречена. Ему, Спасителю, Жениху Вечному? И я, как другие женщины в иные века, жду и сгораю от этой великой любви? Не пойму… И я сгораю… сгораю!"

А Фавицкий уже оканчивает красивую поэму…

В ожидании, в муке страстной
Он один сидел.
И душе его унылой —
Счастье там одно:
Дожидаться, чтоб у милой
Стукнуло окно,
Чтоб прекрасная явилась…
"Да, да… Это похоже на него… и на меня! — думает княгиня. — Поэт угадал, что такая любовь может жить в чистой мужской душе…"

Читает взволнованный Фавицкий, все сильнее одушевляясь:

Время — годы уводило,
Для него ж — одно:
Ждать, как ждал он, чтоб у милой
Стукнуло окно…
…Раз — туманно утро было —
Мертв он там сидел,
Бледен ликом, и — уныло
На окно глядел…
Трогательно завершаются печальные строфы. Слезы в голосе чтеца. Лицо его бледно и мрачно…

— Благодарю вас. Красиво очень. И язык сам по себе — мне все более и более нравится… Русский язык… Не устали? Прочтите вот, где закладка… Мне понравилась эта песенка. Простая, но такая задушевная, близкая для меня… особенно теперь…

Быстро нашел, читает Фавицкий:

Отымает наши радости
Без замены хладный свет;
Вдохновенье пылкой младости
Гаснет с чувством — жертвой лет!..
Читает он скорбную песенку, полную разочарования и душевной усталости, и все темнее становится его лицо.

…Без надежды, без желания,
В нас душа заглушена
И навек очарования
Слов отрадных — лишена!..
Оживите сердце вялое,
Дайте быть по старине.
Иль — оплакивать бывалое
Слез бывалых дайте мне!..
Совсем мрачный оканчивает он чтение. Что значит этот выбор стихотворения? Ответ на его немые страдания? Ему хотят сказать, что нет для него ни малейшей надежды? Но это уж слишком жестоко… Для этого, для отвратительного ломаки — Ильинского княгиня нашла в своей душе и теплоту, и близость… А кто знает, может быть, и сердце ее, это "усталое, охладелое" к иным, тоже откликается старому графу?

Ревнивая боль, теснившая грудь, с которой Фавицкий явился к княгине и занял место у того же камина, за столиком, где только что сидел тот… другой, — это жгучее чувство снова овладело Фавицким.

Дочитав "Песню", он отодвинул книгу и застыл, мрачный, бледный. Явное страдание "паладина" тронуло женщину.

— Вы не устали? Вы побледнели отчего-то. Мне это кажется? Может быть… Ну, прочтите еще что-нибудь по вашему выбору… Потом — побеседуем… как всегда… Правда, я за последние дни была очень занята… и не совсем здорова. Уроки наши пришлось откладывать и пропускать порою… Но я сама жалела об этом… Так прочтете? — особенно ласково, обогревая его лучистым взглядом, переспросила Лович.

— Я готов… я рад, светлейшая княгиня! — взяв и поспешно перелистывая томик, ответил Фавицкий.

Отыскал желаемое, прочел заглавие "Привидение" — и стал протяжно таинственным голосом читать стих за стихом о той, кто

Как первое любви очарованье,
Как прелесть первых юных дней,
явилась перед поэтом "в одежде белой, как туман",
Воздушною, лазурной пеленою
Был окружен воздушный стан…
Она помнила поэта — и скрылась навсегда, без возврата…
Лишь грустно по милом привиденье
Душа осталася полна.
По странной случайности, поверх белого, воздушного, простого туалета княгини, на плечах у нее накинута была прозрачная голубая ткань, и в этом виде фигурка Лович, всегда прекрасная, казалась совсем неземной.

Смешанное выражение восторга и ревности отразилось на лице Фавицкого, скорбном и похорошевшем в эту минуту, словно одухотворенном сильнее обыкновенного.

— Да что это с вами, друг мой? — совсем непривычным ей тоном, участливо заговорила княгиня. И даже протянула руку, положила ее на бессильную руку поклонника, которая вместе с книгой упала на край столика, отделяющего их друг от друга.

Пылающая рука его вздрогнула, он сам весь затрепетал. Вдруг — слезы брызнули из глаз, которые остро, безумно глядели на княгиню, словно скользя по ее плечам, стану, дальше, до самого кончика узкой, стройной, породистой ноги, которая была безукоризненна у этой благородной дамы, хотя польки и вообще отличаются красотою и миниатюрностью своих ножек.

Пожирая жадным взором женщину, Фавицкий вдруг взял ее руку, прижался к ней губами, припав к самому столу головой, и забормотал, смешивая поцелуи, слезы и слова:

— Богиня… светлейшая… Простите! Велите… сам брошусь в воду… Только не гоните… не могу… Другие… вы других зовете… Простите… а я… я не вижу вас… и так страдаю. Умереть… умереть… только видеть, целовать руки… следы ног… ноги целовать… ноги…

Он вдруг, словно в беспамятстве, тяжело рухнул к ее ногам, стал целовать их, нечаянно даже сорвав легкую туфельку с одной ноги, целовал ее колени, выше, все безумнее, и порывисто, словно задыхаясь от восторга и муки, шептал, закрыв глаза:

— Следы… ноги ласкать… край платья… край… складки одежды… целовать.

— Мой милый, — замирающим, слабым голосом, совсем без возмущения и гнева попыталась было княгиня остановить безумца. — Довольно. Будет! Придите в себя. Я не сержусь. Мне жаль вас, поверьте. Я вижу, понимаю. Все понимаю. Да перестаньте же… Вам самому вредно… Боже мой! Неужели нельзя сдержать себя? Мне же больно, наконец. Не безумствуйте! Ну, послушай… ну, ну… довольно? Ах, довольно целовать… Оставь! Мне больно… Ну, успокойтесь же, наконец… несчастный… безрассудный человек!.. Дитя! У меня останутся следы от этих поцелуев, глупый! Ну, успокойтесь! Придите в себя… Подите выпейте воды… Сядьте… Смирно… Ничего не слышит… Ну, успокойтесь…

И она смолкла, уронив руки, упав, откинувшись в кресло всем телом, которое было потрясено, как грозой.

Фавицкий, совершенно обессиленный целым рядом страстных потрясений, затих, лежа у ее ног, прислонясь пылающей головой к ее коленям.

Одной рукой, нежно, слабо гладила княгиня его волосы и тихо проговорила:

— Успокойтесь, наконец! Слава Богу. Какой вы, однако… Ай-ай…

И он только теперь решился раскрыть и робко поднять на нее глаза.

— Так… вы не сердитесь на меня, княгиня? — чуть внятно прошептал он.

— За что, мой друг? Ведь вы не позволили себе ничего такого, за что я могла бы рассердиться!.. Конечно, вы мне чужой… не муж. И даже поцелуи такие допускать — грешно…

— Разве любовь — грех перед Богом? Он не карает за любовь!

— Ого, какой отец проповедник нашелся. А если спросить моего мужа, что он скажет об этом? Согласится ли с вами? А?

— Спросите… скажите сейчас. Пусть убьет за мою дерзость. Я буду счастлив, умирая теперь… когда…

— Ну нет, — торопливо перебила его княгиня, — зачем говорить о смерти, о страданиях и с таким печальным лицом… Живите, друг мой… Встаньте… Так. Слушайте меня. Конечно, любить вас я не могу… не люблю… Видите, до того жаль, что я позволила вам даже… безумствовать… Но — старайтесь сдерживаться. Не огорчайте меня, не мучьте себя… Любовь тогда особенно хороша, когда она… совершенно чиста.

— О, моя любовь чиста, мое божество! Моя мадонна!.. Нет места у вас, которое не было бы чисто и священно для меня… Вы — вся одна чистота… Так позвольте хоть изредка, забыв расстояние… забыв все на свете…

— Оставим этот разговор, право, лучше, Фавицкий. Помните одно: никогда не нужно спрашивать позволений… Конечно, я должна отказать, не позволить никаких безумий… Глупый вы ребенок…

— Хорошо. Я не буду спрашивать! — совсем по-детски покорно согласился Фавицкий, а сам, как загипнотизированный, снова потянулся, взял бледную ручку Лович, лежащую на коленях, и нежно, тепло поцеловал, словно желая этим безмолвным, долгим поцелуем выразить почтительную признательность и нежность, наполняющую сейчас всю грудь.

Тихо отняла руку княгиня, склонилась, скользнула мимолетным поцелуем по бледному лбу Фавицкого и громко, спокойно заговорила:

— Ну, урок кончен. Скоро мне пора сойти к чаю. Идите к себе. Увидимся за чаем… До свидания…


Мориоль выходил с Полем из комнаты последнего, когда они заметили Фавицкого, выходящего от княгини.

Погруженный в свои думы, переживая все, только что испытанное им, Фавицкий прошел мимо, даже не подняв головы, не взглянув на них, скользнув, как во сне, по другой стороне покоя, и скрылся.

— Ого! Вот ловко-то!.. — подмигнув Мориолю, делая комический жест, заметил Поль. — Уроки идут преисправно… Что вы скажете, граф? По-моему, так это уж даже чересчур. Какая прилежная моя названая мамаша, светлейшая княгиня! Всегда занята. Чуть папа́ ложится отдохнуть, она или со своим ханжой Ильинским… или с этим… моим почтенным наставником… Право, в городе черт знает что только говорят…

— А вам не следует не только говорить, но даже и слушать разные… басни! Вы должны помнить, мой друг: сын не судья родителей своих… И опасно даже вмешиваться в такие дела. Ну, идите к себе. Не провожайте меня больше. Я еще зайду к нашему милому Дмитрию Дмитриевичу…

— К "старой корове"? Теперь у нас иначе и не зовут доброго грека… Честь имею кланяться. До завтра, граф, до свиданья!


После первого обмена приветствиями и общими фразами о здоровье, о погоде, о городских и бельведерских текущих новостях Мориоль прямо приступил к вопросу, ради которого заглянул к Куруте:

— А знаете, генерал, я позволю себе, как долголетний слуга его высочества… почти друг, смею так сказать… снова решаюсь коснуться вопроса… весьма щекотливого, надо сознаться… Но к этому вынуждает меня именно любовь моя и преданность к его высочеству, так же как и природная прямота характера. Пусть это мне самому во вред, но больше молчать не могу. Вы, конечно, догадываетесь, о чем я снова хотел бы побеседовать с вами, уважаемый генерал?

— О да, да… Должно быть… Да, конечно! — торопливо отозвался Курута своим невозможным французским языком, вместо "ж" произнося "з", как и по-русски, и напоминая говор марсельцев или тартаренцев-южан. — Я понял, догадался. А что, собственно, хотели вы сказать, граф? Пожалуйста, не стесняйтесь!

— И хотел бы, да нельзя! Обстоятельства не позволяют. А тем более сейчас эта встреча. Я нынче не могу оставаться весь вечер в Бельведере. Собрался домой. Поль меня пошел проводить. И вдруг видим, выходит от ее светлости Фавицкий, проходит мимо нас, ничего не видя, не замечая, как… как… Уж и придумать не могу подходящего, более безобидного и… приличного сравнения… Как помешанный или очень счастливый человек…

— Счастливый?! Это же очень хорошо… Это так редко случается, если счастливый на свете человек!..

— Ну, знаете, генерал, мы хоть одно должны помнить в наши с вами годы: счастье одного всегда основано на несчастье другого…

— Счастье, несчастье… одного… другого?.. Это верно, к несчастью… Но я не понимаю, — пожалуйста…

— Сейчас поймете, пожалуйста, — окончательно теряя свой сдержанный вид и тон, раздражительно заговорил Мориоль. — Даже наивный юноша, даже Поль возмутился за отца… Мне стоило большого труда убедить юношу, что он ошибается… А если бы далее и не совсем ошибался, то ему не подобает осуждать старших… столь близких к нему людей, заменяющих ему родную мать… То есть не все люди, а одна особа заменяет… Понимаете? Одна.

— А, одна? Теперь уж понимаю… Теперь каждый поймет.

— Надеюсь!.. Но неприятно, утомительно и… скучно, наконец, мне заступаться, защищать, так сказать, репутацию дамы, когда сам не уверен… Скажу больше: когда убежден в противном тому, что приходится говорить! Вы поняли меня?

— Вы говорите противное? О да, конечно…

— Не я говорю противное, а мне противно… И если я пришел к вам, то причина ясна. Один вы можете открыть глаза его высочеству… Рассеять его ослепление…

— Нет, пока слава Богу, еще ничего: князь хорошо глядит глазами… Я не замечал.

— Так слушайте: сами вы неужели не видите?.. Этот Фавицкий…

— Фавицкий стал слепой? Это я не думал…

— Не слепой, а наглый… Конечно, княгиня во многом содействовала этой неслыханной дерзости. Она явно оказывает ему предпочтение перед всеми… Даже передо мною!.. Она так покровительствует ему… охраняет от заслуженного порою гнева его высочества. Он и возомнил… ну, дальше уж и пошло. Ее утешения, отличия, заботы дали повод негодяю думать, что и там разделяют его чувства… Глупец своим неосторожным поведением выдает себя… и ее… А это хуже всего… Окружающие не слепы. Иные, конечно, даже стали заискивать у наглого, бесстыдного фаворита. Но большинство возмущается… негодует…

Курута, разобравший, наконец, к чему клонятся речи графа, принял вдруг самый смущенный, жалкий вид и только молча кивал головой.

— Что же вы молчите, генерал? Или не согласны со мною, что надо, наконец, открыть все его высочеству… чтобы он принял меры… прогнал наглеца… и… Ну, как уж он сам пожелает… А?..

— Да, да… как сам пожелает, конечно… Я скажу… Как он сам пожелает…

— Благодарение Богу! Наконец-то мы столковались… Подумаешь, счастлив наглец и полагает: лучше него людей на свете нет!.. Посмотрим! Так помните, генерал. Надо не терять времени… Пока свидетельствую свое почтение… Счастливчик, подумаешь… Вы его хорошенько изобразите его высочеству… Должен откланяться. Мне пора… Счастливчик! Нахал!

Граф вышел.

Курута, печально покачивая головой, глядел ему вслед, с огорчением вздохнул и прошептал:

— Какой странный человек этот граф?! Один счастлив… другой счастливый… И она счастливая… А он хочет, чтобы три были несчастные… Какой удивительный человек!

И долго бормотал добряк, укоризненно покачивая своей лысой головой.


В следующем, 1828 году Полю исполнился двадцать один год. Тут графа Мориоля ждал новый удар. Учителя и наставники юноши были отпущены с приличным награждением, обеспечены пенсией.

Щедрее всех был награжден Мориоль, как самый старший, титулованный наставник, успевший, кроме того, за время тринадцатилетней близости к цесаревичу войти к нему в расположение и доверие. Графу назначено было всего до 30 000 ежегодной пенсии, считая полное содержание и даже конюшню, которая пополнялась и велась за счет Бельведера.

Но одно испортило графу все эти милости, отравило ему жизнь. Фавицкий помимо награждения остался в свите, в качестве русского секретаря.

Долго брюзжал граф, касаясь этого "скандала", как он говорил.

Два офицера-инструктора также были оставлены при самом Поле для дальнейших его занятий военным делом. Но прежние стеснения были отменены, он даже получил повышение в капитана гвардии.

Юноша мог один покидать дворец, конечно, не очень поздно, ездил и ходил, куда вздумается… не зная лишь одного: от цесаревича последовало секретное распоряжение и несколько агентов, специально для этого поставленных, следили повсюду за Полем, доносили по начальству о каждом его знакомстве, о каждом шаге. Эти рапорты через камердинеров ежедневно передавались заботливому отцу.

Сначала шло все хорошо.

Конечно, начались кутежи с участием женщин, бессонные ночи, широкие траты. Но это было в порядке вещей и для всякого юнца из зажиточной обывательской семьи, выпущенного из клетки на свободу, а тем более для единственного сына и наследника такого отца, каким являлся Константин.

Но очень скоро Константин стал хмуриться все больше и больше, выслушивая отчеты агентов о поведении Поля.

В одном из небольших казино Варшавы появилась новая шансонетная звездочка, la belle Aline[41], как гласили крикливые афиши, действительно хорошенькая, свеженькая француженка-парижанка, и самое главное, очень бойкая, неглупая девица, немедленно обратившая на себя внимание всей золотой военной молодежи с Полем во главе.

И положение, и избыток средств, и личная привлекательность помогли пылкому юноше одержать скорую и полную победу над опереточной добродетелью, при которой находилась и старушка мать, как бы для охраны того, что искало случая быть похищенным…

Легкая связь, которую Поль сначала думал так же быстро прикончить, как удалось быстро ее завязать, незаметно затянулась. Он, нарушив все прежние свои привычки, перестал волочиться за другими женщинами, забыв весь страх, какой питал к отцу, совсем отбился от дома, целые дни почти проводил у своей "курочки", для которой обставил небольшое, но прелестное гнездышко. Сам отозвал ее в театрик, где выступала Алина, просиживал до конца спектакля, дружил с "директором заведения", с режиссером труппы, с подругами и сослуживцами Алины, отвозил ее домой и сплошь и рядом ночевал в ее "гнездышке", хотя знал, как не любит отец, если Поль ночует вне дома или неаккуратно является к обеду, вечернему чаю и прочим семейным собраниям во дворце Бельведера.

Отец заметно стал холоднее и суровей относиться к сыну, и даже по службе иногда проскакивали у него придирки к капитану "Александрову", как то было в обычае у цесаревича: свое недовольство проявлять при каждом удобном и неудобном случае.

Поль чуял, что предстоит гроза. Но сил не было оторваться от маленькой, дразнящей ум и кровь парижанки, которая так хорошо умела ласкать, целовать, больно кусать в то же время своими острыми блестящими зубками.

Любовь пересилила самый страх надвигающейся грозы. Наконец первые раскаты загремели…

Желая выказать свое усердие, наемные ищейки сообщали слишком преувеличенные известия о кутежах Поля с его подругой и ее товарищами, о мнимых оргиях, где вино, деньги лились рекой и тратилось здоровье в слишком бурном разгуле, доходящем до извращения страстей. Не постеснились даже намекнуть, что подруга Поля больна и может привить неизлечимый недуг юноше.

Это особенно испугало отца.

Однажды вечером призванный к отцу Поль застал его в кабинете одного, гневного, раздраженного, широко шагающего из угла в угол.

Почти не ответив на привет сына, он заговорил громко, отрывисто, порою задерживая шаг перед самым юношей и сверкающими взорами как бы подчеркивая свою сильную, властную, решительную речь:

— Послушайте, господин капитан… Да! Ты не думай, что стал совершеннолетним болваном, так нет над тобой ни Бога, ни отца! Да!.. Я тебе покажу совершенно обратное, мальчишка. Видит Бог… Да!.. Ты как осмелился… Ну, понимаешь? Так себя вести! Как посмел? Что молчишь? Отвечай, когда тебя спрашивают. Как ты посмел?.. Молчать, когда я с тобой говорю… Без оправданий. Слушай, что я тебе скажу… И понимай без дальнейших экивоков… Да!.. Понимай!.. Ну, кой черт ты спутался там с этой… Милиной… Малиной… черт ее знает, как там зовут эту… эту… Понимай сам… Ты знаешь меня! Так помни… Деньги идут черт знает куда… Беречь надо деньги… И здоровье особенно… Понял? Понимаешь? Да… А если не послушаешь меня… так помни… Выпорю, как щенка, который напрокудит и не знает, что ему делать… Видит Бог… Да! И кой черт связался с этой… ну, понимаешь? Ты парень смазливый… Столько есть порядочных замужних бабенок… хорошеньких… Они не наградят тебя ничем… Понимаешь… Польки — честные женщины… только иногда слабы… на этот счет. Замужние, порядочные, а не такая шваль, которая со всяким готова… Ну, надеюсь, ты понял меня? Больше мне неудобно тебе пояснять… Ступай и помни… Чтобы этой Алиной и не пахло около тебя… Прощай!..

Прослушав эту внушительную, хотя и не совсем связную и салонную речь, юноша вышел от отца бледный, испуганный, со слезами на глазах, убежденный только в одном, что связи с Алиной не потерпит Константин.

Дня два-три не появлялся он в заветном казино, ни в гнездышке своей "курочки", которая не на шутку стала скучать по своем "петушке" и даже нашла возможность написать ему трогательное письмо.

Оно подействовало сразу. Поль, украдкой переодевшись у товарища по службе в штатское платье, снова появился у Алины. Радость свидания, как вино, кинулась ему в голову. Дня через два всякие почти предосторожности были оставлены… Роман принял прежний оттенок, полный пыла и нежности…

Конечно, Константину немедленно донесли обо всем…

Поль, желая смягчить раздражение отца, теперь являлся аккуратно, как в прежнее время, и к столу, и к вечернему чаю. Но Константин не менял своего сурового вида. Наоборот, по мере новых донесений усердных шпионов, приставленных к сыну, становился все мрачнее.

И вторично поднялась буря.

— Поль, ступай за мною! — отрывисто приказал он сыну в один из ближайших вечеров, когда княгиня удалилась к себе на покой после обычного, скучного вечера, проведенного у чайного стола в неуютной гостиной с нишей посередине.

Гулко шагнул грузный Константин по полуосвещенным покоям дворца, торопливо поспевал за ним Поль, сердце которого билось особенно трепетно и сильно, предчувствуя что-то ужасное.

Ожидания не обманули юношу.

— Ну-с, господин капитан, теперь мы с вами хорошенько поговорим! — закрывая двери кабинета, буркнул Константин.

Взгляд его почему-то обратился к письменному столу у камина.

Посмотрел туда машинально и Поль, но не увидел ничего особенного.

Только большой охотничий хлыст, с которым цесаревич часто ездил верхом, темнел там среди неубранных докладов и бумаг.

Грозным, но в то же время каким-то особенно торжественным показалось Полю лицо отца. Так же торжественно и внятно заговорил он:

— Мера терпения моего на сей раз истощилась! Да, истощилась, я говорю. Тебе, негодный мальчишка, сделано было отеческое, ласковое внушение… Предостережение, могу сказать, с любовью и терпением… Но ты пренебрег им… Пренебрег, да! И за то понесешь достойную кару… Ты кинулся в омут разврата… Ты не берешь примера со стороны отца, семьянина, уважающего добродетель, берегущего свое здоровье, чистоту тела и души… Ты следуешь по стопам людей, которые недостойны имени человека… Ты преступаешь заповедь Господню, повелевающую чтить слова родителей и начальников и повиноваться им… И я решил, пока не поздно, обуздать в тебе это злонравие… Пусть лучше пострадает тело, чем погибнет душа… здоровье… жизнь самая… Ты думал, что я напрасно грозил тебе, молокосос?.. Что ты совершеннолетний, так и конец? Врешь, щенок… Вот я тебе сейчас, где надо, пропишу мои наставления так, что не сядешь дней десять. Будешь помнить тогда… Не станешь волочиться за… Негодяй… Слышал, раздевайся!

— Ваше высочество! — негромко, но с отчаянной мольбой вырвалось у окончательно испуганного юноши.

Он всегда трепетал перед отцом. Но сейчас, бледный, гневный, говорящий удушенным голосом, тот был страшен.

— Я сказал, мальчишка… Ну! Или людей позвать, чтобы раздели, держали тебя, как кантониста… как… Ну, слышал?..

— Папа́! — воплем вырвалось вторично у Поля…

— Я последний раз повторяю! — делая движение к звонку, крикнул отец.

Низко опустив голову, трясясь, как в лихорадке, начал юноша приводить в исполнение приказание отца, который, как новый Авраам, готовый принести в жертву сына Исаака, взял хлыст и стоял в ожидании.

Вот все готово… Рука отца поднялась. Поль обеими руками закрыл лицо, искаженное ужасом ожидания, закусил до крови губы, чтобы против воли не вскрикнуть при ударе… Миг… другой… Удара не последовало…

Отбросив далеко хлыст, Константин заговорил более мягким, дружелюбным тоном.

— Счастье твое, мальчишка, что ты так повел себя… Был покорен без рассуждений! А не то бы… Но, я вижу, ты еще не совсем испортился с этой волей… Оправься… И слушай меня, что я скажу тебе в последний раз…

Пока Поль приводил в порядок свой туалет, Константин шагал по кабинету, потом сел у стола и, строго еще глядя на сына, хмуря брови, заговорил.

— Я, как ты знаешь, по законам Божеским и человеческим, отвечаю за тебя, за душу твою… за твое здоровье, за все. Верно. Но и ты поэтому обязан беспрекословно исполнять мою волю. Она служит к твоему же благу. И если бы оказалось необходимо, я не остановлюсь ни перед чем… предок наш Петр Великий не пощадил законного сына, наследника трона… Он принес тяжкую жертву, которая укоротила дни отца… Но он принес… Ты мой характер тоже знаешь. Так помни: эту дрянь оставь. Свет не клином сошелся на вертушке. Ее я скоро вытурю из Варшавы… Но и пока — не смей носу к ней показать… Не то!.. Ну, слышал?

— Слышал, ваше высочество… Я не пойду.

— Ну вот, хорошо. Верю, что исполнишь обещание. Мужчина же ты, наконец! Умеешь держать данное слово? Да? Ну хорошо… Подойди поближе… Слушай… Я хочу сказать тебе еще пару слов… Ты, конечно, не думаешь, что я хочу сделать монаха из кирасирского капитана… Но… слушай меня… Как бы тебе это объяснить?.. Ты еще очень молод. Все это, бабки, лапки… Эти финтифлюшки… Это тебе в новинку. Я понимаю… Ты и накинулся… Недаром говорится: перебеситься должен каждый. Но не надо совсем с ума сходить… Ты и того не знаешь, что тебя могут легко опутать… Не оглянешься, как попадешь под башмак. Сердце у тебя доброе, привязчивое. Я знаю… И какая-нибудь побегушка-француженка пришьет тебя на много лет к своей юбке… И не отвяжешься… Понимаешь?.. Любить уже перестанешь, противна она тебе станет, как женщина… А все будет тут… сбоку, на шее, как ярмо… Ссоры пойдут… Она тебе рога будет ставить… А прогнать жаль… Понимаешь? Бывают такие дураки… И ты можешь стать таким… А я не хочу, жалею тебя. Понял?

— Понял, ваше высочество… я благодарен.

Пока Константин с особенным жаром описывал картину порабощения, которая грозит Полю, он видел перед собою долгие последние годы собственного сожительства с Фифи-ной, но не мог, конечно, указать сыну на его собственную мать как на остерегающий пример…

У Поля тоже в душе смутно мелькнули какие-то воспоминания.

Хотя он и не был свидетелем всех затаенных переживаний и разладов между Константином и матерью, но все-таки многое знал… И сейчас что-то знакомое послышалось Полю в словах отца.

Совсем низко опустил он голову. Слезы закапали на цветное сукно мундира.

Константин вдруг вспыхнул почему-то.

— Что это? Нюнить стал. Вел себя прилично все время… И вдруг?.. Вон, убирайтесь к себе… под арест, на целую неделю… на хлеб и на воду… И с завтрашнего дня снова начнутся все прежние занятия… За делом — позабудешь о своих Малинах и прочей гадости… С жиру не станешь беситься… Слышали, господин ка-пи-тан?.. Я вам покажу… Я тебя проучу… Шагом марш!..

Стоящий вполуоборот к отцу, лицом к дверям, Поль, не говоря ни слова, выпрямился, как на плацу, и зашагал из кабинета в свои покои.

— Нет, женщина! Ты бы видела эту картину! — через полчаса говорил Константин жене, описывая всю трагикомическую сцену. — Мой бравый Поль… и… понимаешь?!

Он вдруг раскатился громким, веселым хохотом, как в былые годы, как уж не хохотал давно.

Улыбнулась и княгиня, но сейчас же участливо заговорила:

— Я понимаю, ты опасаешься серьезного увлечения и… ну, там всего прочего…

— Конечно. Как слышно, это совсем пропащая девка… Не морщи, пожалуйста, своего носика. Если девка, как же ее назвать? Я еще позову докторов: пусть осмотрят хорошенько мальчика… Уж очень опасаюсь я… И так у нас в семье есть склонность к этой… золотухе… А тут… Черт подери… Ну, ну, молчу…

— Нет, говори, милый… Только не бранись… Будем надеяться, твоя острастка повлияла на бедного мальчика… Что-то с ним теперь? Я позову, утешу его.

— Ни-ни! И думать не смей! Он под арестом… Хлеб и вода на целую неделю… А потом — опять за науку… Обезьяна этакая…

— Ах, Константин, что ты выдумал, милый… Это слишком… Как тебе не жаль? Он такой милый… Прости его… Прошу тебя…

— Нет… нет… надо проучить… Надо…

— Неужели ты так жесток? Право, довольно и того, что он перенес. Он так боится… и любит тебя… я знаю…

— Любит?.. Да, это правда — он любит. Я сегодня убедился… Ну, посмотрим!..

Мориоль и Курута, призванные на совет цесаревичем, так же горячо стали просить за Поля…

На другой же день вместо хлеба и воды был узнику послан "по распоряжению княгини", как сообщили Полю, хороший обед…

А на третий день двадцатилетний кирасирский капитан с сияющим своим еще безусым лицом объявил Мориолю, когда наставник явился усладить заточение питомца:

— Сегодня мы будем обедать с папой, который мне все простил… И даже сегодня вечером я отправляюсь в театр…

Мориоль молча, с растроганным видом подошел, обнял и поцеловал своего "капитана".


…Конец марта 1829 года.

Шумно, дымно, накурено в небольшой квартирке пана Петра Высоцкого, подпоручика гренадерского полка, занимающего должность инструктора в пехотной школе подхорунжих.

Хозяин квартиры Высоцкий, темноволосый, с живыми глазами человек лет двадцати шести, худощавый, стройный, стоял в глубине обширной комнаты, служащей столовой, и гостиной, и залой. Тут же на диване, в качестве почетных гостей, поместились двое: каштелян Наквасский и ксендз Дембек, один из участников долголетнего процесса "сорока", только что вернувшийся на родину из Петербурга, из казематов Петропавловки. Бледный, с горящими глазами, нервный и порывистый, огненный весь какой-то, он составлял совершенную противоположность со своим соседом каштеляном, розовым, упитанным и благодушным на вид. Только холодный, упорный блеск зеленоватых, колючих каких-то глаз, сжатые крепко полные, но резко очерченные губы, словно топором обрубленный, четырехугольный подбородок заставляли не верить благодушному выражению этого розового, полного, холеного лица. Стоило сильнее затронуть этого всегда ласково улыбчивого чиновника, разозлить его чем-нибудь — и должен был проснуться сильный боец-захватчик, вместо старинных лат окутанный черными складками старомодного сюртука с высокой узкой талией.

В потертом простом кресле рядом с диваном сидел еще один гость, отличаемый, видимо, от других, советник Платер. Горячий патриот, умный и ловкий, успевающий, несмотря на свой искренний патриотизм, ладить и с русскими хозяевами края, — Платер особенно славился своею честностью, искренностью характера и настоящей добротой души. Друг Хлопицкого, он был сходен с ним осторожностью и благоразумием.

Его типичное польское лицо с крупным носом и светлыми глазами как-то не мирилось с австрийскими бакенбардами, обычными в чиновной и военной русской и польской среде. Над бритыми губами так и хотелось видеть длинные усы и булаву в сильной руке вместо чубука трубки, которую советник не выпускал почти никогда.

По другую сторону дивана, тоже в кресле, развалился подпоручик пехоты пан Юзеф Залинский.

Товарищ Высоцкого, он был моложе его года на два. Плюгавый, незначительный на вид, с понурой головой и тусклым взглядом узеньких невыразительных глаз, прыщавый и склизкий весь какой-то, он с первого взгляда производил на всех неприятное впечатление. Оно еще усиливалось хлыщеватой развязностью подпоручика, его претензиями, мелкими кудерками, в какие были завиты искусственно его редкие рыжеватые волосы, его белесыми усиками, нафабренными и закрученными в ниточку, как это делают "ферты" — полковые писари. Дурным тоном веяло от каждого движения этого человека. Но он был нагл до цинизма, не останавливался ни перед чем, не то по глупости, не то по какой-то непонятной, слепой отваге, которой никак нельзя было подозревать в этом "слизне", как его дразнили порой.

Сам загораясь, он умел и других заразить своей смелостью, как бы вселяя в них уверенность: "Если Залинский впереди, значит, опасности нет никакой…"

Эта черта, подмеченная другими, делала его не раз как бы вождем, представителем и главарем всяких собраний, сборищ и заговоров, какими в то время кипела Варшава…

Кроме двух-трех военных и нескольких учеников школы подхорунжих, у Высоцкого собралось немало штатских людей: учеников академии или студентов, два-три магистральных чиновника из молодых, в общем — человек двадцать пять.

Стаканы и кружки с пивом или пустые стояли на столах, на подоконниках. Лица, не нашедшие себе места в главной комнате, стояли в дверях соседних трех небольших покоев, составляющих квартиру, и слушали, что говорил Дембек.

Сильным, металлическим голосом, которого нельзя было и ожидать из этой узкой, впалой груди, с приемами привычного оратора, сообразуя силу звука с размерами покоя и с числом слушателей, и с тем, что надо выразить, говорит этот недавний узник Петропавловки, "российский пленник", выпущенный наконец на свободу, исхудавший, бледный ксендз:

— Хотите знать, дети мои, что испытать нам всем пришлось и здесь во время беззаконного следствия и долгого суда?.. Что испытали мы потом? Тяжело даже вспоминать, дети мои! Мучений — без конца. А начнешь говорить, так и слов не находишь. Да и повторять пришлось бы только одно! Невыносимая пытка душевная, телесные лишения и изнурение без конца! Дети мои, не на ваших ли глазах все происходило?.. И так недавно. Всего три года тому назад… почти день в день… Первый раз позвали нас всех на спросы, на допросы… Живых не щадили… Мертвых — тревожили в могиле… Полумертвых узников, как наш славный мученик, наш майор Лукасиньский, — в тяжелых оковах водили на очные ставки с "новыми преступниками", как называли всех, кто только попадал на допрос пред очи высокой комиссии. Нужды нет, что хватали сотни людей, допрашивали, отпускали и только сорок нас отданы были судейскому синедриону, по повелению Пилата польского… Именем преступников заранее клеймили всех!..

Горестно поник головой Дембек, давая этим время слушателям пережить тяжелое впечатление, вызванное его словами, проникнуться им. Потом заговорил живее прежнего:

— Кончилось следствие, пытка допросов и угроз, комедия закономерности, пародия на нее. Нас объяла тревога. Говорили, что повезут всех прямо в Петербург, там предадут военному суду. Но Бог судил иначе. Вы знаете, дети мои, Пилат внял последним голосам благоразумия… Сам просил судить всех здесь… назначить гласный суд. Князь Любецкий, Чарторыйский и другие поддержали его голос. В Петербурге послушали — и дело поступило в наш высший, сеймовый суд, на решение господ сенаторов, высоких отцов отчизны, защитников последней искры нашей свободы и чести, закона и правды… Они судили… правда, почти с острием казацкой сабли у горла… Судили, когда презусом был старый, бессильный граф Белинский, когда среди польских магнатов, отцов-сенаторов — сидело много предателей, подобных презренному, Богом отринутому графу Красинскому… Правда, он один только… один из всех — открыто подал голос за предание казни всех нас…

— Проклятый… Предатель!.. — сдержанным, но грозным вздохом-рокотом пронеслось по всем комнатам затихшей квартиры Высоцкого.

Дембек снова сделал легкую передышку и заговорил:

— Вы негодуете, дети мои, против этого Каина… Но он лишь громко сказал то, с чем малодушно готовы были согласиться многие… Имена их да покроет позор и забвение!.. Но все-таки есть Бог на свете… Совесть преодолела мелкий людской страх… Вы знаете приговор сеймового суда… Мы знали его, когда еще он не был произнесен… Как только явился перед судом Лукасиньский, из его кельи призванный "обличить" товарищей, подтвердить прежние свои сознания о большом заговоре против русской власти, затеянном в Польше и на Литве… Когда он с трудом своими больными руками снял с себя одежду, рубаху и показал следы ран и рубцов от старой пытки, не изглаженные в течение стольких дней.

— Проклятье! — сильнее пророкотало кругом.

— Когда он тихо, но твердо спросил… — словно не слыша ничего, продолжал Дембек. — Спросил судей: "Паны сенаторы, к вам обращаюсь. Скажите, можно ли придавать веру тому, что говорил я, вынося такую муку?" Спросил — и умолк. И молчали все кругом… Только низко опустили голову паны сенаторы… Тогда мы уже знали нашу участь и перестали бояться за нашу жизнь!..

Громкий вздох облегчения, как из одной груди, вырвался у всех…

— Вот так вздохнули и мы, дети мои, все сорок: отцы семейств, у которых оставались беззащитные дети, жены, старики, страдающие на воле не менее, чем мы, узники, и юные люди, сгорающие мукой в разлуке с их прекрасными, любимыми подругами, и мы, духовные отцы, оторванные от нашей паствы, заменяющей нам, по слову Христова, и семью, и жену, и детей… Мы все вздохнули свободно. Когда же прозвучал приговор. Вы помните его? Как сейчас звучит он в моих ушах… Помню июньский ясный день за окном… Сабли конвоя… Судьи за столом. И чтение приговора: "Все уличены и виновны… но не в государственной измене, а в принадлежности к тайному сообществу, запрещенному законом. А так как предварительное заключение в тюрьме более двух лет превысило законную меру наказания для всех виновных, они должны быть отпущены на свободу… немедленно!" Только мне, пану Плихте и Гжимало — еще сидеть три месяца. Военному капитану Маевскому — полгода. А полковнику Кшижановскому, как главному бунтовщику-солдату, вошедшему в сношение с русскими заговорщиками, — ему еще три года тюрьмы. Вы возмущаетесь?.. Сжимаете кулаки, дети мои?! А мы — обнимались от радости, плакали, благословляли имя Божее, что невредимыми вышли из почвы огненной… Братья наши, признанные безвинно виновными, но искупившими вину, — уже ждали, что цепи спадут, что их пустят на волю к людям, к семье из мрака темницы смрадной и затхлой, как душа тирана!.. Но увы!..

— Не выпустили никого! Вас снова заточили!.. Знаем… знаем!

— Да, вы знаете! Посмеялись даже над тем призраком земного правосудия, ради которого собрали за судейским столом столько седых, почтенных людей, глаза которых не видели распятия на стене, зерцала на столе, а были ослеплены блеском острой сабли… Но и над этим "судом" посмеялось насилие!.. Горе, горе!.. К мукам стыда, к тоске заключения — прилит еще был яд сомнения в благости Божией, скорбь за попранную последнюю искру правды на земле!.. Время шло. Приговор сенаторов пересмотрели в российском суде… И что же? Велик Бог наш, Бог истерзанной нашей отчизны! Сами россияне не могли пойти совсем наперекор совести, попрать правду святую… Они подтвердили справедливость приговора… Кое-кто был отпущен. Но семеро: Плихта, Гжимало, Лаговский, Маевский, Кшижановский, Заблоцкий и я, — мы попали еще на целый год в казематы Петропавловки… Снова тянулся Шемякин суд… И последней жертвой его пал один из всех: герой Кшижановский, лучший сын отчизны… Он послан навеки в тундры Сибири, в Березов, где девять месяцев зима леденит землю и солнце не восходит в небесах… Там, в мерзлой яме, в оковах будут держать мученика!.. Честь ему!

Поднялся Дембек, все встали, подняли руки кверху, пророкотали:

— Слава герою! Гибель врагам!..

Безмолвно помолясь, сел снова Дембек; тише, словно обессиленный порывом, говорит:

— Мы вернулись, полумертвецы… чтобы остаток жизни отдать умирающей, поруганной родине!..

Смолк Дембек. Молчание, тяжелое, жуткое молчание воцарилось кругом. Лица бледны. Сжимаются руки. Слезы дрожат у многих, глаза горят у всех…

Видя общее настроение, медленно поднял опущенную голову каштелян Наквасский, грузно, значительно так заговорил, словно хотел врубить каждое слово в память, в душу слушателей:

— Не все договорил здесь почтенный ксендз Дембек. А может, и сам не знает тех околичностей, ради которых — одной лишь жертвой удовольствовал свою жесткость новый Молох. Напомню вам сперва о торжестве, к которому готовится Варшава. Через месяц явится сюда наш яснейший круль Божией милостью, для того чтобы своими руками возложить на свою голову венец Пястов и Ягеллонов. Покойный круль Александр получил корону из рук бога войны. Теперь ее надо надеть под звон колоколов, при пении всего святого клира нашей апостольской церкви… Аминь! Что же вы не откликаетесь, дети мои? Ну, иду дальше. Вы, может быть, не знаете, что наш круль так чтит свободу… чужих народов, что даже из-за угнетенной Греции — скоро загорится война у России с Оттоманами. Но, кроме того, во Франции очень стало неспокойно… В Бельгии тлеет пламя восстания против голландцев-торгашей… Кругом загораются костры, грозящие европейским пожаром… И сами вы поняли теперь, друзья мои, как полезно для нашего круля — выказать себя милостивым и справедливым перед народом польским, который тут, на грани между Россией и Европой, может наклонить малейшим усилием своим стрелки мировых весов в ту, либо в иную сторону… "Даю, дабы взять", — говорили римляне. И россияне порою — вспоминают эту мудрость. Они — хотят иметь ваши умы, ваши сердца, ваши голоса — для приветственных криков на площади крулевского замка, вашу кровь и силу — для борьбы с наступающим врагом!.. Так воскликнемте: "Да живет наш круль, милостью Божией…" Виват! Вы все молчите? Какой вы… спокойный, холодный народ. Ничем вас и расшевелить невозможно!..

Невольная улыбка пробежала у многих по лицам. Но сейчас же сурово, скорбно нахмурились брови, сжались губы.

— Ну о чем еще говорить? — громко, визгливым голоском подхватил вдруг Заливский. — Не до слов теперь, когда пора перейти к делу. Нас нечего еще поджигать. Мы давно готовы… Рука наша не дрогнет… Пусть явится… мы…

— Что, пане Юзеф? Один опрокинете ряды российских полков и выхватите из самой гущи ихнего священного вождя? Или чудом изгоните врага из пределов отчизны? Или?..

— Позвольте, святой отец… Я понимаю. Их много, нас мало… Но не в силе Бог, а в правде… Ударим на угнетателей, и они рассеются перед нами… Я один, веруя в Господа, готов кинуться на целый полк…

— Все в руках Божиих, ваша правда, пан подпоручик. Вот и в Писании мы видим, что избранник Божий — Самсон — поразил целые толпыфилистимские одной ослиной челюстью! — глядя прямо в лицо назойливому Заливскому, едко проронил Наквасский.

Несмотря на всю серьезность минуты — кое-кто рассмеялся, улыбались почти все, поняв намек ксендза.

Но сам Заливский понял цитату буквально, счел себя уподобленным Самсону, а не челюсти и, надувшись, с притворной скромностью проговорил:

— Ну разве ж я могу равняться сильнейшему во Израиле?.. Бог, конечно, Один наша защита… А я — Его слуга… Больше ничего…

Прежнее настроение разрешилось вмешательством самонадеянного подпоручика и перешло на дальнейшее деловое обсуждение вопроса, намечалась тактика ближайших дней… Разбились на группы… И только на рассвете стали расходиться члены этого недавно основанного Высоцким "патриотического кружка", который постепенно разрастался и сыграл в скором времени решающую роль в дальнейших, ярких событиях польской общественной жизни.


Последним мажорным аккордом в стенах Варшавы, последним ликующим, громким созвучьем отдались над глубокою Вислой клики народа, заполнившего улицы, "ур-ра" и "виват" польских и русских войск, окаймляющих двойною шпалерой пути, перезвон всех колоколов города в торжественные майские дни, когда король Николай I короновался в древней столице польской на королевство.

2 (14) мая, в самый день рождения княгини Лович, Константин с Михаилом, накануне только приехавшим в Варшаву, выехал после обеда навстречу брату-государю, который с женою и наследником уже подъезжал к Блоне. Здесь произошла встреча. Высокие гости остались ночевать в Блоне. Цесаревич вернулся в свой Бельведер.

На другой день, в воскресенье, спозаранку, войска шпалерами развернулись, вытянулись ровными рядами от крулевского замка до самой Модлинской заставы, где, кроме того, сверкали на солнце киверами лейб-кирасиры, конные егеря и польская гвардия. Золотые придворные кареты через Новый мост и Прагу[42] отвезли к месту встречи министра Новосильцева. От города, от магистрата — тоже собрались там депутаты: с хлебом-солью, с цеховыми значками и штандартами. Второй живой стеною за линией войск кипели толпы народа вдоль всего пути.

У Модлинской заставы государь принял рапорт у цесаревича, проехал по фронту блестящей кавалерии; затем, после завтрака, в небольшом подгородном домике взвилась ракета. Императрица с наследником села в парадную карету; Николай, Константин, Михаил верхами, окруженные свитой, медленно двинулись к крулевскому замку. Громкое "ур-ра", перезвон со всех колоколен Варшавы, орудийный салют, звуки военной музыки — слились в один хорал, доносящийся, казалось, до самого синего далекого неба, в котором скользили, таяли, тонули легкие майские облака…

После молебна в замке официальный день кончился. Николай явился к Лович, приветствовал ее. Обедали всей семьей в замке: три брата, государыня и Лович. Тут же находился и Поль, которого приласкала вся царская семья. Вечером государыня посетила Лович в Брюлевском дворце, куда переехал теперь цесаревич из своего тихого Бельведера, чтобы находиться ближе к замку, к семье брата, к самому государю и охранять его, как прежде оберегал Александра.

Красный город убран был коврами, флагами, цельные куски тканей разноцветными полосами свешивались с балконов и реяли по воздуху… Вечером, чуть стемнело, — сады, улицы, площади засверкали огнями блестящей иллюминации. Фронтоны и окна домов горели лампионами, вензелями царя и царицы. Костры и смоляные бочки багровыми языками пламени врезались в темень майской ночи. Особенно богато и красиво убран был сад Красинских, Саксонский плац и еще несколько других площадей и зданий города, как-то: Ратуша, замок, Брюлевский дворец, палацы первых польских вельмож — Замойских, Потоцких, Браницких.

Густые толпы гуляющих громкими кликами провожали царскую семью, когда она возвращалась из Брюлевского дворца в королевский замок.

Начиная с 4 (16) и до 12 (24) мая почти ежедневно на Саксонской площади происходили разводы, парады по утрам, потом — приемы в замке, представления лиц разных рангов, мужчин и дам. 8 мая состоялся торжественный прием польских аристократок-дам и целованье руки у государыни.

Лович как раз в этот день слегла больной и таким образом избежала этой церемонии, для нее — не совсем приятной.

Большой смотр состоялся 9 мая. А в полдень — перед замком, на площади появился генерал Викентий Красинский с герольдами, одетыми по старине.

Был прочитан указ о коронации, назначенной на 12 мая, затем списки его были разбрасываемы кругом и толпа на лету ловила красиво разрисованные листки, порою даже вступая в борьбу из-за них, разрывая плотные, глянцевитые свитки…

По всему городу ездили герольды, объявляя торжественную весть.

Лович еще хворала, и государыня вместе с государем навестили ее вечером, как делали это почти ежедневно.

Балы у цесаревича, у коменданта Варшавы Левицкого, в Ратуше, где собралось больше тысячи гостей, бал в Бирже, у графа Замойского — все это чередовалось одно за другим.

Жаркий ясный выдался день 12 мая, во вторник, на который было назначено самое торжество.

Толпы зрителей, почти с рассветом собравшиеся на Замковой площади и дальше, до кафедрального костела Св. Яна, увидели, что от ворот замка до самой паперти ведет особый помост, покрытый малиновым сукном.

В блестящих облачениях весь клир духовный с примасом во главе двинулся по этой сверкающей на солнце малиновой тропе. На парчовых подушках несли древнюю корону польскую и остальные королевские регалии.

После торжественной мессы состоялось благословение священных знаков королевской власти, и тем же порядком они перенесены были в замок. В тронном зале уже собрались все, кто мог и должен был по сану здесь находиться.

Появился государь с государыней, и оба заняли места на возвышении, у трона. Торжественно поднялся на первые ступени примас, громко прочел обычные молитвы, закончив их возгласом:

— Salve Nicolae Prime, imperator et Poloniae Rex![43]

Громко был подхвачен этот клич, и цветные старинные залы задрожали от звуков. Грянули пушечные выстрелы, на площади войска и народ подхватили, и далеко прокатились эти слова:

— Живет Николай Первый, император и король Польский!..

А священнодействие шло своим чередом.

Вот при помощи первых чинов двора примас подал и возложил порфиру на плечи государя… С молитвами поднесена корона. Николай принял ее, осенив себя крестом, поцеловал корону и возложил себе на голову.

Порфира и скипетр были также с молитвой переданы ему примасом.

Николай дал знак — и оба его брата подвели царицу, которая смиренно склонилась перед супругом — повелителем.

Небольшую корону и цепь ордена Белого орла возложил он на нее, поднял и дал ей место рядом с собою.

Затем Николай сам опустился на колени и своим внятным, сейчас особенно звенящим голосом прочел молитву на французском языке, затем присягнул остаться верным конституции Царства Польского.

Когда он встал, все, даже государыня, опустились на колени.

Примас проговорил последнюю молитву. Распахнулись двери зала.

Шествие выступило из стен замка…

В полном облачении тихо двигался император-круль. Цесаревич и Михаил шли за государем.

За ними — шестнадцать полковников несли балдахин, а шестнадцать генералов держали кисти.

Царица двигалась, как живое божество, в мантии, залитая каменьями, под этим балдахином. Наследник Александр и княгиня Лович — следовали позади. Потом — шел весь двор.

Вдоль всего пути, от замка до костела стояли войска, теснился народ.

Галереи, устроенные у стен замка, были переполнены дамами знатнейших и богатейших фамилий Варшавы и всей Польши.

В старинном, величавом соборном костеле Св. Яна Николай со всеми окружающими выслушал только мощное "Те Deum…"[44], исполненное чудным хором под звуки органа, лучшего в королевстве… Оттуда шествие вернулось во дворец под звон колокольный, при грохоте орудий, при кликах войск и народа…

Бледный, торжественный, но спокойный шел Николай и туда и обратно, нигде не ускоряя свой медленный шаг.

Но было два момента, когда все заметили резкую перемену в государе.

Проходя туда и обратно мимо рядов школы подхорунжих, которые находились в числе почетного караула, Николай явно изменился в лице. Один раз он даже словно хотел что-то сказать Константину, взглянул на него, слегка повернув голову, отягченную короной.

Но цесаревич предупредил движение брата, сам как-то незаметно очутился совсем близко, словно своим телом готов был защитить, прикрыть его от какой-то опасности. В то же время глаза Константина, казалось, хотели без слов успокоить брата…

И только когда во второй раз Николай с женою, сыном и братьями миновал ряды подхорунжих, краска, проступившая было у него на лице, сбежала.

Бледный, спокойный, несокрушимый докончил он обряд и тихим шагом вошел под кровлю замка.

Не напрасна была эта тревога, хотя и утаенная от людей, но понятная многим.

Еще четыре дня тому назад, 8 (20) мая, когда Николай на Саксонской площади после развода делал смотр школе пеших подпрапорщиков, он знал, что среди них составлен заговор против него, царицы, наследника и всей семьи с обоими братьями включительно.

Константин, которому донесли о заговоре, и верил, и не верил. Но меры были приняты. И даже государыня в этот день не явилась с сыном на площадь, а смотрела на ученье из окна квартиры Куруты, выходящей на Саксонский учебный плац.

Однако нельзя было постоянно прятаться самому и укрывать семью, как это понимал Николай. Произвести аресты на основании одного доноса, нарушить блеск и радость этих дней, вызвать, может быть, взрыв протеста в войсках? Этого тоже нельзя было сделать теперь.

В кольчуге, правда, шел Николай… Охрана, незаметная для чужих глаз, приготовлена была особенно там, где стояли ряды подхорунжих с оружием на голове для гибельного удара…

И когда медленно проходил мимо них Николай, когда двигался затем пышный, украшенный кистями балдахин, бледные, напряженные не менее, чем тот, на кого замышляли они, стояли подхорунжие — заговорщики.

Они ждали только знака своих вождей, чтобы выполнить ужасное дело.

Но одумались ли эти вожди или поняли, что остальные войска не дадут торжествовать победы, даже если удастся заговор, что будут тут же изрублены все заговорщики, хотя бы и свершили задуманное?.. Или — нашли эти вожди, что вообще не время для переворота? Наконец, может быть, к ним нашел путь осел с золотом из подвалов русской казны!.. Кто знает?

Только знак подан не был… И благополучно закончился, как и начался, день 8 (20) мая.

— Жаркий был нынче день, — с многозначительным взглядом во время парадного обеда сказал Константину Николай.

— Но он прошел, ваше величество… этот жаркий день! — так же многозначительно ответил цесаревич. — Пью здоровье вашего величества… и всей вашей августейшей семьи!

— Да слышит вас Господь, мой дорогой брат! — поднимая бокал, ответил государь.

Кто заметил их тост, не мог понять: чем вызван этот братский звон бокала о бокал, не предусмотренный в придворном церемониале текущего дня.

"Иды мая — пришли… и прошли!" — мог бы сказать Николай, вспомнив Цезаря.

Длятся парады, приемы, банкеты и пиры!..

Три дня не показывался нигде государь. По официальному сообщению, он слегка простудился. Только немногие допускали, что волнения, пережитые в день коронования, повлияли даже на богатырское здоровье Николая. Да и поберечь себя советовали ему и цесаревич, и те два-три человека, которые знали о замыслах безрассудной молодежи…

Но 16 (28) числа Николай уже снова появился на народном празднестве, данном в аллеях Уяздовского парка, где было приготовлено угощение на 10 000 человек, где собралось их больше 60 000, где били фонтаны вином, стояли целые жареные быки и было, словом, все, что полагается в таких случаях, до ужасной давки включительно.

19 (31) мая явился под конец торжеств новый дорогой гость в Варшаву — принц Вильгельм Прусский. Через день он уехал обратно в Берлин, увозя с собой сестру — государыню.

Наконец 22 мая (3 июня нового стиля) Николай простился с Варшавой и выехал в Калиш, где должен был встретить еще более высокого гостя: родича своего, короля прусского…

Кончилось главное ликование и торжество.

Но еще отголоски его: балы и вечера, пиры и пирушки — долго необычным вихрем волновали гладь и затишье, к которому за последнее время стали привыкать обыватели веселой, шумной некогда Варшавы.

Особенно радовались те из польской знати и начальства, как военного, так и штатского, которым, наравне со всей свитой самого Николая, были пожалованы повышения и награды орденами, чинами, пенсиями.

Только ни одной награды не выпало на долю лиц из свиты и генералов, окружающих цесаревича. И Константин огорчился таким "обходом, забвением" со стороны государя, а уж о самих обойденных говорить нечего. Упорно ломали они себе голову: чем вызвана подобная немилость? Хотя бы из деликатности к старшему брату — следовало выказать внимание и к лицам, наиболее близким ему, к его свите.

Один Поль, не в пример прочим, получил флигель-адъютантские аксельбанты, которыми ужасно гордился, выставляя их всюду напоказ.

Обойденные не знали одного, что тот же граф Красинский и Николаю сообщил о собрании у генерала Альбрехта, о решении генералов Константина — хотя бы силой, но посадить на трон "своего цесаревича"…

— Пускай же и награды получают от него! — было ответом на эти сообщения.

Так и совершилось.

Стихли, наконец, последние отзвуки ликований… Пылью покрывались лампионы и вензеля отгоревших иллюминаций… Слиняли, истрепались флаги и драпировки, расцветившие шумные улицы Варшавы, смятыми валялись они в кладовых. Ковры, украшающие балконы и окна, снова легли на паркет полов, повисли на стенах темных покоев старинных магнатских жилищ…

Оживленные толки о балах и праздниках, о пышных торжествах — сменились всюду речами о том, что уезжающий круль, еще день-два тому назад клятвенно подтвердивший законосвободные учреждения страны, ее конституцию, — назначил ряд новых сенаторов с полным нарушением закона и даже, уезжая, не огласил дня, когда должен, по букве тех же основных законов, собраться очередной сейм…

— Два законных срока прошло! — говорили самые умеренные обыватели. — А о сейме и не слышно ничего…

Понемногу — снова забурлил котел, надавленный тяжелой крышкой, в которой дни коронации с их внешними проявлениями тех или иных народных чувств — словно открыли на время щель для выпуска избыточной силы, опасной для целого государственного механизма.

Сходки и сборища в кофейнях, в "клубах", даже в разных увеселительных местах, возникающие словно непроизвольно, почти на глазах у полиции, у властей, множились и становились все напряженней по своему характеру, по тону речей, по огневым напевам, какие раздавались на них.

Аресты усилились. Но шпионы уже выбивались из сил. Не хватало рук, чтобы хватать, арестовывать заподозренных. Даже личные адъютанты Константина, несмотря на отвращение военных от выполнения полицейских, а тем более жандармских работ, даже они, по приказанию цесаревича, производили аресты, выемки, обыски…

Сам чиня допросы почти каждому арестованному, Константин призывал порою себе на помощь даже графа Мориоля, полагая, что психология опытного педагога может пригодиться и при политическом сыске…

— Свинство! Экое свинство творится кругом! — повторял только "старушек", видя общий развал. Но он еще не придавал настоящего значения кипению, которое замечалось и среди горожан, молодежи Варшавы, и даже среди войск.

Последнему верить не желал, видеть не хотел цесаревич.

— Мои войска, мое детище! Они не могут изменить мне… брату Николаю…

Так писал он и государю… Но у самого в душе уже проползали холодные змеи сомнения. И потерял свой прежний спокойный сон цесаревич, осунулся еще сильнее, чем это было перед торжественными минувшими днями, ради которых подтянулся было, словно помолодел совсем Константин…

Какая-то растерянность постепенно сильнее и сильнее овладевала цесаревичем, заражая всех окружающих его. Он принимал ряд полумер, хватал ничтожных людей "для острастки тем, кто посильнее!" — как сам говорил… Но это создавало только новые кадры недовольных, подавало повод поднимать протесты, крики, находящие отзвук и в заграничных газетах… А главных, сильных "бунтовщиков" магнатов, самых опасных смутьянов-подхорунжих и молодых офицеров польской армии трогать опасались, чтобы не вызвать взрыва, тем самым давая уверенность заговорщикам, что их боятся, значит, и дело их может достичь желанной цели.

Газеты свободолюбивого лагеря, без различия оттенков, подняли голову, усилили голос.

С 1 (13) декабря того же 1829 года стала выходить новая, народническая, свободолюбивая газета "Курьер Польский", издаваемая небольшой группой вожаков народной партии Бронниковским, Циховским и Маврикием Мохнацким.

Последний особенно пользовался широкой любовью молодежи и народа как горячий патриот, блестящий оратор и прирожденный вождь толпы, демагог.

Проглядывая в тот же вечер "новую тряпицу крикунов-хвастунов", как звал их Константин, он начал с обычными приемами, с шутовским пафосом и искажениями языка читать статью за статьей… Но постепенно становился серьезнее, бросил кривлянье, некоторое время продолжал чтение про себя, наконец, скомкав лист, швырнул его прямо в камин с ворчаньем:

— Свинство! Какое свинство… Да что же это? Чего еще ждать? Да это… это…

Он не нашел слов для выражения, умолк, погрузясь в глубокое раздумье, обеспокоившее и Лович, и всех окружающих.

Его поразил тон статей новой "тряпки". Сдержанный, корректный, привычный во всех отношениях. Ни выпадов против произвола правительства, ни других общих мест… Но там говорилось простым и ясным языком о вещах, как будто позабытых людьми: о правах человека, об истинах, возвещенных еще 1800 лет тому назад Плотником из Назарета… Выводов не было сделано. Они должны были явиться сами собою у каждого, кто прочтет статьи… Шляхту, правда, магнатов, "рабов лукавых и ленивых", громили статьи. За это — нельзя придраться властям. Но эти-то вылазки и показались самыми странными для многолетнего, внимательного чтеца польской прессы.

Значит, новая сила народилась в стране, если газетный листок решился ополчиться на "шляхту-народ", как называют себя паны в гордом самомнении? Значит, и влияние, и деньги можно получать из других источников, помимо казны и сундуков магнатских? Вот и о холопах — так трогательно и так властно пишет новая "сплетница-газета". Правду пишет… Но эту правду знали давно, однако молчали о ней, не смели говорить, да и выгоды не находил в том никто. Кому они были нужны, эти смерды, чернь, холопы, мелкие торгаши, скучные глупые жалкие люди?! А тут вдруг?! Неужели зараза Запада так глубоко проникла и в сердце польского "народа-шляхты" или холопы так просветились в своих грязных хатах, что выставляют уже защитников и передовых борцов в ряды общего европейского движения?!

Это движение сильно, оно растет. Константин давно знает его лозунг, такой наивный, хотя и священный:

— Свобода, равенство… и братство!..

Значит, долой власть! Все делить поровну… Нет бедных и богатых… Нет благородных и черни?! Да как же жить тогда? Кого слушать? Кому служить?

Измятая, задавленная многолетними оковами, привычная к дисциплине, к подчинению, с одной стороны, к произволу и власти — с другой, натура цесаревича ни понять, ни примириться не могла с тем, что спокойно, мирно, с достоинством оглашала новая газета на своих страницах.

Оттого скомканный лист полетел в пламя и задумчивый, угрюмый, молча сидит Константин, опустив тяжелую голову свою на волосатые руки с проступающими вздутыми жилами на них…

Но что бы сказал Константин, если бы услышал речи, произносимые на сходках? Самые горячие головы, юные смельчаки прямо возглашали, что рабство широких народных масс — ведет к уничтожению государства. И если Польша желает возродиться, а не только сохранить свое призрачное существование, она должна дать свободу "холопам", задавленным и бесправным теперь, в "казарменноконстантиновской", а не конституционной Польше, как были порабощены они и триста лет тому назад.

Ничего этого, конечно, не слыхал Константин. Но дух предвиденья охватил этого нечуткого, сбитого с толку человека в настоящий миг…

И глубоко он задумался… Тоска охватила его стареющее, усталое сердце.

Продолжая искать выхода в полумерах, Константин заодно с князем Любецким, которого опасался и не любил всей душой, стал уговаривать Николая назначить день сейма, нисколько не подозревая, что этим только ускорит, а не отсрочит взрыв; сгустит, а не рассеет плывущую грозную тучу…

Тройным ситом, при помощи всех средств, готовых к услугам "сильной власти", отсеяли депутатов, которым был, наконец, открыт доступ в этот первый — и последний при Николае "сейм польский"…

— Словечка пикнуть поперек — никто себе не позволит! И оппозиции вовсе никакой не будет, ни из самого пекла! — так уверяли цесаревича Любовицкий, Чарторыйский. Жандарм, даже Новосильцев, полагающий, что он знает хорошо "свою Польшу", где управляет так много лет… Князь Любецкий, правда, намекнул Николаю, когда тот явился в Варшаву, что можно совершенно обессилить оппозицию, пустив в ход "золотые аргументы". Но Николай и слышать об этом не хотел, он прямо объявил:

— Вот потому-то я и не сторонник "парламентов", что при них возможны всякие "сделки" с главарями партий. По-моему, мыслимы только два рода управления: республиканский и самодержавный. Республики я не введу в своих владениях. А насчет второго? Еще посмотрим. Сейм все-таки надо открыть, как мы обещали.

Так и случилось. Сейм не только открылся в мае 1830 года, но сам Николай, по примеру покойного императора, открыл заседание торжественной речью.

По старым образцам сложена речь, но так же не походит на прежние, зажигающие, против воли, декларации Александра, как этот высокий ростом, красивый, но холодный какой-то, безжизненный оратор мало напоминает обязательного, несмотря на года, старшего брата своего.

И нет захвата в зале. Холодом взаимным веет туда от трона и к трону из толпы этих серьезных, неподвижных людей, чутко внимающих словам первой тронной речи своего нового повелителя, императора и короля, который обещает "свято хранить заветы покойного императора Александра I".

Довольно спокойно, правда, с внешней стороны, проходят заседания сейма.

Но иначе и быть не может. За несколько лет, пока его не было, слишком много накопилось деловых насущных вопросов, которые надо решить, чтобы не тормозилась правовая и общественная жизнь страны: ее торговля, промышленность…

Принципиальных разногласий почти и быть не может по поводу сотни небольших, но необходимых мер и законов, стоящих на очереди… Что поострее — умышленно приберегается к концу. А пока — "законодательная лапша" стряпается быстро, без обсуждений почти, не только без оппозиционных вылазок…

Машина работает гладко, бесшумно. Но отчего хмурится порою ясное, бесстрастное всегда почти лицо Николая? Отчего так озабочен Константин?

Уже на открытии сейма дошли до них такие слухи, вести, которые заставили опасаться, что, начав за здравие, придется кончить за упокой…

Чуть ли не ловушка была поставлена власти с этим молчаливым, деловым сеймом… Ведя мирную работу, под конец кое-что берегут заговорщики-депутаты. Будет брошен вызов. Конечно, отступить власть не захочет. Возникнет борьба. Придется принять крайние меры. И страна из стен своего парламента услышит жалобу о насилии, призыв к возмездию…

Но и этого мало.

Покорные в стенах сейма, депутаты завалили своего "повелителя" жалобами и петициями. Чего тут нет! И опорочение порядка выборов в сейм, и обличения представителей своей и русской власти, до самого цесаревича включительно.

Есть подписанное всеми депутатами ходатайство об "отмене добавочной статьи" конституционной хартии, которая лишила заседания сейма их прежнего открытого характера, преградила доступ публике на рядовые заседания, просьба об отмене воеводства в Калише, об освобождении от гнета цензуры…

Словом, если выполнить хотя бы третью долю просимого, придется отказаться от всех завоеваний, которые за последние годы сделаны "сильной властью" в этом краю. Есть, наконец, и петиция о слиянии с царством ранее завоеванных провинций, как это не раз обещано было покойным императором-королем Александром. Но эту бумагу только с досадой откинула державшая ее рука…

Одним из последних обсуждался проект закона о брачных союзах.

Гражданский брак, благодаря Кодексу Наполеона, давно стал обычным явлением в Польше, и обыватели были очень им довольны. Но не того желали ксендзы, сумели найти поддержку в Петербурге, обещая за эту помощь оказать добрые услуги по усмирению взволнованных душ своих католиков-прихожан.

Прямым требованием звучал законопроект правительства об изменении брачного закона, о подчинении таинства брака исключительно духовным властям. И на этом разыгралась решительная стычка. Сейм осторожно, но твердо настоял на своем. Проект провалился. Брак остался учреждением гражданским столько же, как и церковным. Развод не был уничтожен или хотя бы очень затруднен, как того желал и сам Николай, который совершенно расходился по данному вопросу со старшим братом Константином.

Самая неудача законопроекта, а еще больше неожиданный, хотя осторожный, но твердый, решительный отпор, данный в этом случае державной власти со стороны сейма, его единодушие и полная сплоченность, без различия партий и сословий, — все это оскорбило, раздражило юного повелителя, напуганного событиями декабрьских дней, а с другой стороны — особенно чуткого на малейшее проявление "непокорности", которое он немедленно приравнивал к бунту, к проявлению дерзостного неуважения верховной власти…

Этим недовольством, негодованием звучали слова речи, с которой закрыл Николай последний сейм. Даже явные, суровые угрозы нашли себе в ней место, и потом газеты Запада долго обсуждали эту речь, похожую скорее на откровенные изречения сурового Бренна, чем на декларацию конституционного государя.

Все-таки он закончил свою речь призывом к примирению. Только обещал, если еще раз повторится подобное явление, — лишить Польшу дарованных ей прав…

Последнее было сделано очень скоро — и самой судьбой.

Николай уехал. И на прощанье сказал брату:

— Ну, недолго будут петушиться у меня эти господа!

Я церемониться с ними не стану!

Проводил его, как всегда, цесаревич и смутный, подавленный, вернулся в свой Бельведер, где замкнулся еще угрюмее, чем раньше, в свое одиночество, в свои думы…

Конечно, он поневоле принимал прежнее участие в управлении краем. Но делал это почти безучастно. Именно теперь, когда надо было напрячь все силы…

— В отставку, на покой мне пора! — чаще и чаще твердил он, теперь уже совсем серьезно.

И только многолетняя привычка мешала от слова перейти к делу.

А события надвигались с быстротой бури.

Глава II ДНИ ЛИСТОПАДА

Последние листы разносит бурей хладной,
Дыханьем осени, угрюмо-беспощадной!
Jak to bylo — powiem warn.
Co to bylo — nie wiem sam![45]
Большой театр варшавский полон сверху донизу. Дают "Фенеллу" с примадонной панной Пальчевской и певцом Полковским в главных ролях.

Эти общие любимцы и роскошная обстановка оперы, декорации Стеккети, красивая музыка — все вместе естественно должно привлекать публику в один из самых лучших театров польской столицы. Но есть что-то еще, почему полный сбор обеспечен кассе, если на афише появляется именно эта старинная опера.

Стройно идет спектакль. Вызовами, аплодисментами сопровождается каждый лучший отрывок, боевые арии, звучные ансамбли, жгучие танцы, неаполитанские пляски; словом — непрерывный восторг вызывает спектакль у тысячной толпы, сошедшейся в стенах театра.

Самая толпа эта стала за последнее время какая-то особенная, именно — на представлениях "Фенеллы"; как будто в вечера, когда идет эта опера, театр служит местом сборища для целой толпы людей, обычно редко посещающих оперу, охотнее проводящих время в комедии, в драме, а то и просто в какой-нибудь кофейне или театрике-шантане средней руки.

Особенно в дешевых местах является необычная публика: молодые военные, чиновники, "академисты"[46], даже лица, руки которых носят следы грубой работы, манеры — напоминают прилавок или мастерскую.

Восторженно принимает эта публика и артистов, и оперу… Требует повторений без конца. Но настоящая буря поднялась в описанный спектакль после взрыва народного восстания, изображенного там, внизу, за рампой так живо и мастерски не только Мазаниелло — Полковским и другими артистами, но каждым хористом, последним статистом, изображающим атомы того грозного моря, которое зовется восставшим народом, хотя бы и на сценических подмостках, при блеске театральных огней.

Особые статисты появились в театре: молодежь, учащиеся… Они словно пришли за кулисы, чтобы прорепетировать в оперной сцене что-то предстоящее им большое, настоящее; какой-то другой спектакль на арене жизни…

Горят их очи, красивы и смелы движения, искренне и мощно, заразительно звонко проносятся голоса, когда поют эти люди:

— Да здравствует свобода! Долой тиранов! Месть им! Да здравствует отчизна!..

И вдруг что-то небывалое произошло в театре.

Среди бури вызовов и аплодисментов — изданный внизу боевой клич словно перекинулся туда, за рампу, в эту темную зрительную залу, в которой только горят глаза зрителей, рдеют их пылающие щеки, трепещут потрясенные груди. Тот же клич, только что смолкший на сцене, — возродился там, на верхах… Растет, крепнет, разливается все шире, как огонь лесного пожара, сверху — вниз, снизу — снова перекатывается вверх:

— Да здравствует отчизна! Привет свободе! Гибель насильникам! Месть за произвол… Живет Польша! Отчизна — да живет!..

Русские зрители, больше военные, смущены, даже напуганы, быстро покидают места… Но их немного.

Полиция растеряна, жмется в тени, не смея ничего начать, что ей предписывает долг службы…

Новосильцев дольше всех остается в своей ложе. Но вот и он встал бледный, угрюмый, окинул последним взглядом бушующий, ликующий, громами и кликами наполненный зал — и тоже скрылся.

А в этот миг к общему гулу и рокоту тысячи людских голосов, усиленных, отраженных стенами зрительного зала, как дополнительный аккорд, как оттеняющий картину фон или необходимый для голоса отклик музыкального инструмента, — весь оркестр оперы, повинуясь чьему-то внушению, неожиданному приказу, громко грянул старинную "Мазурку Домбровского", песнь дружин Косцюшки… И затем перешел на еще более священный каждому поляку величавый гимн: "Boze, cos Polske"[47].

И тысячи восторженных голосов подхватили мелодию, несут, несут ее туда, к небесному престолу; и вниз, по всей польской земле разлететься должны эти звуки…

Смолк хорал. Получило исход напряжение, от которого долго и напрасно разрывалась грудь участников этой сцены. Общий гул и шум стихает понемногу. Более шикарная публика кресел и лож опомнилась раньше всей остальной залы. Разошлись зрители. Но верхи еще полны, там гудят, как потревоженные пчелы, толпы людей, звучат молодые голоса.

Кучки молодых и старых слушателей — женщин и мужчин — окружают ораторов, которые в разных местах говорят к толпе, стоя на столах, на буфетах, на постаментах статуй, которые как бы осеняют своей белизной темные фигуры в скромных кафтанах, сюртуках, чамарках.

Кого только нет в этой толпе и среди всех импровизированных ораторов! Как будто сговорились сойтись здесь представители всей мыслящей, особенно либеральной Варшавы: и профессор Ширма, и офицер Лаговский, советник Платтер, ученый пан Андрей Кухарский; целый ряд журналистов: Ян-Непомуцен-Лещинский, Михаил Лущевский, редактор "Меркурия" Войцинский, Д. Эдвин Гордашевский; издатели: Галензовский, Вроблевский; поэты, певцы свободы и родины: Стефан Витвицкий, Бруно Кицинский, Казимир Бродзинский, Тимовский, Францишек Моравский, почтенный Вицентий Немоёвский, вдохновенный Казимир Войницкий, Курпинский, жена которого, артистка комической оперы, зажигает слушателей острыми политическими куплетами, написанными и положенными на музыку этим даровитым человеком.

Все они тут. Их знают окружающие ораторов серые группы рядовых обывателей Варшавы. В одном все они сходны: теснит им грудь потребность высказать жгучий протест, рвется из души слово скорби, давит сердце любовь и жалость к угнетенной родине.

Жадно ловят окружающие каждое слово ораторов, хотя заранее знают, что могут услышать здесь, теперь!

Речи звучат… Лица пламенеют… Горят глаза…

Но — время идет. Усталость берет свое.

А тут явились и другие, более благоразумные вожаки.

— Поздно! — говорят они. — Пора разойтись… Да и рано еще так смело запевать эти пламенные песни… Вон, говорят, начальство театральное вызывает военные патрули, чтобы очистить театр… Произойдет стычка… Что хорошего? Разойдемся до поры… Поздно уже…

— Для речей — уже поздно! А за дело взяться — рано! — шутит весельчак Курпинский. — Умных людей надо слушать, пойдем по домам — ужин кушать!..

— Браво… браво! — раздаются голоса. Смех ломает прежнее настроение.

Да и напоминание о патруле… невольно охладило пыл многих сердец, не особенно отважных, хотя и горячих…

Расходится постепенно толпа… Пустеет зал…

Появляются слуги, до сих пор таившиеся Бог ведает где… Тушат последние огни… Спектакль 6(18) ноября кончен…

Разыгран и первый акт величавой пьесы, которую в 1830 году решила поставить на польской "всенародной", государственной сцене — сама судьба!


— Свинство! Свинство! — угрюмо повторял Константин, когда ему на другой же день, выполняя неприятную обязанность, Любовицкий и другие власти доложили "о скандале на "Фенелле"".

— Не давать больше этой глупой оперы в Варшаве, пока я тут… и никогда больше… Дирекция там глупая в театре… Должны помнить, чей хлеб едят… А не то! Пораспустили и артистов, и музыкантов, и публику… черт знает до чего!.. И мер не умеют принять! Плевать мне на их музыку. Порядок должен быть в хорошем театре — прежде всего!.. Не то… всех вон! У меня есть ротмистр Турковский… он, кстати, и на фортепианах немного бренчать умеет. Вот его и поставлю директором: посмотрим, как там музыка пойдет тогда?! Так и передайте! Я не шучу…

Конечно, ротмистр Турковский попал бы в хранители Муз и Талий… Но времени не хватило для этого у "хозяина" Варшавы.

В тот же вечер, когда громким концом увенчался финал "Фенеллы", многие из участников народной сцены прямо из театра отправились в одно из кафе на улице Наполеона, в так называемую "Гоноратку".

Там почти ежедневно по вечерам собиралась своя публика, больше молодежь.

Сначала мирно пили кофе, пунш, пиво — словом, все, что можно было найти в похоронках и подвалах заведения. Затем группы, сидящие за отдельными столами, сближались, почти сливались в одну тесную, многоголовую толпу, пелись хорошие песни патриотического характера, говорились речи, произносились горячие тосты…

Когда толпа новых лиц прямо из театра ввалилась в "Гоноратку", там было уже людно и душно. Дым ходил клубами по всем комнатам, выносился из одной двери, которую раскрыли в холодный коридор, чтобы освежить и очистить воздух.

Вошедших встретили криками, приветствиями. Задвигались стулья, стали сдвигать столы, давая место пришедшим.

— Откуда? Что нового? — неслись обычные вопросы со всех сторон. — Брали Бельведер, Бастилию или Королевский банк приступом? Вид у вас такой…

— "Фенеллу" взяли с бою! Это почище Бастилии…

— Как? Вы покусились на панну Пальчевску? Честь храбрым. Это действительно труднее Бельведера, но дороже может стоить, чем банк. Говорите, в чем дело!

Как только окружающие прослушали рассказ о сцене в театре, всеми овладело словно исступление:

— Вот это славно! Виват, товарищи… Вы хорошо подали голос народу! Пусть дрожит тиран. Виват отчизна! Да здравствует свобода!

Стаканы и кружки звенели, наполнялись и опустошались с ужасной быстротой. Кельнерши не успевали разносить заказанное по столам, и появились добровольцы-разносчики, особенно в помощь тем девушкам, которые были покрасивей…

В это время на стол поднялся невысокий, худощавый юноша с тонким профилем, напоминающим Мефистофеля в более юную пору его существования, если только это допустимо себе представить.

Каким-то надтреснутым, металлическим, но за душу хватающим голосом, слегка нараспев и грустно он заговорил:

— "Фенелла"?.. Немая из Портиччи? Что она нам и что мы ей? Но все может пригодиться в этом мире. А знаете почему? Я вам скажу, почему. Слыхали вы об ослице Валаама? Нет? Конечно, слыхали! Ведь вы же все, здесь сидящие, добрые поляки, правоверные католики, чтите святую церковь и еще более святых служителей ее, ксендзов-наставников?

— К черту ксендзов, святош и всех, кто говорит о них, о старых сказках поповских! — из дальнего угла выкрикнул дюжий светловолосый парень и тяжелым кулаком стукнул по столику, расплескивая стаканы.

— Тише, Северин! Помолчи, Гощинский! — одернули крикуна сидящие с ним товарищи.

— Тише, вы там, столб придорожный! Дайте говорить Айгнеру, — послышалось с разных сторон. — Он уж отмочит что-нибудь, этот штукарь… Тише! Говори, Айгнер. Валяй, святой Илья не нашей веры…

Айгнер, не обращая внимания ни на порицания, ни на поддержку, спокойно заговорил дальше:

— Иногда, чтобы камни заговорили, достаточно, чтобы театральная "немая" запела чувствительную арию. Человека могут унижать, плевать ему в глаза, щипать по волоску бороду его отца, ругаться над его сестрой и женой… Он поднимает очи к небу и бледными от рабского страха губами лицемерно произнесет: "Господи, да свершится воля Твоя!" У него отнимут последний кусок хлеба, последнюю искру свободы, заглушат правду… Его кинут в темную, смрадную тюрьму, вонючую, как… сигара друга моего, пана Гощинского, атеиста и глупца высшей марки… Но он философски вздохнет и скажет: "Все к лучшему в этом лучшем из миров!" Он… Словом, он может быть поляком, жить в Варшаве под гуманным управлением нашего "старушка" и кротко мечтать о своей ежедневной кружке пива в нашей досточтимой "Гоноратке"… Но стоит такому поляку… виноват, ослу Валаама, я обидеть не желаю… осла… Стоит ему попасть на "Фенеллу", послушать там фальшивое пение толстой примадонны, полюбоваться на взмахи картонных мечей, увлечься видом "бунтующих" статистов по два злотых за выход… И он — готов!.. Осел Валаама не только говорит, он поет… поет грозные, величавые гимны… даже horribile dictu[48] — "Еще Польска не згинэла!"[49] Он весь горит жаждой мщения, которую ничто не может погасить, ничто не утолить, кроме… первого кухля пива, поданного в "Гоноратке" ручками панны Люси… Да здравствует оперный революционный осел Валаама и его дама — "Фенелла" из Портиччи! Люся, кухоль[50] пива!..

— Браво, здорово, Айгнер! — послышались отовсюду одобрения этой саркастической выходке юного демагога-оратора. — Ну а теперь с другой стороны освети вопрос, Айгнер! Валяй… Мы слушаем!..

— Вы все любите с другой стороны! Извращенные души! Мало вам влетает со всех сторон?! Извольте, черт с вами… Я расскажу вам басенку о "пиках и косах"… Хотите?

— Валяй, говори… Слушаем, Айгнер… Слушайте… слушайте.

— Да, да, развесьте длинные свои уши и слушайте… Даже в Великой Книге так сказано: "Имеющий уши…" А кто же, как не осел, может похвастаться этим преимуществом перед всеми остальными тварями из домашнего зверинца? Итак, басня… Мирные, острые косы, одержимые болезнью, именуемой глупостью и трудолюбием, косили целыми днями, сбирали жатву. Оселками точили им отупелые от труда жала, и они косили… косили… Было их много, как деревьев в большом лесу. И вдруг появился отряд пик, острых, как жало осы, на тонких древках… Пики нагло стали грозить косам. Те, смиренные, стали кланяться низко, величать "панами" пришельцев… Пики поддели своими остриями то, что заготовили было для себя работящие косы… Те смотрели, молчали… Пики стали шпынять и покалывать молчаливых дураков. Кое-кто из компании обиженных предложил: "Прогоним нахалов". Но остальные, более благоразумные и трусливые, отвечали: "Да мыслимое ли это дело? Они паны, мы — слуги. Они — привыкли воевать. Жала у них как иглы… Живо нас проткнут… Куда нам?" Но смельчаки ответили: "Дурачье! Ну проткнут! Крови у вас все равно нет в жилах. Деревянная рукоять и с дырой — все будет служить… А вы — чик своим лезвием пику по самой шейке… головка — бух на землю!.. И не опасна она тогда никому… А древко — и на дрова не пригодится крестьянской бабе… Ну-ка, начнем!" Начали… И…

— И?.. И?.. Что же замолчал?.. Договаривай!.. Что вышло?..

— А вот когда и сам увижу, что вышло, тогда и вам доскажу…

— Отлыниваешь?.. Трус!.. Боишься… Досказывай!..

— Я?! Трус! — Айгнер так и застыл на столе в позе негодования и вызова: но вдруг соскочил, взял с буфета перо, лист бумаги, написал крупно:

— "Сей дворец — скоро будет отдаваться за ненадобностью внаймы". Видите? — показал он всем надпись.

— Видим… Что такое? Что это значит?

— А вот что: со страху я иду этот билетик приклеить сейчас на воротах Бельведерского дворца! Кто со мною, храбрецы? А? Не откликаетесь!

Трое из сидящих здесь поднялись, подошли и молча стали у стола, на котором возвышался еще Айгнер.

— Ага, отыскались! Очевидно, вы и здесь желаете сыграть роль безмолвных статистов… по два злотых вечер? Идет.

Он соскочил со стола, сложил бумагу, крикнул проходящей Люсе:

— Панна Люся! Дайте коснуться до вашей русой пышной косы на счастье, чтобы никакая пика не тронула меня… Друзья, до свиданья! Здесь или… в подвалах Брюля, в казематах "старушка". Гайда, статисты-товарищи!

Все четверо вышли из "Гоноратки", скрылись в ночной темноте.

Новый оратор очутился на столе, упитанный, хорошо одетый "академик", студент из богатой семьи.

— Товарищи! — начал он громким, прочувствованным, нетрезвым голосом. — Я тоже хочу вам сказать… Мой отец делает кресты железные и решетки… и ограды… тьфу, тоесть ограды дворцов и тюрем!.. А потому я хочу сказать, что я сам… совсем не то!.. Мой дед — он ковал тоже косы и плуги. А я… хочу словами… Вы понимаете или нет? И потому… Того… Понимаете… Д-да!..

— Вон, долой со стола. Вон его, теленка поеного!.. Вон Бельведерского Аполлона!

Последняя обида показалась нестерпимой неудачному оратору. Он даже словно протрезвился немного и связнее заговорил:

— Позвольте, товарищи! Речь товарища Айгнера взволновала меня… Воля!.. Он ведь говорил о воле, этот плут Айгнер… Востроносая бестия! И я расчувствовался. Оттого и сплоховал в речах… Но если я плохо говорю, зато хорошо думаю. Пусть живет отчизна! И воля польская!.. Надо бы салютом пушечным отметить мой тост… Сто один выстрел… как было в крулевском замке… Но — пушек пока мы не отобрали от… того, кто их имеет. Ставлю сто один стакан пунша! Плачу за весь салют. Берите, товарищи, чокайтесь и салютуйте отчизну хоть таким путем! Dixi![51]

— Браво, Гемба! Поправился хорошо! Давай твой салют! — послышалось отовсюду.

Пунш был подан, и с громкими кликами в честь отчизны — стаканы осушались до дна…

Немало таких сцен разыгралось в Варшаве начиная с лета, когда долетели сюда слухи об успехе июльского восстадия в Париже, когда разнеслась весть, что Бельгия успела свергнуть с себя иго голландцев, и до самого дня 17 (29) ноября, когда давно ожидаемый взрыв здесь тоже разразился наконец с такой силой и успехом, о котором не мечтали самые доверчиво настроенные люди.

Еще задолго перед этим донесли Константину, что на 7 (20) ноября назначено, наконец, приступить к осуществлению давнишнего заговора.

Во время развода на Саксонской площади он будет схвачен и объявлен пленником или убит, смотря по обстоятельствам.

Если он сдастся добровольно и захочет помогать делу возрождения Польши, заговорщики решили хлопотать о создании особой "Восточной империи" с Константином во главе. А Польша, считая с Саксонией, свободная и независимая, но навеки связанная союзом с Россией, будет охранять славянство на Западе, как Константин и Николай — с их державами — на юге и на востоке.

— Хлебопашцем мне теперь быть, а не императором! — угрюмо отозвался цесаревич. — А этим негодяям я покажу!

Однако все его меры ограничились тем, что он в роковой день не явился на развод и этим "сорвал" заговор.

Тогда глава заговора Высоцкий, убедясь, что в партии есть предатели среди самых близких лиц, стал действовать иначе. Он сначала назначил день восстания на 10 декабря нового стиля, назначив главным руководителем дела поручика Урбанского. День спустя Урбанский был взят под арест. Тогда совершенно неожиданно в пятницу Высоцкий повестил главарей "союза подхорунжих", чтобы они готовились на предстоящее воскресенье.

В воскресенье 16 (28) ноября были приняты особые меры русскими властями: усиленные караулы русских войск стояли всюду. Люди в казармах были начеку. Сам Константин провел ночь не раздеваясь.

Но Высоцкий успел срочно изменить распоряжения… День прошел спокойно — и цесаревич долго ворчал на "слишком" опасливых людей, которые поднимают только напрасную тревогу из-за всякого пустяка. Известное дело: у страха — глаза велики…

И он на следующий день не принял никаких особых мер охраны ни в городе, ни в крепости с Арсеналом, ни в своем маленьком дворце.

Только патрули от конногвардейских егерей были назначены, как всегда.

Ночью, зачастую сам в открытой коляске, объезжал цесаревич сторожевые посты, рискуя быть убитым из-за каждого угла, затем возвращался поздно ночью домой, не раздеваясь, порою не снимая сапог, спал тревожным сном до обычного часа, вставал, работал и только днем отсыпался за все время вынужденного ночного бдения.

Так было и в понедельник 17 (29) ноября 1830 года.

Ясный зимний день с небольшим морозом к полудню испортился. Подул ветер, нагнал тучи, вдруг потеплело и стало таять.

Развод, назначенный на утро, был отменен. Приняв ординарцев в Брюлевском дворце, цесаревич поспешил к себе домой, пообедал втроем с княгиней и Мориолем, так как Поль в этот день дежурил на службе, в своем полку.

После обеда, сняв мундир, сапоги, надев свой любимый белый китель, сунув измученные, ноющие ноги в теплые туфли, цесаревич с огромным наслаждением протянулся на своей софе и сейчас же уснул мертвецким сном.

Как обычно, затих и весь дворец. Задремали два-три инвалида с ржавыми своими тесаками, единственная стража, оберегающая ворота Бельведера.

Догорел пасмурный, печальный день. Почерневшие ветви дерев уныло раскачиваются в парке и на аллеях Уяздовских под налетами влажного, прелого ветра. Падают капли с ветвей на рыхлый снег, который тоже словно темнеть начинает под влиянием оттепели.

Тихо всегда в эту пору и в Лазенках, и в парке, окружающем уютный Бельведер. Ни души не видно на всем просторе лужаек, одетых снегом, и среди темных загадочных аллей.

Но сегодня — какое-то движение заметно в этом углу у небольшого, трехарочного моста, украшенного целой величавой скульптурной группой в честь славного витязя и круля Яна Собеского.

Сюда от соседнего Лазенковского дворца и из города, по аллеям Уяздовским уже часам к пяти дня стали собираться по одному, по два человека — какие-то странные люди в плащах, из-под которых порой под налетами ветра, развевающего полы, видны были мундиры подхорунжих и штатские костюмы или польские старинные чамарки, которые недавно стали входить в моду среди молодежи.

У всех у них оружие: пистолеты за поясом, сабли; иные несли ружья с примкнутыми штыками, даже по два ружья, из которых одно они передавали тем из подходящих, у кого были только сабли и пистолеты.

Первыми явились двое подхорунжих: Гощинский и Тшасковский, за ними третьим — Набеляк; им поручил Высоцкий, от имени Лелевеля и Главного Революционного Комитета, напасть на Бельведер, покончить с Константином.

Они же должны были взять под начальство те 32 человека "академистов", или, иначе говоря, студентов, которые дали клятву выполнить поручение Комитета.

К пяти часам у памятника собралось всего 19 человек. Очевидно, остальные побоялись явиться к сборному пункту.

— Чего же мы ждем еще? — спросил у Набеляка Тша-сковский. — Стемнело! Можно и в путь.

— Еще не время. Надо выждать сигнала. Пока обсудим, товарищи, как нам лучше выполнить нашу задачу. Всех нас девятнадцать человек. Двенадцать из вас, по желанию или по жребию, под начальством товарища Тшасковского ворвутся во дворец через главные ворота. Расположение комнат товарищ знает. Цесаревич в это время всегда спит… одним ударом можно покончить с угнетателем… А мы с Гощинским и остальными товарищами будем сторожить у задних выходов, чтобы никто не ушел от нашего возмездия. Скоро должен вспыхнуть большой пожар на Сольцах. Товарищ подхорунжий Тильский подожжет броварню Луцкого. Тогда наши отряды, раскинутые по разным местам города, все части войск, обещавшие поддержку святому делу освобождения родины, по этому сигналу выступят в бой… Недолго ждать, товарищи! Ждали целые годы… потерпим еще минуты… Хотя они покажутся длиннее долгих, прежних лет!.. Излишней торопливостью можно напортить, повредить великому делу. Подождем…

Ждут заговорщики… Летят минуты… Вот и шесть так гулко пробило на ближней башне. Темнота кругом… Шумят деревья.

— Да мы, пожалуй, и не увидим здесь зарева? — говорит нетерпеливый Тшасковский. — Право, пора. Чего ждать?

Не успел он кончить, как от уланских казарм, расположенных вблизи парка, послышались слабые, редкие удары, как бы отголосок ружейной перестрелки, заглушаемый порывами ветра, гудящего в оголенных вершинах деревьев.

— Вот, вот! — заволновался Тшасковский. — Там уже началось. А мы стоим, ждем… Вперед, товарищи!..

— Да, да, время настало… Зарева, должно быть, нам и не увидать, — согласились остальные.

И быстро, но стараясь держаться в тени аллей, двинулись все к воротам Бельведера, досадуя на полную луну, которая стала все чаще и чаще показывать сверкающий диск среди быстро бегущих туч.

Не успели очнуться от своей дремоты сторожа-инвалиды, как были схвачены, связаны…

Лакей, хотевший остановить этих страшных, нежданных гостей со зловещими, черными масками на лице, — упал, проткнутый штыком. За ним — второй. Дежурный офицер, поручик Дерфельден, выскочил на шум, но, раненный в грудь, лишился сознания. Бегут по лестнице все нападающие.

Бьются у них сердца так, что идти не хватает силы.

Но никто не хочет выказать своей слабости… Только шумней и шумней становится их толпа… Словно этими криками они хотят влить бодрость в свои сердца и груди.

— Смерть тирану!.. Да здравствует свобода!.. Гибель врагам отчизны!..

Люстра, сверкающая хрустальными огоньками, висит над головой. И в порыве ожесточения, словно желая взвинтить себя, ударяет по ней один из заговорщиков… За ним второй… Летят хрустальные огоньки, рухнула вниз разбитая, исковерканная люстра… Шумом полны покои Бельведера, всегда такие тихие в этот час…

Жандр и Любовицкий, ожидающие пробуждения цесаревича в приемной комнате, услыхали шум, крики и сразу не поняли даже, что происходит.

— Пожар, должно быть?.. Загорелось во дворце! — вскочив на ноги, говорит Любовицкий и кинулся на шум.

Жандр, боязливый от природы, затрясся, посинел.

— Бежать надо, сказать его высочеству!.. — а сам ни с места.

Но и Любовицкий вдруг остановился на полпути. Бледный, облитый кровью, показался в покое лакей.

— Спасайте его высочество… Убийцы пришли…

Сказал и грохнулся на пол.

Жандра сразу не стало в покое. Он вспомнил, что есть отсюда выход к внутренним комнатам, и бросился туда, чтобы уйти через сад из этого места, такого тихого, вдруг ставшего ареной убийств и гибели…

Любовицкий не растерялся, как его сотоварищ.

В соседней комнате уже слышен был топот десятка ног… неслись угрожающие крики… Но Любовицкий захлопнул дверь, щелкнул замком и кинулся по длинному коридору прямо туда, к кабинету, где спит Константин.

Вот он миновал коридор. Бледный стоит у двери в кабинет камердинер Фризе, не знает, что делать…

— Что такое?.. Что там?.. Будить надо князя?!

— Да, да, скорее! — задыхаясь от бега и волнения, говорит Любовицкий. — Надо бежать… надо!

Вдруг распахнулась тяжелая дубовая дверь кабинета, на пороге появился Константин, заспанный, еще не пришедший в себя. Шум нарушил даже тот глубокий, "сладчайший" сон, каким обычно спал в эту пору цесаревич.

И в момент появления князя, с другой стороны показались в конце коридора первые из толпы заговорщиков, которые преследовали по пятам Любовицкого.

— Что такое? Что случилось? — не видя еще тех, чужих, с лицами, закрытыми черным, спросил Любовицкого Константин.

— Плохо дело, вельможный князь, — только успел крикнуть тот. — Бегите!

Камердинер между тем, не говоря ни слова, толкнул обратно в кабинет цесаревича, сам скользнул за ним, запер на две задвижки тяжелую дверь и дальше ведет испуганного, дрожащего, безвольного и обессиленного Константина.

А там, за дверью, слышны крики, проклятья.

— Бей предателя!.. Смерть иуде!..

Стон вырвался у Любовицкого, когда первое острие штыка вошло в его тело… Еще, еще стон… крик, мольба… Брань убийц…

Двенадцать стонов-воплей испустил Любовицкий, уже лежа на полу, двенадцать ран нанесли ему острые жала штыков…

Он замолк. Отшатнулись убийцы, словно страшно им стало этого молчания… А их товарищи уже громят прикладами тяжелую дубовую дверь, за которой укрылась главная их жертва…

Рухнули наконец двери… Но уже нет никого ни здесь, ни во всех соседних покоях, в целом дворце, который сверху донизу обшарили заговорщики…

— Ушел… спасся! — говорит Тшасковский. — Не похвалят нас за такую оплошность, товарищи…

Говорит и сам чувствует, что пол шатается под его ногами, словно вот-вот он провалится в бездну.

И все испытывают подобное же чувство… Цесаревич ушел. Значит, сейчас соберет верные ему войска, вернется сюда, переловит и на месте уничтожит заговорщиков, кинется в город, подавит восстание… И все рухнуло, все погибло из-за их оплошности!..

Избегая взглянуть друг на друга, перебегают из комнаты в комнату заговорщики… Вдруг все остановились на пороге одного покоя.

Лович, бледная, страшная, на коленях перед распятием, молится громко, прося о спасении… Несколько женщин в слезах, в отчаянии стоят тут же, словно хотят защитить собою княгиню от обиды, от ужаса.

Смущенные, смолкнув, быстро отступили заговорщики, прикрыли дверь, кинулись в другие покои…

Нет нигде цесаревича… А время идет… Может быть, он уже скачет к Бельведеру во главе своих эскадронов?.. Окружит, войдет!..

— Нет, видно, не сыщем мы его, — заявляет кто-то негромко. — Пора уходить!..

— Да, да, идем! — разом подхватили все: там, наверное, идет бой… Туда пойдем… в город, к Арсеналу…

И кинулись, как гонимые ужасом, к той же лестнице, по которой пришли. Вдруг стук оружия, голоса раздались из парка, все ближе… Входят на ступени главного крыльца.

Похолодели от ужаса заговорщики. Они в западне. Они погибли.

— Идите, идите, — вдруг доносится знакомый голос снизу. — Все кончено! Мы поймали его, не дали бежать… Он убит!.. Идите, смотрите…

Разом издали вздох облегчения все четырнадцать человек, стоящих наверху, побежали вниз, кричат:

— Убит?.. Где?.. Наверное убит?!

Бегут, глядят: на куче щебня лежит грузное, большое что-то…

Знакомый жирный затылок, безвольная голова… Взглянуть бы в лицо убитому… Нет, духу не хватает!.. Да и не стоит: это, конечно, Константин. Кому быть другому?..

— Конечно. Нет больше тирана! — кричат возбужденные голоса. — В город теперь, на помощь нашим братьям…

И снова кинулись к сборному пункту, к мосту Собеского заговорщики.

Один только остался.

Несмотря на верные признаки, сомнение почему-то овладело им: не Константин лежит тут, залитый кровью, на груде щебня в полутьме парка. Не его свалил удар штыка, когда он бежал из задней двери, надеясь спастись через парк… Что-то не совсем сходен убитый с цесаревичем… Да и мундир надет на нем. А тот — показался на пороге в чем-то белом…

Неужели успел уже переодеться и так выбежать из дворца?.. Нет.

Пересилив отвращение и невольный страх, осторожно приподнимает Гощинский голову трупа, лежащего ничком, — и злобное, досадливое восклицание срывается из уст: это не Константин, это генерал Жандр, который думал спастись и попал под смертельный удар штыка!..

Быстро удаляется Гощинский, соображая на бегу.

— Не надо сейчас им говорить… Пусть думают, что убит цесаревич… Это придаст бодрости нашим… А врагов на время поразит ужасом и скорбью…

Так молча и соединился Гощинский со всеми у памятника на мосту Собеского… Вот еще подбегают группы: все молодежь, подхорунжие, возбужденные, в задымленной, покрытой грязью одежде.

Появился и сам Высоцкий. Голос охрип у него от громкого командования… Быстро обмениваются подходящие новостями с теми, кто уже ждет их у подножия статуи героя-вождя…

— Убит! — объявляют недавние грозные гости Бельведера.

— Славно! — откликаются подхорунжие Высоцкого. — А нам не так повезло… Подобрались мы к казармам уланским, хотели поджечь сразу с разных концов, да нас заметили… Мы тогда сразу открыли огонь… Темно… Нас меньше двухсот подошло… Сорок товарищей-россиян пришлось запереть в казармах: не понадеялись мы на них… Но все-таки страху нагнали на целый полк… Трубы, тревога… Кони бесятся… Люди падают от наших выстрелов… Наши пули летят со всех сторон… Настоящий ад! А все же пришлось отступить в конце концов. Опомнились уланы, собирались уж в атаку в ответную на нас идти. Мы в темноте и скрылись так же незаметно, как подошли… Теперь в город, к Арсеналу! Там, согласно диспозиции, главный сборный для всех отрядов пункт…

Построились в ряды подхорунжие… Никто не убит, не ранен. 165 человек налицо. Высоцкий, Набеляк, Гощинский, Тшасковский впереди…

Двинулись в путь…

Проносится ветер над старыми высокими деревьями парка у Уяздовских аллей. Дальше летит, опережая отряд, мирно, гулко идущий к Варшаве… Врывается в темные улицы, которые полны какого-то необычайного движения, говора, лязга…

Чем ближе к городу отряд, тем слышнее с той стороны треск ружейной перестрелки, даже одиночные выстрелы легких орудий.

Вот навстречу подхорунжим показался из города какой-то скачущий всадник… За ним — казак-вестовой. Значит — русский офицер…

— Целься… пли! — раздается команда Высоцкого передовому взводу…

Треск ружейного залпа… огоньки… Пули, свистя, срезая ветки, ломая сучья на пути, несутся вослед всаднику… Но в него не попала ни одна… Конь тоже не задет. Быстрым, ровным галопом мчится он вперед, как летел перед тем, скачет туда, к Бельведеру…

— Ну черт с ним! Пусть скачет! — ворчат неудачные стрелки и дальше военным шагом поспешают в город…

А всадник, контр-адмирал Колзаков, он уже у ворот Бельведера.

Но приходится остановить коня. Черной массой, живой лавиной мчится второй эскадрон кирасирского полка. В тесных воротах на всем скаку всадники сталкиваются, чуть не опрокидывают друг друга, спешат ко дворцу.

Перед дворцом у самого крыльца уже выстроился первый эскадрон с Полем во главе, прискакавший при первых выстрелах, которые прозвучали здесь среди ночного мрака и тишины.

Впереди всех, темнея, как бронзовое изваяние, закутанный в плащ с пелериной, виден тучный всадник, неподвижный, четкий. Крупный силуэт его отчетливо вырезается на фоне слабого света, кидаемого двумя-тремя фонарями, мерцающими тут среди непроглядной тьмы.

Колзаков вздохнул с облегчением, узнав Константина.

— Ваше высочество, я так рад… Вы невредимы!.. Эти злодеи…

Говорит и радостно кивает всем, кто, сидя на конях, окружает цесаревича: Куруте, Кноррингу, Штрандману, Даннебергу, Маркову, уланскому полковнику…

Словно выходя из оцепенения, шевельнулся Константин, вглядывается в прискакавшего друга.

— Ты? Где ты был, Колзаков? Я давно тебя жду…

— Верьте, ваше высочество, сам душой летел… Да раньше не мог… Во всю улицу шли отряды мятежного четвертого полка…

— Мои верные "чвартаки"? Быть не может… Ты ошибся, Колзаков!

Столько скорби и муки в голове у Константина, что слышать больно!

— Хотел бы ошибиться, ваше высочество, да нельзя… Прошли они — я и поскакал сюда. Смотрю, на Саксонской площади отряд конных егерей и подполковник Зеленко, дивизионный с ними… Я спрашиваю: "Куда поведете своих?" А он так лукаво в ответ: "Пойдем, куда долг велит идти солдату!" Проскакал я мимо. Только доехал до Александровской площади, а там — змеею темнеет колонна пехоты и какой-то мятежник, офицер раздает им боевые патроны… Я стороной миновал площадь!.. Вот и мрачные аллеи Уяздовские… какие-то толпы негодяев… бегут мне навстречу… Кричат: "Цесаревич убит!" Потом сверкнули выстрелы… Засвистали пули… Но Бог спас… и я здесь, ваше высочество. Располагайте мною…

— Да, да… ступай скорее. Отыщи княгиню на ее половине. Успокой ее. Фризе меня увел наверх в башенку… знаешь?.. Там я оделся и ждал, пока ушли негодяи. Тут прискакал мой Поль… и другие эскадроны… Собрались, вот они! Успокой жену, скажи: все идет хорошо… Пусть одевается… Я тебе поручаю ее. Вези куда хочешь… но чтобы она была в безопасности…

— Слушаю, ваше высочество!.. Все исполню…

Скрылся Колзаков в дверях дворца, где темно и тихо, как в опустевшем храме.

А за воротами — затемнели кони, люди… Легкой рысью подходят зеленые с белым эскадроны щеголеватых конных егерей… За ними ползут, как гигантские черепахи во тьме, роты пехотных егерей, весь полк… Занимают глубину обширного двора перед дворцом… Часть остается там, под деревьями парка…

Генерал Курнатовский подъезжает, рапортует, что явился со своими молодцами, с егерями и ждет приказаний.

— А этих, — указывая на пехоту, прибавляет генерал, — я на Александровской площади захватил. Не понравилась мне там компания, в которой я увидел полк… Скомандовал: "Пехота, стройсь!" и повел сюда за собою. Так спокойнее…

Молча жмет ему руку цесаревич.

— Ваше высочество! — негромко говорит Курнатовский. — Позвольте сказать, что я думаю?.. Я был там… Еще не поздно!..

— Ну, и что же?..

— Пустите меня пройтись с моими егерями, с вашими кирасирами да с уланами генерала Маркова… Как раз и он здесь. Сабли наголо! Прогуляемся по улицам Варшавы…

И голову даю наотрез — все скоро успокоится… Ваше высочество?!

Молчит, думает Константин. И глухо заговорил:

— Нет!.. Они затеяли… Поляки против своих же идут… Власть — у поляков в руках… Это ихняя, домашняя "клутня"… Пусть сами между собою и тушат свою свару… Мне сейчас донесли: по городу бегают мерзавцы и кричат, что "москали режут поляков!" Если мы начнем действовать, значит — оправдаем клевету… Не надо… Подождем… Авось? Знаете поговорочку: "Бог не выдаст… поляк не съест!"

— Тогда… ваше высочество, я не знаю, могу ли я?..

— Что такое, говорите…

— Тут мы сгрудились одною кучей… Если в самом деле войска польские, хотя бы частью — на стороне мятежа?.. Надо оберегать себя…

— Да, да, вы правы… Это можно… Поручаю это вам…

— Слушаю, ваше высочество…

Подозвал адъютанта Курнатовский, отдал приказание…

Выступают молодцеватые егеря… пешие, конные… Развертываются широким строем за воротами дворца, движутся по темным аллеям Уяздовским…

Вот и огни городских домов… Конные патрули егерей заняли оборонительную линию, подвигаются вперед.

— Стой, кто идет? — раздается оклик пикета, уже выставленного начальниками бунтующих отрядов по всей линии от Польского банка до крулевского замка.

— Конный егерский патруль… А вы кто?

— Пикет четвертого полка. Стой! Будем стрелять…

Остановились братья-враги… Стоят пикеты повстанцев против высланных цесаревичем патрулей… Не трогают друг друга, только зорко следят одни за другими… Так — до самого утра…

А там, на дворе Бельведера — все собираются войска…

Бивуаком стали отряды в парке, у ворот, везде…

Колзаков вернулся от княгини, из темного дворца. Печальный, расстроенный…

Бледная, с дрожащими губами, с воспаленными глазами сидела Лович в полуосвещенной зале. Фрейлина Малаховская, еще две дамы были с нею, молчали, плакали тихо порою и снова затихали.

— Я не оставлю Константина, — твердо ответила княгиня, выслушав Колзакова.

Напрасно упрашивал, умолял он ее, говорил, что такова воля самого князя.

— Господняя воля — выше! А Бог не велит мне покидать мужа в такую минуту… Я, увы, — полька… Мне опасность не грозит нигде… Но я — не оставлю мужа, так и скажите ему…

Выслушал ответ жены цесаревич, и в первый раз сегодня дрогнуло что-то в его застывшем, окаменевшем лице. Слезы сверкали в усталых, покрасневших от ночной непогоды глазах.

— Пусть остается… и — Господь да сохранит ее!..

— Ваше высочество, но я полагаю, что ни вам, ни ее светлости, никому здесь оставаться не следует… Особенно — теперь. Немало войска уже набралось. Подойдут и остальные полки… Надо ли ждать нападения мятежников среди этого парка, где вашей лихой кавалерии и развернуться нельзя?.. Деревья, рвы, буераки… Лучше — двинуться к Мокотову. Там можно найти приют на эту ночь у тестя моего, вашего верного друга и слуги…

— У Миттона? Ты прав… ты прав!.. Мокотово — это хорошо!.. Как думаете, господа? — обратился он к генералам, которые слышали весь разговор.

— Так точно, ваше высочество!.. В Вержбне — там хоть есть где разойтись. И на Мокотовском поле. Туда лучше всего двинуть войска… Особенно — кавалерию… А пехота — может остаться, прикрывать наш тыл на всякий случай.

— Да, да, вы правы. Это хорошо. Генерал Даннеберг, вы, господа, велите кавалерии выступать… Колзаков, а как мы повезем княгиню?

— Я распорядился на всякий случай, ваше высочество. Карета готова… Кое-что собрано… Завтра днем вернемся сюда… или пришлем за остальным…

— Спасибо. Ты обо всем подумал… позаботился обо всем… Спасибо!.. Ну, зови бедную княгиню… Поедем…

Выступают отряды. Уланские кивера и пики — впереди. Потом — карета Лович, кроме которой сидят еще там три спутницы княгини. За каретой — верхом Константин и его генералы. Тут же и Колзаков.

Кирасиры, тяжелые, как влитые на своих темных конях, — позади.

Ради Лович — медленно движется отряд за отрядом по ночной скользкой, обледенелой дороге.

Молчит цесаревич. Тихо беседуют между собою генералы, делятся печальными переживаниями этой страшной ночи.

— Понимаете, — говорит Марков, лихой еще улан, несмотря на свои года, — словно чуял наш Жандр нынче что-то недоброе?! Собрались все к обеду у меня нынче: вот, Димитрий Димитриевич… Энгельман, Есаков-старший, Кривцов… Бутурлин, полковник Нащекин, брат мой. Наконец — ввалился и Жандр. А за ним — двенадцать чехов-братушек, целый оркестр. Мы сели за стол. Они за дудки свои взялись… И такое печальное все тянут, просто душу вымотали. А Жандра — узнать нельзя. Куда веселье его девалось, шуточки, прибауточки?.. Как на похоронах сидит. А потом и говорит мне: "Ну их к черту! И без того — тоска. А они душу надрывают. Вышли им, Марков, рублей пятнадцать и отправь домой!" Пообедали мы. В картишки хотели, как всегда, засесть. Да нет карт под рукою. Разошлись гости… И он… Грустный-грустный… А затем прискакал я в казармы, когда перестрелка началась… Вижу — мой полк в седле. Человек тридцать при нападении внезапном убито либо ранено… Лошади покалечены… И напала-то горсточка негодяев, как я соображаю. Да ночью, так нагло нахрапом, нежданно-негаданно!.. И растерялись мои люди… Привел всех сюда… Слышу, Жандр убит!.. Печально…

— Да, жалко, — отозвался Колзаков. — Как меня Бог сохранил. От тебя, Марков, я в Брюлевский, к Данилову попал… Энгельман, Есаков со мною. Ну, за карты взялись… как всегда… Вдруг вызывают меня: "Вестовой спрашивает… Из дому послан…" Выхожу, мой болван Иван. Глупая рожа. И напуганная. Что такое? "В Аршаве леворуцие, барыня вам приказали сказать". Не поверил сразу… Все-таки побежал домой. Рядом это с Брюлевским. Энгельман, Есаков — в одну коляску сели, к своим полкам помчались, на Прагу. Да, говорят, их взяли в плен мятежники… А я переждал, пока мимо нашего дома "чвартаки" — мерзавцы, бунтари прошли. Собрался с духом, оставил жену в слезах, детей в испуге — и сюда… Что здесь Бог даст?..

— Посмотрим…

— Может быть, обойдется… Сами поляки многие возмущаются этим бунтом. За голову хватаются. Так и вопят: "Бедная наша Польша. Сколько невинных жертв!.. Сколько крови прольется теперь задаром опять?"

— Да, да!.. — со вздохом отозвались голоса. — И как будто знали, злодеи! Захватили нас врасплох. Кто — в театре, кто — в гостях… Солдаты одни — растерялись…

Медленно движется отряд за отрядом. От Бельведера до Мокотовской заставы — с полверсты. Да до Вержбны около трех верст.

Темнеет широкое шоссе, оттаявшее сначала, обледенелое теперь…

Налево — несколько жалких домишек. Справа — узкая дорога к усадьбе Миттонов. Но туда далеко. Константин отдал приказ войскам стать бивуаком на соседнем Мокотовском поле, а сам — остановил карету у шоссе, где на распутье двух дорог белеют низенькие строения небольшой фермы, тоже принадлежащей Миттону. Только живет здесь с семьей и рабочими француз-сыровар мосье Шанель.

Услыша стук, раздраженный, с ворчаньем поднимается старик.

— Черт подери!.. Кто там ломится в полночь?

Не чует он, какие гости стоят у дверей, после того как в зимнюю ненастную ночь, под ледяным дождем брели они из опустелого дворца… Брели, томимые тоской и страхом, испытывая отчаяние, жгучие уколы самолюбия, боязнь за близких, которые остались там, в этом городе, полном мятежа…

С ворчаньем раскрыл дверь Шанель — и онемел от страха, узнав, кто поздние его гости!..

Сразу обе комнатки, все жилище сыровара, наполнились жизнью, людьми. Живо согрелся самовар… Пылает камин. Горячее что-то в кастрюле, на сковородках дымится на столе. Две сальные свечи сиротливо озаряют покой.

Дрожит княгиня и от холода, и от нервного потрясения, даже на постели старухи Шанель. Константин сидит тут же, держит, греет ее руки.

— Прости, прости мне, что я полька! — вдруг с рыданием, скользнув на пол, припав к коленям мужа, шепчет Лович.

Он вскочил, смущенный, поднимает жену, ласкает, говорит:

— Успокойся, милая. Ты же не виновата!.. Да, знаешь, я думаю: это были подосланные из-за границы немцы, венгерцы, французы… Только не поляки. Поляки не могли бы искать моей смерти… Успокойся… усни…

Тесно в домике; свиту отослал Константин в большой дом Миттона, подальше. Там удобно, тепло… А сам остался поближе к полю, где горят костры, где раскинулись бивуаком уланы, кирасиры; лежат на шинелях, на земле или борются, чтобы согреть себя в эту ненастную печальную ночь…

И к усадьбе Миттона до утра подъезжают коляски, кареты, наемные экипажи: женщины, дети в слезах, спасаясь от ужасов революции; жены русских офицеров, чиновников с челядью своею заполнили все уголки дома, кухни, кладовые; даже в экипажах и каретах спят те, кому не хватало места под кровлей гостеприимной Вержбны…

До утра никто глаз не сомкнул в этом углу, где сразу сбежалось так много людей, скипелось столько горя человеческого.

А ветер равнодушно пролетает над кровлями Вержбны, летит дальше, в город, еще не успокоившийся, несмотря на поздний час ненастной зимней ночи… Все замечает ветер, что творится людьми в эту безумную ночь.

Отряд коноводов всему делу, подхорунжих под командой Высоцкого и Заливского, — еще по пути из Бельведера в город, в Уяздовских аллеях и на Новом Свете видел шедшие ему навстречу пешие и конные отряды, которые спешили, очевидно, на помощь цесаревичу.

Только взаимными окликами обменивались они с этими "неприятельскими" отрядами, спеша скорее к Арсеналу.

Когда Курнатовский, ведя только своих егерей в Лазенки, увидел, что около двухсот подпрапорщиков быстро подвигается с той стороны с оружием в руках, он сразу понял, что это — бунтовщики.

— Стой!.. Назад!.. Клади оружие! — крикнул им издали генерал. — Не то буду стрелять…

Вместо ответа — подхорунжие скипелись плотнее… Грянули выстрелы с их стороны и молча, со штыками наперевес, ринулись они вперед, не давая опомниться генералу и его конным егерям. А пешие, те сочувственно глядели на подхорунжих, прорвавшихся к Варшаве.

Уже миновали линию конных егерей смельчаки, когда генерал приказал было повернуть коней… Но сейчас же остановил движение.

— Горсть их небольшая. Пускай бегут!.. Найдем еще голубчиков в свое время…

И отряд, как уже описано выше, прибыл в Бельведер.

А подхорунжие, пользуясь прикрытием темноты, целы ушли от редких выстрелов, которые все-таки пустили им вслед раздосадованные конные егеря.

Дойдя до Александровской площади, подхорунжие встретили графа Станислава Потоцкого, который верхом спешил в Бельведер. Некогда — магистр масонской ложи "Польского Востока", старик, военный генерал, занимавший одно время пост министра народного просвещения и духовных дел, Потоцкий, как слишком "либеральный" человек, был отставлен и замещен крайним реакционером, графом Грабовским.

Высоцкий едва узнал графа, словно осененный какою-то счастливою мыслью, остановил свой отряд, преградив дорогу всаднику:

— Два слова, ваше сиятельство!..

— К вашим услугам, пан подхорунжий… как по фамилии?..

— Это вам все равно. Я один из главных вождей переворота, который отдал этой ночью Варшаву полякам и свободу — нашему народу!.. У нас довольно людей, припасов, всего… Но нет вождей, доблестных, с доблестными именами. Генерал, хотите вписать свое имя на лучших страницах истории родного народа?.. Ведите нас на врага… к победе!.. Мы просим, генерал. Товарищи, не так ли? Генерал, будьте вождем народных сил…

— Просим, генерал!..

Внимательным взглядом окинул старый магнат горсть молодых людей и с едва уловимой иронией ответил:

— Благодарен за высокую честь!.. Но принять не могу!.. Извините, спешу по своим делам…

Пришпорил английского скакуна и скрылся в темноте…

— Ишь ты, франтик! — послышались возгласы в рядах. — Посмеешься потом ужо… Попозднее!..

Дальше идет отряд. Коляска выезжает, кони несутся… Русские мундиры на двух генералах, которые там сидят.

— Стой… Кто едет…

— Генерал Есаков…

— Генерал Энгельман… дорогу… проходите, мы спешим!

— Вас-то нам и надо! Выходите из коляски, если не желаете, чтобы вынесли вас…

Сопротивление, конечно, невозможно. Сдаются оба генерала. Как пленники, под конвоем, молча идут с понуренною головой…

Перед костелом Св. Креста — новая встреча: старый польский генерал Трембинский.

— Куда это вы, молодцы?.. Почему не в своих казармах, не на своем посту?

— Наш пост там, где можно отстоять славу и волю для отчизны. Генерал, мы вас просим почтительно и горячо: ведите нас дальше, будьте вождем нашим, защитником угнетенного родного народа…

— Дурачье! — вспыхнул, выбранился старик Трембин-ский. — Вот какой порядок в школе, которую мне вверил наш король-цесарь!.. Вы опозорили мои седые волосы… вы!.. Сложить оружие, мальчишки!.. Оборот налево!.. Арш по домам… к себе в классы, в карцер всех… негодяи!..

— Генерал, осторожней… Вы — наш начальник, но и мы уже не дети… знайте: цесаревича нет на свете… Варшава и вся Польша будет свободна. Так не тормозите дела… Лучше помогите ему…

— Вы еще смеете мне?!

— Да, видим, разговор напрасен!.. Позвольте вашу шпагу, генерал Трембинский: вы наш пленник…

Потянулась было старая рука к сабле не для того, чтобы отдать ее безусым ученикам той самой школы, где он — командир. Но его предупредили. Осторожно, быстро обезоружили. Рядом с двумя другими идет и третий пленник.

— Генералов у нас много, да все не наши! — шутят подхорунжие. Идут дальше.

Против дворца наместника, бывших палат Радзивилла, — военный министр, генерал Гауке, сопровождаемый полковником Филиппом Мецишевским, первый остановил отряд:

— Стой! Кто идет?.. Зачем вы здесь?! По какому праву ведете генералов как арестованных за собой?.. Ах вы, лайдаки, прохвосты!.. Бунтари!

Как бы желая усилить впечатление, полковник грозно окрикнул молодежь:

— Стой, смирно! Кладите оружие, бездельники! Кто первый двинется, голову прострелю!..

И расхрабрившийся под влиянием трусости полковник уже навел свой пистолет на толпу.

— Что, что?! Нам он грозит, — порывисто делая движение к полковнику, грозно задал вопрос Высоцкий…

Мецишевский, испугавшись движения, дернул курок, загремел выстрел… Пробитая шляпа упала с головы одного подхорунжего.

Как голодные волки, кинулись на обоих десятки человек, размахивая штыками.

— Бей их!.. Коли предателей отчизны!..

Через миг оба, израненные штыками, лежали в снегу, а отряд повернул с площади на Козью улицу, ведущую от Краковского предместья к Сенаторской.

Окликнув проезжающую карету, узнав, что в ней российский чиновник Левицкий, они дали залп… Пролитая только что кровь словно опьянила этих людей.

От залпа пал не один Левицкий… Почтенный польский генерал, горячий патриот Юзеф Новицкий, шедший домой из театра, сражен был насмерть шальною пулею…

— Что вы делаете? Опомнитесь! — вдруг заговорил молчавший все время Трембицкий. — Звери вы или люди? Что вы делаете, изверги рода человеческого!.. Сколько жизней отняли вы, подлые убийцы, в несколько минут?.. И каких жизней!.. Никогда вам не сравниться с теми, кого так предательски вы убили!.. Вероломцы, вы нарушили присягу, данную королю своему… Вы нарушаете законы Господа Искупителя Нашего… Прокляты вы за это!..

— Молчите лучше, генерал, — глухо бросил ему Высоцкий, — я не ручаюсь за себя, за товарищей…

— Ты не ручаешься, Каин?.. Братоубийца… Вот моя старая грудь. Коли!.. А я плюю в твое окаянное лицо!.. Проклинаю тебя и то, что вы затеяли, все!.. Проклинаю… плюю… плюю!.. — вне себя выкрикивал хрипло старик. — Вот, вот!.. Прок…

Удар штыка в открытую его же руками грудь не дал досказать проклятия… Еще, еще удары посыпались, должно быть, из жалости, чтобы скорее прикончить, чтобы не длить мучений прямого, отважного старика… Оба русских генерала только в ужасе закрыли руками лицо.

Вот и Арсенал.

Тут уже море народа, бурное, расходившееся море.

Несколько рот 4-го полка быстро явились сюда, едва около шести часов показалось пламя и дым от пожара, от зажженного в Новолицах Заливским небольшого деревянного домика…

Стражи, кроме обычных караулов, не было у Арсенала, и через пять минут он оказался в руках восставших войск.

Боевые патроны были разобраны всеми солдатами… Заливский и его товарищи развозили их по улицам, раздавая отрядам польских войск, примкнувшим к восстанию…

Ружья, которых до 40 000 хранилось в Арсенале, были розданы толпе молодежи, студентам, рабочим, мастеровым, каждому, кто заявил, что желает стать на защиту родины и свободы…

Генерал Игнатий Блюммер, ополяченный немец, не мог перенести беспорядка, стал укорять солдат и был тут же убит.

Не успел Высоцкий со своим отрядом оглядеться и освоиться со всем, что происходит у Арсенала, как появились граф Потоцкий и генерал Сементовский. Оба начали они уговаривать солдат положить оружие. Кое-кто стал прислушиваться к голосу таких почтенных людей… Тогда несколько подхорунжих, перешепнувшись между собою, подошли к обоим… и через минуту еще два трупа увеличили кровавый общий счет этой ужасной ночи…

В это же время толпа военных и городской молодежи, стоящая на Саксонской площади, услышала громкий крик:

— Братья! А их забыли? Выручайте мучеников скорее! Туда, идем туда, где томятся наши лучшие бойцы!

Мохнацкий, махая саблей, с растрепанными густыми волосами, со взъерошенной бородой — указывал на Брюлевский дворец, в подвалах которого сидело много политических узников. Через полчаса все они были на свободе. Затем — толпа кинулась к упраздненному францисканскому монастырю, тоже служившему теперь политической тюрьмой. Залпы сперва загремели так, на воздух, но, когда стража не сдалась, пули начали пронизывать дубовые ворота, попадали в окна. Стекла дробились с жалобным звоном. Очень скоро эта "Варшавская Бастилия" была в руках у народа.

В других местах тоже гремели выстрелы, лилась кровь.

Патрули и целые отряды конных егерей, еще не отошедшие к Бельведеру, почти до рассвета вступали в перестрелку с войсками, поднявшими народное польское знамя: с саперами, с пехотинцами — "чвартаками".

Видя шайки молодежи невоенной, обвешанной оружием с ног до головы, конные патрули требовали разоружения… Но явились руководители — подхорунжие, отряды вооруженной молодежи незаметно обошли, обступили конных егерей, началась перестрелка, и егеря вынуждены были отступить к Бельведерскому парку, соединиться со всеми другими отрядами, стоящими там.

К утру, часам к четырем — стихла перестрелка, стали расходиться толпы горожан. Только войска той и другой стороны бивуаками расположились на площадях… Пылали костры, фыркали кони… Занимался день 18 (30) ноября.

Пока вооружалась Варшава и на улицах ее братоубийственная, дикая резня грязнила камни человеческой кровью, — в два часа ночи собрался Административный совет для обсуждения грозных событий, происходящих там, на улицах, на площадях…

Граф Адам Чарторыйский, министр внутренних дел, Мостовский, государственный секретарь, граф Соболянский и князь Любецкий, без Новосильцева, без Гауке, не дожидаясь министров юстиции и народного просвещения, которые не решились выйти из дома в эту ночь, — сошлись в обширном здании Польского банка, перед которым на площади стоял сильный отряд польских гренадеров под командой майора Живульта, служа порукой личной безопасности членов Совета.

Вести, одна печальней другой, приходили сюда: смертельно ранен из ружья граф Станислав Потоцкий, который пытался успокоить возмущенные толпы обывателей и бунтующих солдат. Старый воин, сподвижник Косцюшки и Понятовского, друг своего народа, пал от польской руки… Пали: Гауке, Мецишевский; генералы польские Мрозинский, Сементковский, Новицкий, Трембинский, Блюммер… Арестованы русские генералы Рихтер, Кривцов, Дьяков, Нессельроде, Есаков и Зигельман; адъютанты цесаревича, высланные им на разведки, Грессер, Турно, Гогель и Бутурлин… Убит Засс, ненавидимый, как начальник тайной полиции. Арестованы польские генералы Бонтан и Родель. Польские офицеры почти все примкнули к мятежу, сняли со шляп плюмажи, надели белые кокарды польские и мешаются с толпой. Арсенал — разграблен. Народ вооружается. Войска бунтуют все заодно…

— Что же это будет? — ломая в отчаянии руки, спросил слабонервный Мостовский. — Настоящий мятеж!.. Если цесаревич не уступит?! Если круль не пойдет на уступки — вспышку так скоро мы не уймем…

— Вспышку? Как вы осторожно выражаетесь, граф. Пока народ не получит своего, он не утихнет! — замечает ему холодно князь Любецкий.

— Но круль никогда не даст полной конституции, не соединит с Польшей Волыни и Литвы… Что же это будет?! Что будет?!

— Нетрудно угадать… Пока, ввиду широкого народного восстания, русским придется покинуть Варшаву… Через месяц — Россия объявит нам войну… А конец — угадать нетрудно… Гибель всех наших надежд, еще горшая неволя, чем та, которую выносили до этой ночи.

— Боже мой… Боже мой… Что же делать?.. Что нам делать?!

— Теперь — ждать… стараться сохранить спокойствие в царстве… Обсудим положение хорошенько и спокойно. А вот, кстати, и еще товарищи явились! — увидя Грабовского и Вавжецкого, сказал Любецкий.

Часа через два было составлено воззвание к жителям Варшавы и к войскам. Оно гласило, между прочим, так:

"Граждане Варшавы. Административный Совет его королевского и цесарского величества Николая I призывает к миру и порядку всех честных, верных долгу людей. Сожалея о случившихся беспорядках минувшей ночи, Совет увещевает народ польский успокоиться, тем более что русский отряд весь отступил от Варшавы. Совет надеется, что зачинщики мятежа не захотят предать целую страну — ужасам междоусобной войны… и сами отступятся от своего несбыточного предприятия".

— Не слишком ли розовую надежду решил высказать Совет? — спокойно спросил молчащий все время Чарторыйский.

Только взглянули на него остальные члены совещания и не сказали ничего. Они все почти наверное знали, что революция — на добрую половину — дело рук графа и его партии. Но что можно было сказать?

Немедленно воззвание было отдано для тиснения в десятках тысяч экземпляров, апервая копия была нарочным послана цесаревичу в Вержбну…

— Если его поскорей не успокоить, — заметил Любецкий, — он устроит неожиданно какую-нибудь штуку… К утру — тысяч двенадцать преданного ему войска соберется на Мокотовском поле… Что сделает Варшава, что мы можем противоставить, если эта лавина кинется на город?!

— Он не кинет ее на нас, — снова спокойно заметил Чарторыйский. — Я тридцать лет знаю этого человека.

Он не ошибся, умный граф, хотя и не знал, что генерал Герштенцвейг, подоспевший из Гуры с артиллерией, предлагал Константину именно в ту самую минуту, когда печаталось воззвание Совета. Герштенцвейг сказал:

— Ваше высочество, дайте приказ!.. Я с моей батареей, с полком конницы, без пехоты даже пройду по улицам — и через четыре часа усмирю всю эту сволочь. Успокою Варшаву. Вы вернетесь к себе без всяких помех… Ваше высочество!

— И слышать не хочу, — был резкий ответ. — Это ихняя, польская "клутня", сами пусть и усмиряют бунтарей. И не смеют говорить, что москали режут поляков… Не смеют!.. Свиньи!

Доставленное ему воззвание Совета очень порадовало и значительно успокоило цесаревича.

— Видите, там есть еще честные, умные люди!.. Все образуется… Увидите!.. — сказал он своим генералам.

Между тем на Мокотовском поле стали бивуаком два полка: Волынский и Литовский, которые, избегая стычек с повстанцами, явились из своих далеких казарм на Праге обходом, вокруг всей Варшавы… Подошла артиллерия, стоящая в Блоне, войска из Скерневиц и до 7000 человек составляли теперь армию цесаревича. Но он и не думал принимать решительных шагов…

— Нерешительный сурок, каким был всегда! — в гневе на такую медлительность отозвался о Константине Феншо…

Особенно обрадовался цесаревич, когда появился в Вержбе его бывший адъютант князь Владислав Замойский.

Угрюмое, мертвенно-бледное от усталости и душевной муки лицо Константина оживилось.

Несмотря на все волнения и бессонную ночь, Замойский был элегантен, свеж, надушен, как всегда. Новости посыпались у словоохотливого князя, как из мешка.

— Я знаю, ваше высочество, вы посылали ночью и теперь, утром, столько людей, чтобы узнать кое-что об этой… гадости… И вот по старой службе, из преданности моей к вам рискнул… прискакал… Что там делается — уму непостижимо! Люди потеряли свой последний рассудок. Почти все польские войска приняли сторону мятежников… Из ближних городов есть уже депутации… Очевидно, их предупредили о дне переворота… Что ночью делалось, подумать страшно!.. И смешно в то же самое время. Например, словно сейчас вижу: скачет какой-то плюгавый подпоручик, усы — как у таракана… Мозгляк! Пигалица с пуговицей! Обращается к толпе, так напыщенно громко объявляет: "Панове, всё идёт прекрасно! Только что я видел генерала Хлопицкого, уговорил героя… Он принимает главное начальство над польской армией… Революция — у своей цели. Переворот, который вы переживаете теперь, дело моих рук. Я все задумал, устроил для освобождения родины. Зовут меня — Заливский!!!" Поклонился фертиком — и дальше. Другой толпе стал говорить то же…

— Хлопицкий… согласился?! Может ли быть?! Хлопицкий? Мой Хлопицкий?

— Увы, ваше высочество!.. И даже с условием: быть диктатором. Иначе, он говорит, нельзя будет остановить взрывов полной анархии, как сегодня ночью, когда темные элементы, подонки столицы грабили мирных граждан… Конечно, это следует прекратить. Но надо сознаться, сила революции растет… Восстание ширится… Дело серьезней, чем все ждали… Национальные гвардейцы с кусками бумаги на шапках, где написано их звание, уже заняли все караулы в городе. Заменяют полицию. А начальником у них газетный писака Бронниковский. По городу ходят слухи, что Австрия готова помочь Польше… Что 100 000 французов идут к берегам Рейна, а после поражения пруссаков явятся к ним на… то есть на помощь повстанцам. И будто бы в Петербурге тоже вспыхнул новый бунт. Гвардия восстала и так далее. Это поднимает настроение в здешнем войске и в народе. Все вооружились. Без пистолета, без сабли — никого не видно, начиная от десятилетних мальчишек… Ксендзы с саблями в руках идут впереди отрядов… Тут и банда потерянных женщин!.. Чахоточный литератор Мохнацкий… есть такой… тоже с саблей бегает по улице, призывает к оружию… к защите свободы… Тюрьма разбита, преступники — на воле. Открыты и брюлевские камеры. Лавки закрыты… Всюду сходки. Лелевель, князь Островский и другие не отстают от черни! Словом, дело плохо, ваше высочество.

— Свинство! Какое свинство!

— А что вы думаете теперь делать? Как хотите действовать? — осторожно задал вопрос Замойский, собственно для этого и приехавший тю поручению Административного Совета.

— Не знаю… Еще погляжу… Да что тут можно сделать?!

— Ничего нельзя! — поспешно согласился князь. — Самое лучшее — пока отступить в более удобное место… и так, чтобы не могли отрезать вашим отрядам пути на Брест. Ведь ваше высочество хорошо знает: сейчас в Варшаве и окрестностях под ружьем до… 28 000 человек при ста орудиях.

— Я знаю хорошо счет польской армии, — отчеканил Константин.

— Вот видите, ваше высочество! Если армия вся примет сторону восстания? А этого теперь можно опасаться…

— Быть не может! Не может быть! — почти со стоном вырвалось у цесаревича, создателя этой армии, которая теперь готова поднять оружие против своего творца.

— Верьте, ваше высочество, я говорю на основании фактов. Депутации прибывают отовсюду… Сношения у вожаков мятежа были со всеми и давно…

— Какое свинство! — только и сказал Константин.

— Ваше высочество, — вкрадчиво заговорил Замойский, видя, что момент благоприятен, — положение тяжелое… Как назло, после вчерашней оттепели — ударил мороз.

— Да. Десять градусов. Мои молодцы-солдатики, дети мои — все мерзнут под открытым небом, на Мокотовских полях.

— Я видел, проезжая, ваше высочество… Говорят, и провианту нет… Ночью будто разграблена мародерами большая ферма пани Вонсовичовой… Она в дружбе с Хлопицким, и в городе уже говорят об этом.

— Знаю! — понурясь проговорил Константин. — Бездельники найдены… Их судят полевым судом… и…

— Смерть? Неужели?!

— Нет, дам пощаду… Но пусть постоят под прицелом. Это будет служить острасткой для других. Что же вы хотели сказать?

— Вот и думается, не двинуться ли вам, ваше высочество, еще подальше от Варшавы… Куда-нибудь по Брестской дороге…

— Вы правы… я уж думал и сам… Если дело так серьезно?..

— Очень серьезно, ваше высочество!..

— Но, значит, можно ждать нападения и здесь, и на пути? Братоубийство… кровь… резня… Отвратительно!

— Нет, ваше высочество… Если вы позволите… Я поговорю с Советом, с вождями восстания, с Хлопицким. Он — порядочный человек и предан вам лично, ваше высочество. Я уверен, ни вас, ни российские войска никто беспокоить не посмеет.

— Что же, поезжайте, узнайте, — после долгого раздумья согласился Константин.

Явясь в Совет, ловкий, миролюбивый князь министрам и Хлопицкому, Лелевелю, уже попавшему в члены Совета, и другим так ярко и преувеличенно описал то, что видел в Вержбне, как сумел напугать русских силой восстания, еще очень непрочного и слабого на самом деле.

— Знаете, Панове, не надо дразнить раненого льва… Там — около десяти тысяч солдат собралось у цесаревича. Все негодуют, рвутся в бой. Патронов, пушечных зарядов, я сам видел, хоть отбавляй… Но, может быть, если вы поручитесь за спокойное отступление им всем на Брест, если освободите пленных генералов в обмен на тех, кто попал в руки отрядам Константина?.. Тогда, может быть, играя на отвращении князя от пролития родной крови… Может быть, удастся что-нибудь?

— Поезжайте… уговорите!.. Мы ручаемся… Даем наше слово: волос не падет с головы ни у кого!

Замойский поехал…

В это время другая сцена разыгралась в Вержбне.

К полудню явился туда генерал Шембек и пожелал видеть цесаревича.

Встреча вышла трогательная. Троекратные объятия, поцелуи — все было при этой встрече двух старых "сослуживцев".

— Едва мог добраться до вашего высочества, — с чувством уверяет хитрый ополяченный немец, уже все вызнавший в Варшаве и прискакавший сюда выведать еще, насколько сильны шансы цесаревича.

Рысий глаз генерала сразу оценил положение. После первых теплых фраз он заторопился:

— Ваше высочество, что за охота сидеть в этой норе, мерзнуть, голодать… Доверьтесь мне… Вы знаете мою любовь и преданность вашему высочеству… Я все дело поправлю… Это же просто недоразумение. Разве могут восстать польские полки против своего цесаревича? Никогда!

— И я так думал, Шембек…

— А старый Шембек вам докажет, что вы не ошибались… Еду, все дело поправлю… Через два часа — приведу вам всю дивизию!

— Ты шутишь?!

— Через два часа узнаете, как я шучу!.. Как умеет шутить ваш старый верный Шембек… Увидите!.. Еду… устрою!.. Только — полная амнистия.

— Конечно. Я готов все забыть… И брату Николаю напишу: милость всем…

Снова объятия… поцелуи… Уехал генерал.

У Мокотовской заставы стоят на посту роты тех же пехотных егерей, которых против воли увлек генерал Курнатовский оберегать отступление цесаревича. Знает об этом уже Шембек.

— Что здесь стоите, стрелочки?.. Холодно, скучно, небось?

— Так есть, ваше превосходительство…

— Ну так слушай команды… До Варшавы шагом — ар-рш!..

Заломил лихо свой кивер набекрень, едет во главе егерей и громко запел:

Еще Польска не згинэла.
Дружно подхватили егеря заветный напев…

Константин узнал, как умеет шутить старый Шембек в рядах нового польского правительства…

Между тем старания Замойского быстро увенчались успехом.

2 декабря нового стиля от имени временного правительства явилась к цесаревичу целая депутация, облеченная большими полномочиями.

В старомодной четырехместной карете, запряженной парой наемных лошадей, приехали графы Адам Чарторыйский, Островский, князь Любецкой и профессор Лелевель.

Константин принял послов Совета в доме Миттона, в большом светлом покое. Княгиня сидела тут же рядом с мужем, очевидно, опасаясь за самый ход переговоров и за их исход. Характер Константина оправдывал эти опасения.

Но все пошло гладко с самого начала, как благодаря такту Любецкого, который говорил больше всех, так и решению Константина сохранить самообладание в такую важную минуту.

— Прежде всего хотелось бы выяснить общее положение дел, определить взаимоотношения между отечеством вашего высочества и Польшей. Чем бы ни кончился настоящий взрыв народного восстания, к прежнему возврата нет и быть не может! Польская корона может и должна быть связана с Российской империей в лице государя, брата вашего высочества, только при условии, если восстановлена будет конституция, дарованная императором Александром, без всяких добавлений и ограничений… Затем, согласно торжественным обещаниям, хорошо известным и вашему высочеству, мы ждем присоединения к царству областей, раньше принадлежавших польской короне. Наконец, чтобы мир был искренним и прочным, — конечно, необходимо знать, что государь объявит полную, безусловную амнистию всем участникам восстания.

— Дальше?

— Это — главное, ваше высочество. Каково ваше мнение о наших условиях?

— Я верю, что вы говорите со мной откровенно, и отвечу прямо: если это может привести к миру ваш край и восстановить прежние добрые отношения, то во мне вы видите вашего первого ходатая перед государем. Скажу больше: и о милости, и о слиянии областей уже не раз я писал и говорил брату… Ну а что касается конституции? Конечно, я лично могу смотреть так или иначе. Но думаю, что дано, того не следует отнимать обратно… Закон, изданный раз, всегда закон, и нарушения его не допустимы ни для кого… даже — для верховного повелителя страны!

— Слова вашего высочества дают нам добрую надежду… и я теперь же хотел бы коснуться другого важного вопроса, касающегося лично вашего высочества… Если бы ваше высочество пожелали вернуться в Варшаву и, до решения его величества, по-прежнему принять начальство над польской армией с титулом… диктатора, вождя народных сил… и…

— Простите, я перебью вас, князь, это невозможно… Успокойся, мой друг, — обратился он тут же к Лович, которая готова была вмешаться в разговор, — я понимаю, тебе, как и мне, странно слышать подобное предложение. Я никогда не возьму на себя роли… принца Оранского. Был и останусь первым слугою и верноподданным моего брата-государя. То, что касается моей личной обиды, я забыл… Хотя польский народ нанес мне тяжкую обиду в моем доме… Я все-таки люблю вашу родину. Жил с вами столько лет, женат на польке. Говорю на вашем языке так, что порою затрудняюсь выражаться по-русски. Я, так мне сдается, лучший поляк, чем любой из природных шляхтичей… Но то, что вы говорите, немыслимо! Без всяких условий — я еще могу вернуться, если мне гарантируют безопасность личную и моих войск… А иначе…

— Это невозможно, ваше высочество… Вам тогда придется покинуть пределы страны.

— Да?.. Я сам так полагаю! Но… есть еще вопрос. В Арсенале хранилось военное имущество, принадлежащее русской казне… Оно разграблено. И, вообще, так печально, что эти дни омрачены злодействиями, пролитием крови… Не пожелает ли ваше правительство снять с себя хотя обвинение в грабеже перед лицом потомства? Я тогда охотнее стану хлопотать перед братом о помиловании виновных…

Резко поднялся с места граф Островский и, покрывая голову конфедераткой, которая была у него до этих пор в руках, произнес:

— Между нами нет виновных…

— Мы не просим о помиловании, — поддержал и Лелевель.

— Князь!.. Пан профессор! — вдруг послышался громкий голос Лович. Теперь она держала руку мужа, готового вспыхнуть от такой дерзости. — Не забывайте, что вы у нас в гостях… и что здесь сидит женщина…

— Простите, ваша светлость! — краснея от сознания своей неловкости, пробормотал Островский. — Я не думал…

Лелевель тоже невнятно что-то проговорил.

— Ну хорошо. К делу. Общие вопросы выяснены. Перейдем к моему выступлению из царства… Можете ли вы мне поручиться, что мой отряд спокойно дойдет до границы? Я, со своей стороны, освобожу от службы мне те польские войска, которые еще не предали, не покинули своего старого знамени.

— Тут могут быть два мнения, ваше высочество, — заговорил Лелевель. — И если вы позволите мне с точки зрения права и исторической нау…

— Не слушайте его!.. Это — ваш предатель, — вдруг вся бледнея, воскликнула Лович, которой уже сообщили, что покушение на цесаревича было совершено по мысли Лелевеля.

— Ничего. Послушаем… Говорите, господин профессор.

Когда Лелевель кончил свою импровизированную лекцию о правах народов и государей, Константин так же холодно и сухо заметил:

— Все это было хорошо, пока дело не разошлось с вашими красивыми словами. Добывая свободу, вы пустили в ход дикую силу, убивали, как звери, невинных людей… Этого я забыть не могу… Перейдем к моему выступлению из Польши…

Через часа полтора были выработаны следующие условия:

Его высочество объявляет: 1) что не имеет намерения атаковать город войсками, находящимися под его начальством; 2) что принимает на себя ходатайство перед престолом его величества императора и короля о милосердном забвении всего прошлого, о возобновлении законных гарантий конституции, данной императором Александром, и о присоединении к Польше старых ее областей; 3) объявляет, что не давал Литовскому корпусу повеления вступить в Царство Польское; 4) пленные взаимно будут освобождены.

Любецкий тут же от имени главнокомандующего Хлопицкого заявил, что тот обязуется честным словом не тревожить войск его высочества до самой границы России.

Пока обсуждали и писали это соглашение, Колзаков, проверявший расставленные караулы, подошел к карете и обратился к вознице с вопросом:

— Эй, ты, красавец, что это за узелок около тебя на козлах?

— А, пан, это же кокарды наши польские, белые. Как только ваш цесаревич скажет, что хочет быть у нас крулем, мы ему дадим кокарду и всем панам тут… и жолнерам… Так-то, пан…

— Глупы же вы, поляки, — качая головой, заметил Колзаков и вошел в дом…

Сейчас же после соглашения цесаревич подписал следующий приказ по войскам:

"Позволяю польским войскам, до сего времени остававшимся мне верными, присоединиться к своим.

Я выступаю с императорскими войсками и удаляюсь от столицы.

Я надеюсь на великодушие польской нации и уверен, что мои войска не будут во время их движения тревожимы. Я вверяю покровительству нации охранение зданий, собственность разных лиц и жизнь особ. Константин".

Эту бумагу увезли с собою депутаты, почти полдня пробывшие у князя, и передали ее временному правительству.

Свободно вздохнула вся Варшава, когда узнала, что ей не грозит нападение российских батальонов.


В пятницу, 3 декабря по новому стилю, в 10 часов утра, началось выступление войск цесаревича по направлению к Гуре и Пулавам. Налегке выступил с ними Константин и княгиня Лович, ничего не успев даже взять из тихого Бельведера, где уже стояла стража от Народного Правления. Два дня спустя на Марсовом поле собралась вся польская армия, свыше 30 000 человек с артиллерией и конницей.

В блестящем мундире, окруженный всем штабом, явился Хлопицкий, словно переродившийся, помолодевший, выросший в эту минуту.

Громким своим металлическим голосом, слышным во всех концах обширного поля, он заговорил, обращаясь столько же к рядам своей армии, сколько и к тысячам зрителей, окружающих блестящий парад:

— В этот час, когда наше отчаянное положение требует от каждого из нас величайшего напряжения сил и поспешности в делах, в этот час, когда малейшая задержка могла бы стать гибельной для блага отчизны, не из честолюбия или гордости, — это слишком все чуждо и далеко от меня, не ради властолюбия — только следуя примеру римлян, которые в часы опасности для родины избирали не ограниченного ничем вождя, я теперь вам, поляки, и вам, отважное польское воинство, объявляю: на короткое лишь время, до собрания очередкого сейма, — беру я на себя звание и власть диктатора страны и сложу свои полномочия в руки сейма в первый день его открытия. Верьте мне, родные люди, народ польский, эту власть употреблю только на ваше общее благо.

Громкими кликами покрыта была эта короткая, простая, безыскусственная речь.

Конечно, благо Польши, как оказалось потом, Хлопицкий понимал иначе, чем все, окружающие его. Но он говорил то, что думал, что чувствовал сейчас, и толпа была захвачена силою его короткой искренней речи.

Сейчас же затем Хлопицкий обратился к "героям дня", подхорунжим, поздравив их с повышением в следующий чин и назначив в новые батальоны. Таким образом — и наградил юношей, и уничтожил опасную организацию.

Порядок быстро восстановился в Варшаве. Открылись магазины. Иллюминация чуть ли не каждый вечер озаряла узорами огней осеннюю темноту широких площадей и излучистых улиц города. Отряды войск, сверкая оружием, в красивых мундирах, в белых лосинах и гамашах, щеголеватые, подтянутые, как на параде, двигались по улицам, стояли на площадях, братаясь с национальной гвардией и горожанами.

Почти в день своего назначения диктатором Хлопицкий имел долгое совещание с князем Любецким и графом Езерским, которые отправлялись в Петербург как делегаты нового польского правительства, чтобы изложить подробно "цесарю-крулю" Николаю суть событий, происходящих в Варшаве, сказать, что ждет Польша и ее временное правительство.

В совещании принимал участие и новый министр иностранных дел граф Малаховский. Сам Хлопицкий просил князя передать Николаю его письмо, в котором прямо объявлял, что принял власть лишь для сохранения порядка и всегда готов сдать ее настоящему повелителю, польскому королю, императору российскому.

На это послание диктатор очень скоро получил очень любезный ответ.

Полковник Вылежинский прискакал из Петербурга с двумя письмами статс-секретаря по польским делам Новосильцева, уже успевшего добраться до русской столицы. Письма были адресованы на имя графа Соболевского как председателя совета министров и Хлопицкого — диктатора. В последнем — от имени Николая — высказывалась особая благодарность Хлопицкому за его добрые чувства, выражалась уверенность, что край, особенно — Варшава очень скоро должны образумиться и изъявить прежнюю покорность, если не хотят видеть русские войска на улицах и площадях разгромленной Варшавы.

Что касается восстановления конституции и гарантий, данных еще Александром, об этом может быть речь только в сейме, собранном законным путем, а не теперь, когда и столица, и все королевство — в брожении.

Прочитав свое письмо, задумался Хлопицкий. Он лично, конечно, не нарушал ничем добрых отношений с Петербургом. Даже, согласно данным ему полномочиям, назначая новое министерство, он призвал к делу лишь нескольких новых лиц, придав им звание исправляющих обязанности министра.

— Министров назначать может лишь наш круль Николай, — объявил он при этом, — и я не хочу покушаться на право верховной власти…

Патриотический клуб, зорко следивший за каждым шагом "диктатора", был раздражен такой "хлопской" осторожностью.

Почти все газеты, которые дня два не выходили, пока не пришли с улицы наборщики, принимавшие очень горячее участие в уличных волнениях, — эти газеты единодушно заговорили новым, свободным, сильным языком, какого не знали больше пятнадцати лет… Они разбудили общее сознание. Сейм, не ожидая почина со стороны диктатора, 18 (30) декабря сам возобновил свои заседания, причем первой его резолюцией было признание событий 29 ноября делом всенародного восстания. Это произошло немедленно, как только оглашены были условия, на которых Николай соглашался пойти на примирение: 1) все зачинщики восстания должны быть наказаны; 2) освобождение русских пленников; 3) разоружение народа, роспуск новых войск; 4) вся армия польская выступает в Плоцк и ждет там приказаний Николая.

Зашумел сейм, выслушав декрет. Рвутся ораторы на трибуну. Но Хлопицкий первым был на ней.

— Я рад, что так быстро кончается моя тяжелая обязанность. Согласно своему обещанию, в день первого заседания сейма — я слагаю с себя полномочия диктатора и звание полководца польской армии.

Подавленное молчание сначала послужило ответом на это решительное заявление прямого генерала.

Все понимали, что он обижен самовольным шагом гражданских вождей партии… Но и тут сумел с честью выйти из щекотливого положения.

Наконец заговорили сразу несколько человек: Лелевель, Островский, Чарторыйский, Ян Ледуховский.

— Это невозможно… Грозит анархия… Не имеешь права, пан генерал!.. Теперь, когда родина на краю гибели?.. Бросать народное дело? Это…

Слово "измена", предательство — так и висели на устах, но сказать его никто не посмел. Только Островский, пользуясь мгновенным затишьем, заговорил примирительно, хотя и горячо.

— Чего не хватает пану диктатору? Пан диктатор пользуется доверием народа, нашим уважением, любовью… Даже враги чтут и ценят генерала Хлопицкого… Недавнее письмо цесаря — сильнейшее доказательство тому! — пустил легкую стрелу дипломат-граф. — Но народ желал бы…

— Народ может желать всего, что ему заблагорассудится. Это его право. Но я — одиночный человек, обязан держать свое слово: это — мой долг! Сейм собрался, и диктатор Хлопицкий слагает с себя власть. Диктатуры больше не существует. Сейм сам может выбрать вождей, найти меры дляподавления беспорядков, анархии, если опасается возникновения этой гидры…

Молчат депутаты. Им ясно, что решение Хлопицкого — непреклонно. Но не менее ясно, что сейчас он только один может объединить вокруг себя все партии.

И у этих депутатов, у пылких, властолюбивых, слишком самолюбивых, до мелочности гордых, напыщенных порою сарматов, у шляхты, магнатов и первых вельмож короны и церкви хватило выдержки поступиться своими интересами, самолюбием, переломить свой характер ввиду грозного призрака "красного передела", социальной революции, подобной тому, что произошло во Франции, в Бельгии, в Италии… Этот призрак показался им страшнее власти Николая и штыков его армии.

— Пусть будет, как желает пан диктатор! — решили депутаты. — Заседания сейма снова прекращаются до времени, когда сам диктатор не признает их необходимость… или… пока родина не призовет избранников своих к работе…

— Как желают избранники народа, так пусть и будет! — любезно ответил Хлопицкий.

Лелевель попросил слова:

— Я должен дать объяснения, особенно теперь, после решения сейма. Другого решения и быть не могло, конечно… За месяц наш досточтимый герой, генерал-диктатор сделал то, чего трудно было бы иному добиться в долгие годы. Порядок в столице полный. Обыватели вкушают спокойствие и даже ликуют, как всегда, в настоящие праздничные дни… Театры, концерты, все общественные места — полны. Несутся громкие напевы. И не только патриотические гимны, песни свободы и славы звучат… Не только марш Косцюшко гремит, вызывая воинов на подвиги и славные дела… Нет, вальсы, мазурки, краковяки веселят варшавский люд, как будто ничего не грозит отчизне, как будто еще месяц назад не лилась на улицах кровь… А еще через два-три месяца не двинутся грозные полки северного властелина на нашу маленькую родину… Все это делается, конечно, столько же по природной живости и склонности нашего народа к веселью, сколько и от уверенности, что под сильной рукой диктатора, под его неусыпным оком, благодаря его заботам — мы можем спать спокойно.

Переглядываются многие, к чему клонит такую похвальную речь этот новый Антоний над трупом Цезаря — наизнанку.

Заметив, что все заинтересованы, оратор продолжал:

— Если высокое собрание не скучает, я буду продолжать. Можно? Благодарен. И так пока — благополучие полное. Даже грубые потребности жизни получили облегчение в своем осуществлении. Провизия так подешевела, как не помнят и сами старожилы наши. Пошлины городские уничтожены, рогатки сняты… За это варшавяне тоже благодарны пану диктатору… Армия наша увеличилась на десять тысяч человек, не считая двадцати новых пушек, сверх прежних ста… И она, эта армия, все растет… Народная гвардия прекрасно охраняет порядок в столице, где больше всего можно ожидать взрывов.

Не только студенты, чиновники, торговцы, ремесленники, даже наши евреи, до сих пор сидевшие по углам из боязни обиды с чьей-нибудь стороны, — даже они жертвуют на армию, на гвардию народную, сами записываются в ее ряды. Бреют свои бороды, стригут священные локоны… Дети несут свои игрушки, запасные грошики… Да что там говорить: наши славные польки, наши невесты, жены, матери, — мало того что дали жизнь нам, воинам… Что воспитали нас, кормили своей грудью, живили своими ласками… Они, эти героини, хотят, готовы отдать саму жизнь за родину… Уже, как все высокие господа депутаты знают, уже формируются "полки сарматок"; красивая форма такая: амарантовая юбка, белый плащ, конфедератка и два пистолета за поясом… Эти "амазонки" не только будут ходить за ранеными, собирать их на полях будущих битв… Они хотят вливать бодрость и смелость в сердца самых слабых… Они сами будут сражаться, если явится необходимость. Вот как поднял дух народа наш пан диктатор.

Преувеличенные, двусмысленные похвалы сильно коробили Хлопицкого. Но остановить оратора он не решился. Слушая, кусал губы…

Сдерживая улыбки, слушали и другие, особенно недружелюбно настроенные относительно диктатора депутаты, вроде радикалов — Немоевских и всех представителей народно-республиканской партии.

Лелевель заговорил быстрее:

— Итак, под крылом нашего старого, вольного теперь, белого орла[52] и нового, но богатого старой славой пана диктатора Хлопицкого — покой и свобода царства обеспечены. Никакой враг нам не страшен…

Эти слова были как бы эхом заявлений того же Хлопицкого, взявшего на себя полную ответственность за участь целого народа. Только теперь, доведенные до абсурда в изложении Лелевеля, они показались хвастливыми и смешными, чего и желал оратор. Он вдруг переменил тон и сильным, нервным звуком заговорил:

— А что будет, если пан диктатор, не дай Бог, захворает? Храни Боже, умрет? Он, конечно, еще молод… Но надо рассчитывать на худшее. Что будет, если друзья и почитатели пана диктатора в Петербурге, даже и ради этого героя, не пожелают щадить нашей бедной родины и двинут бесчисленные полки на Варшаву?.. Все может быть. Мы, видит Бог, ничего не имеем против русского народа… Вот его генералы и офицеры, жребием войны задержанные, как пленники, в наших стенах, чувствуют себя даже под замком, в стенах крулевского замка, превосходно… О тех, кто может пользоваться свободой, ходить по улице, и речи нет… Несколько десятков тысяч русских в качестве обывателей, горожан, проживающих здесь, и не замечают разницы между прежними днями и настоящими. Разве только в том, что им живется и дышится вольнее, даже дешевле прежнего… И все это благодаря заботам нашего диктатора, конечно… Но этим же доказана и правда моих слов: мы не враги России. Мы — дети нашей отчизны и готовы отдать свою кровь за ее свободу и счастье. Мы хотим твердых гарантий для конституции Польши. Вот почему и бережем ее по мере сил… Хотим, чтобы не силою одного человека охранялась она, хотя бы это и был наш герой, пан диктатор, равного которому нет в прошлых веках и не будет в грядущих… Мы решаемся желать, чтобы ряд людей, весь сейм, лучшие люди, избранные народом, — ведали дело земли… Начнется война. Пан диктатор, как генерал, пойдет туда, на поле славы, спасать родину… Кто же останется здесь?.. Особенно если заранее не будут выбраны люди подготовленые, умудренные опытом народные правители, хотя бы и многие, но действующие заодно, под рукой и жезлом пана диктатора… Но он того не желает… Он диктатор. Да будет так, как он желает… И да спасет Бог нашу отчизну! — громким, потрясенным голосом закончил убийственные похвалы свои Лелевель.

Впечатление было очень сильное. Все молчали, как и сам тонко осмеянный, развенчанный Хлопицкий, багровый от сдержанного возмущения, от обиды, на которую даже нельзя было возражать.

Тогда поднялся и заговорил Немцевич.

Все словно ожили, обратились к старому бойцу за свободу Польши, ожидая, что он скажет. Наверное, еще усилит обвинения, так осторожно, но верно пущенные по адресу диктатора.

Негромко сначала прозвучала речь старого конфедерата, но крепли и росли ее звуки, как только первые фразы были сказаны, как только настоящее воодушевление охватило старика, привыкшего овладевать толпою.

— Рад, что так прямо и умно высказался пан профессор Лелевель. Еще больше рад, что мог быть свидетелем полного признания заслуг и личных достоинств нашего чтимого пана-диктатора, избранного представителями земли, получившего и всенародное признание на его месте… Это — все знают!.. Прав еще в одном отношении оратор. Он стоит за власть и силу народного парламента, желал бы, чтобы сейм ведал дела страны, насколько это позволяют настоящие исключительные обстоятельства… И я того желал бы… Но почтенный оратор забыл указать еще на одну опасность, грозящую родине и ее свободе.

Правда, порою диктаторы брали больше власти, чем им сначала было дано. Правда, они порою, подобно Цезарю и Бонапарту, становились императорами… Но кто был причиной этих переворотов? Не отсутствие сената или сейма, не властолюбие даже этих людей, взлетевших так высоко. Властолюбия слишком много в каждом мелком политикане, говорящем о свободе… Я не имею в виду личностей, уверяю профессора Лелевеля. Я говорю вообще… Катастрофа бывала вызвана именно слишком великим безначалием, которое вносили в дело свободы мелкие честолюбивцы, политиканы, основатели крошечных республик и держав, именуемых теперь политическими союзами и клубами… Да, прямо говорю: угнетателей свободы, тиранов создают неумеренные защитники излишних вольностей и безвластия, члены разных крайних партий и клубов… Да, да… Позвольте досказать, пан профессор, как слушали мы вас… Спасение вольной страны — в ее парламентах, сеймах; гибель — в кружках и клубах… какие бы благие цели ни ставили перед собой эти сообщества. Я не буду голословен и в нескольких словах докажу свое положение. Клубы — кружковщина всякая — порождает только разлад, кровавые стычки, братоубийственную войну, разжигая страсти, волнуя темные, полусознательные массы… Да, да… Вы, кто помоложе, не помните славных дней Великой французской революции. Я пережил эти дни и теперь говорю. Знаете ли, кто погубил Францию-республику? Кто залил ее потоками крови, поставил на край гибели, нарушил внутренний порядок, обессилел ее перед внешними врагами? Клуб якобинцев. От его рук пали создатели французской вольности, отец свободы народной: Бальи, Мальерб, Кондорсе, Верньо и тысячи иных, вместе с вожаками той же Горы, с кровожадным Робеспьером, жестоким Дантоном, изящным Сен-Жюстом и другими, чьи головы пали под ножом гильотины, столько лет служившим этим извергам словно детской забавой.

Мы, старики, помним еще, как разъяренные толпы якобинцев осаждали Национальное собрание в Париже и под угрозой смерти вырывали у представителей народа такие решения, толкали на такие шаги, которые прямо вели ко всеобщей гибели… Что же, и теперь в Польше должна повториться такая же трагедия? Нет, не надо этого. Пусть будет один человек пока, который сумеет побороть гидру безначалия и смуту партийной розни… Наши газеты приняли вызывающий тон, бросают обвинения, бездоказательные порою… Клеймят своих братьев, обвиняя чуть ли не в измене. И диктатор может, должен обуздать такую распущенность печати.

— Цензуры желает пан товарищ Косцюшки?

— Я не боюсь слов, пан профессор. Для спасения родины — даже цензуры… И потому — я тоже повторю: честь диктатору. Да спасет Бог нашу отчизну.

Удар, нанесенный Лелевелем власти диктатора, был смягчен, но не совсем отпарирован.

Пока варшавяне и варшавянки, успокоясь за грядущий день, веселились, плясали на святочных маскарадах, пели веселые песенки и злободневные куплеты, мешая их с грозными напевами военных маршей и патриотических гимнов, — вожди и магнаты делали свое дело.

Чарторыйский и Островский от имени объединенных патриотов явились к Хлопицкому и предложили ввиду предстоящей борьбы остаться только военачальником польской армии, которая во всей стране достигла уже почти 100 000 штыков при 200 орудиях. Но Хлопицкий упрямо отвечал:

— Я был бы подлец, если бы согласился изменить свое обещание, данное всенародно… Да и не верю в будущее, о котором вы говорите. Только власть единоличная может сохранить порядок в Польше. А что касается отложения от России? Поживем — увидим, что из этого будет… По-моему, оно невозможно!

— Оно уже совершилось, генерал! — ответил Чарторыйский. — Вы же не слепы. Теперь — не одна молодежь… Старики, ксендзы, женщины — все хотят видеть Польшу независимой и свободной… Смотрите!

Граф указал в окно. Из него видна была улица, здание Ратуши, где на большом плакате чернели крупно оттиснутые два стиха Мицкевича:

Красуйся, зорька вольности, захваченная с бою!

Свободы солнце вечное — идет уж за тобою…

— Вот священный клич нашей отчизны. Вот чего желает и ждет весь наш народ…

— Народ — шляхта? 300–400 тысяч человек, которые знают нас, которых мы признаем? А холопы… а миллионы темных людей, ютящихся по черным избам в лесах, среди болот?.. Чего они хотят? Что они знают? Нет, вы не заставите меня жить, закрывши глаза… Созывайте сейм. Все равно, если не сделаете того, я сложу свои полномочия…

— Погубите землю? Вы, поляк, сын своей земли?

— Нет. Говорил и повторяю: простым солдатом буду служить родине. Есть вожди… есть люди. Вот Радзивилл… Скшинецкий… и другие. Я обещаю, что стану советом помогать им. Сам пойду сражаться, если надо…

— Ловим вас на слове, генерал, — подхватил Островский. — Вам переданы оба плана ведения войны, предстоящей неизбежно с Россией… Князь Любецкий пишет из Петербурга, что надо быть ко всему готовым… Он сам не может сейчас приехать…

— И не приедет никогда! Сбежал, как и наш храбрец Курпинский, как граф Красинский, Кемпинский и другие бельведерцы.

— Бог с ними… Скажите ваше мнение? Какой план лучше?

— Третий, мой!.. Примириться с императором Николаем, изъявить покорность и спасти Польшу от тяжких бед…

— Все это верно… но… теперь уже не время толковать о наших желаниях… Народ вступил в игру. Ему не внушите покорности… Все только и думают, что о борьбе. Итак, защищаться нам? Или нападать? Врезаться войсками в Литву, в Волынь, где и народ, и большая часть войска — на нашей стороне… Пусть там с нами борется двуглавый орел, пусть там льется кровь… А не здесь… не на наших полях, где будет вытоптана последняя жатва, зарезаны последние кони и быки…

— Вы думаете, так случится? Полагаете, не хватит у двуглавого орла размаху и сюда послать сотни батальонов, пока все наше войско станет драться в чужой земле, оставя совсем без защиты свои поля и хаты?.. Недурной план…

— Так ваше мнение, генерал?..

— Только защищаться…

То же мнение провел Хлопицкий и в большом военном совете. Оно было уважено. Наступательный план генерала Хшановского — был отвергнут, и остановились на плане защитном, выработанном генералом Прондзиньским.

Хлопицкий сложил с себя диктаторство, как только 19 (31) января 1831 года возобновились заседания сейма под председательством Островского. По настоянию экс-диктатора главнокомандующим избрали князя Михаила Радзивилла. Хлопицкий согласился быть его советником.

В начале февраля, когда пришли вести, что русские войска, всего 114 000 человек при 340 орудиях, по всей почти границе вступили в пределы Польши, Островский горячей речью выразил протест против этого вторжения и состоялась в сейме детронизация короля Николая. Еще раньше этих черных вестей сеймом вновь было избрано народное правительство из 5 лиц. В него вошли: президент князь Чарторыйский, члены — Немоевский, Лелевель, Баржиковский и Моравский.

Радзивилл сначала двинул войска навстречу Дибичу, чтобы остановить вторжение.

14 (26) февраля между Седлецом и Вислой состоялась первая встреча авангардов обеих армий.

Под Стоцком польские полки генерала Дверницкого вступили в бой с русскими войсками под начальством Гейсмера. Счастье сначала улыбнулось защитникам родины. Русские были разбиты, отступили поспешно, оставив немало пленных и 11 орудий в руках неприятеля.

Взрыв ликований потряс Варшаву, когда дошли туда первые вести об этой первой удаче.

— Счастливый знак подает пан Иезус своему народу! — толковали кругом.

Через пять дней в большой битве под Вавером, недалеко от самой Праги, сошлись главные силы Дибича с корпусами Шембека и Жимирского. Исход этой битвы был нерешительным для обеих сторон… Силы оказались почти равны. Но все-таки русские двинули назад свои полки, ища соединения с подходящими ежедневно новыми дивизиями и корпусами…

Наконец, 24 февраля старого стиля разыгралась решительная битва при Грохове.

Радзивилл, гордый и набожный магнат, горячо молился перед боем в походной каплице, которая следовала за этим благочестивым генералом-вождем.

В жарком бою тяжело был ранен Хлопицкий, который не только явился советником Радзивилла, но и сам желал руководить какой-нибудь частью.

Когда осколком гранаты Хлопицкого ударило по обеим ногам и облитого кровью увезли его с поля битвы, Радзивилл растерялся совсем. Он то молился, то отдавал приказания, порою противоречащие одни другим…

Тяжелая, упорная битва кончилась поражением поляков.

Печаль, уныние воцарилось теперь в Варшаве… Не слышно музыки веселой и вызывающих песен.

Стягиваются постепенно к столице все силы военные, начали копать окопы на Праге и в других местах…

Отставлен набожный Радзивилл, только и знающий, что толковать о Промысле Божием, о терпении. Главнокомандующим назначен Ян Скшинецкий, безумно храбрый в бою, но ограниченный, нерешительный по характеру человек. Порою и хорошие мысли приходят ему в голову. Но пока он соберется привести в исполнение задуманный план, обстоятельства меняются и его шаги оказываются запоздалыми, а порою и вредными для дела…

Рок повис над Польшей, как черная туча…

Не слышно прежних веселых напевов, прекратились танцы и пляски. Кокетливая пани Курпинская не убеждает, как прежде, со сцены юных полек:

Если сердце сильно бьется,
Если ждет любви момента, —
С подхорунжим пусть сольется,
С сердцем смелого студента…
Мало публики в садах и театрах. Все почти, даже старики, женщины, дети, принимают участие в возведении окопов, носят землю, таскают тачки. Дамы-аристократки, как сестры, работают рука об руку с простыми шляхтинками, с дочерьми народа…

Поются только гимны, военные марши, пробуждающие отвагу напевы…

Вот идет отряд добровольцев на возведение новых окопов и громко несется знакомый мотив, марш времен Косцюшки:

Песню воли запеваем вновь, вновь, вновь…
За свободу — проливаем кровь, кровь, кровь!..
Все уже и уже кольцо российских войск стягивается вокруг осажденной Варшавы… На защиту столицы, сердца страны, в ее стенах собраны почти все наличные силы крулевства: тысяч пятьдесят людей, пехоты, конницы и артиллеристов, да 130 орудий на всю оборонительную линию Варшавы, Праги и других предместий.

А для полного оборудования бастионов нужно около 450 орудий!..

Конница наполовину из ополченцев, или, по-польски, "рухавка"… И среди пехоты почти две трети нового состава вооружены одними косами, против русских, снабженных хорошими ружьями.

И хотя численность силы противников почти равны, перевес слишком на стороне осаждающих. Особенно сильна артиллерия у последних — до 350 орудий.

Теснее и теснее сжимается железное кольцо…

А там, на просторе литовских полей и в глуши волынских лесов, уже закончена борьба… Генерал Рыбинский с отрядами перешел прусскую границу и сложил оружие… То же сделал генерал Хлаповский, все время как будто щадивший и своих людей, и русские батальоны… Громко прозвучал выстрел поручика Скульского, когда он 13 июля убил из пистолета генерала Гелгуда, стоящего среди всего штаба на русской территории, куда увел этот генерал свой отряд…

— Изменнику смерть! — крикнул только этотсамочинный судья-юноша.

И выстрел, и крик этот разнесся по всей Польше, особенно отдался в Варшаве, где давно ходили толки про измену главных вождей армии.

Позван был даже на суд главнокомандующий, генерал Скшинецкий.

26 июля собралась комиссия из пяти членов правления, из одиннадцати членов сейма, пополненная министром военным Моравским, начальником артиллерии полковником Бомом и генералами Томасом Любеньским, Малаховским, Хшановским, Раморино, Прондзиньским, Серавским, Бонтан, Венгерским, Богуславским, Колачковским.

Но генералам не позволил говорить обвиняемый, который держал себя скорее как обвинитель… Комедия суда кончилась тем, что перешла к обсуждению дальнейших планов обороны.

— Если все находят, что надо поставить на карту судьбу отчизны и сразиться с русскими в решительном бою, я готов. Одержу победу или положу свою голову! — с красивым жестом заявил вождь, всеми уличенный в целом ряде ошибок.

Это были только слова…

А дело шло все хуже и хуже…

Только один генерал Дембинский с остатками войск вернулся обходами в Варшаву, где его встретили восторженно, и сейчас же сейм назначил его губернатором варшавским…

В Варшаве шли лихорадочные приготовления к осаде…

Особенного уныния еще не замечалось, но толки ширились без конца. Особенно после одного странного события.

Среди первых сумерек угасающего дня весь небосвод с северной стороны вдруг озарился необыкновенным светом, и на нем среди легких туч показался большой огненный шар, вроде луны, только гораздо больше на вид…

Крики отчаяния зазвучали на улицах и площадях. Кто видел чудо, стал молиться, тут же падая ниц на землю, или кидался прочь, восклицая:

— Конец мира настал: луна падает на землю!..

Колокола тревожным набатом загудели повсюду, нагоняя еще больший страх.

Одни выбегали из домов, желая узнать, в чем дело. Другие спешили укрыться в стенах, в подвалах и погребах… Паника стала всеобщей…

Невиданный метеор пролетел полнеба, оставляя за собою широкий огнистый след, и исчез…

Но еще долго не могли успокоиться люди, видя в этом явлении Божий перст, угрозу перед карой небесной.

И не смолкали с тех пор речи, что за грехи ждет наказание весь польский народ: поражения, пролитие крови, чуму и гибель обещает этот кровавый метеор, пролетевший над Польшей…

— Слишком много измены среди нас! — толковали везде и всюду. — За изменников все земля должна понести кару… если мы раньше не уничтожим их сами…

Этот говор усилился после убийства Гелгуда… Принял широкие размеры после того, как Скшинецкий донес сейму, что даже к нему, к вождю польской армии, дошло письмо от изменника Рожницкого, теперь укрывшегося в Петербурге. Ему, Скшинецкому, предлагал бывший прихлебатель Константина повлиять на сейм, устроить примирение с Россией, покориться Николаю…

Взрыв долго назревал… Газеты крайнего направления давали больше пищи брожению, называя по именам "изменников"… Клубы, особенно патриотический Лелевеля и Мохнацкого, плодили недовольство… Дошло до того, что Народный Ржонд вынужден был арестовать главных "изменников", оглашенных всеобщей молвой.

Кроме генералов Гуртига, Салацкого, Янковского и Буковского, взяты были и женщины: пани Морхоцкая, Парисова, Бузанова и несколько других. Был арестован кондитер Лессли, роскошный магазин которого на Саксонской площади считался первым в Варшаве. Лессли был поставщиком Бельведера, другом Миттона, значит, и теперь имел сношение с врагами народа…

Назначенное следствие не подтвердило обвинения. Но арестованных пока не выпускали на волю, может быть, опасаясь именно того, что скоро случилось… Но ни стены тюрьмы в королевском замке, ни крепкие замки и стража не спасли обреченных…

Все крайние партии давно были недовольны "умеренностью" народного правительства, пятиглавого "спящего Цербера", как называли его.

Пущен был слух, что 18 (30) августа вернется в Варшаву Дембинский и тогда совершится переворот в пользу России: все настоящие патриоты будут схвачены, расстреляны и Польша вернется в прежнее рабство.

Чтобы отвратить это, главари организаций с Мохнацким, Лелевелем, Хлендовицким и Чинским во главе, 14 (26) августа собрались в редакции "Dziennika Powszechnego"[53], где и назначили на то же самое 18 (30) число вызвать народный взрыв против "аристократов-предателей", захвативших власть у народа…

Но все разыгралось несколько иначе, чем ожидали сами зачинщики переворота.

Генерал Круковецкий, согласно распределению ролей, должен был находиться наготове перед замком, чтобы взять в руки начальство над армией. Лелевель, находясь в числе членов Народного Правления, имел полномочия стать главой гражданского управления страны…

15 (27) августа весь город находился в брожении. Газеты не вышли в свет…

Лавки были закрыты, так как ходили слухи о предстоящем народном смятении. По улицам носились офицеры верхом… Площадь Красинского чернела от толпы народа. К вечеру Народный театр, стоящий здесь, тоже был переполнен.

Давали "Фра-Дьяволо"… Уже самые театральные программы предвещали что-то недоброе.

На оборотной их стороне отпечатаны были две виселицы, на которых висели Чарторыйский и Скшинецкий.

Вдруг по данному знаку вся публика высыпала на площадь, смешалась с толпою, стоящей здесь, и все поспешили в соседние пустые помещения крепостных казарм… Там при тусклом мерцании нескольких свечей, воткнутых в горла пустых бутылок, состоялось бурное заседание членов Патриотического клуба под председательством Яна Чинского.

Здесь каждая речь жгла огнем…

Начал ксендз Пулавский, примкнувший к демократам-народникам, несмотря на свою сутану.

— Опомнитесь, поляки! — сразу начал громить оратор-ксендз. — Гибнет Польша, гибнет наша свобода, едва родившись в крови… Тонет она в слезах. Кто правит страною? Где те сильные духом, чистые сердцем, чьи слова ударяли бы в грудь народа, будили там мужество и силу?! Кто может обуздать раздор среди военных вождей? Кто направит силы армии на неприятеля, вместо того чтобы морить их в окопах или подставлять под пули врагов безответно, как овец под нож мясника?! Нет вождей, нет правителей… Пусть же дадут народу самому возможность сделать то, чего до сих пор не сделал сейм, не могли сделать вожди. Место и власть народу и его избранникам, а не шайке богачей-магнатов, готовых ради личной выгоды предать родину… Гибель предателям!.. Смерть изменникам!..

— Смерть изменникам народа и земли! — прокатилось по низким покоям, переполненным толпою.

Этот же клик вырвался на площадь, где стояли еще более густые толпы, и там повторялся долго-долго:

— Смерть изменникам!..

Заговорил Плужанский, один из соредакторов "Nowa Polska", органа патриотического клуба.

— Спасайте отчизну! — также сильно, нервно сразу заговорил он. — Братья, отчизна гибнет. Холера уносит столько жертв… Лучшие люди, защитники ваши, народ польский, пали от этого бича Божьего… Нет нашего редактора-товарища Людвика Жуковского… нет Козловского, народного трибуна… Унесен злым недугом советник и друг ваш Ильинский… Иностранные врачи со всех концов Европы собираются на помощь полякам. А свое — польское — правительство? Что делает оно? Пирует, бездействует и… предает народ! Да, предает… Пробудитесь, поляки! Долой Скшинецкого, долой всех, кто вертел честным, но безвольным диктатором, смелым Хлопицким… Долой тех, кто выпустил из Варшавы предателя Любовицкого, да и многих других, кто сам заподозрен в измене делу земли, делу народа: долой Лубенского, Крисинского, Залусского… И Чарторыйского долой, двуличного старика… Они не поняли духа народного. Не поняли той жажды справедливости и свободы, которая охватила нас. И проклятье тем, кто не имеет духу крикнуть: "Смерть изменникам!"

— Гибель предателям! — снова прогремело в залах. Снова эхом отдалось на площади, подхваченное тысячами голосов…

Заговорил Мохнацкий:

— Гибель изменникам… Либо — негодяям, ничтожным глупцам, севшим на места народных вождей! Как назвать иначе? Почему в руках этого генерала Скшинецкого гибнет польская свобода, гибнет Польша, все войско наше, равное войску, идущему на нас?! Сколько крови пролито… Сколько миллионов народных денег затрачено — и все бесплодно! Кто тому виною? Не столько даже братьев наших сложило голову в кровавых боях, сколько погибло от нужды, от холеры, от напрасной траты сил во время ненужных переходов с места на место… Вспомните Вавер и Дембы, Литву, Волынь, По-долию и Украину, где реяли наши знамена, где стояли наши полки с полками российскими. И что же? Мы вечно позорно отступали… не по желанию солдат. Каждый из них — готов был сложить голову за отчизну. Начальники вели войско не вперед, а… назад, к Варшаве, словно указывая пути врагу. И он понял указания… Вся польская армия заперта на пространстве нескольких верст, внутри и вокруг Варшавы… Кто довел до этого ужаса? Почему генерал Скшинецкий не исполнил прямого приказа сейма, не дал решительной битвы там, далеко от столицы, на широких, свободных полях мазовецких? Он позволил без выстрела занять лучшие позиции. Спасибо надо сказать ему за такой подвиг! Народ терпелив. Чуя свою силу, он верил, долго ждал… Но — столько печальных ошибок, столько позорных дел… Что же это? Самая черная измена портит все начинания, уничтожает последние усилия, какие делает измученный польский народ. Удача по воле Божией столько раз сама давалась нам в руки… и вместо того, чтобы пользоваться ею, наши "отцы отечества" только отталкивали ее, губили все! Чего же дальше ждать? Если не кары, то требую немедленного удаления от власти этих… бездарных, ничтожных… или, быть может, даже вероломных вождей, предателей земли и народа. Гибель предателям!

Видя, что настроение поднято до надлежащей степени, руководители и вожаки выбрали тут же депутацию из нескольких человек, в которую вошли и ораторы этого вечера: Чинский, Бонский, Плужанский.

За ними к палацу Радзивилла, где заседало теперь Народное Правительство, потянулась и вся толпа.

По пути она росла. Клики раздавались из нее:

— За нами, за нами, люди! Идем говорить с Ржондом… Мы желаем добиться правды и справедливости от этих аристократов-бездельников!..

На Замковой площади к толпе пристали военные, офицеры, народные гвардейцы…

Часть осталась здесь, у памятника-колонны круля Жиги-монта, большая половина докатилась до палаца Радзивилла, где сейчас шло вечернее заседание Ржонда.

Услышав шум набегающей толпы, несколько членов Ржонда вышло навстречу делегатам и долго уговаривало их и толпу успокоиться, чтобы не поднять междоусобной резни.

Депутаты словно сдались на уговоры… И только, оглядевшись, перекинулись взглядами с Лелевелем, который в эти минуты стоял далеко в стороне, в тени колонн залы.

Вышли на площадь депутаты. Немедленно вызван был в заседание Ржонда генерал Венгерский, губернатор Варшавы.

— Силой или лаской, но рассейте толпы на Замковой площади, генерал. Иначе дело кончится плохо! — объявили ему правители. Чарторыйский особенно настаивал на решительных мерах.

Венгерский отправился исполнить приказание. Чарторыйский сел в карету и сам поехал на Замковую площадь в надежде уговорить толпы, усмирить "рокош".

Едва отъехал Чарторыйский, как толпы, стоящие перед палацом Радзивиллов, увидали на одном из каменных львов, стоящих у лестницы палаца, фигуру, делающую знаки руками и кричащую что-то толпе. Это был военный лекарь Бра-вацкий.

Толпа, шумящая и взволнованная, стихла, желая узнать, что ей скажут…

— Поляки, вас обманывали до этих пор и теперь хотят обмануть, посмеяться над нами. Мало того: хотят пролить нашу кровь. Я сейчас узнал: лакей Ржонда Венгерский послан за войсками. Наших братьев на Крулевском плацу хотят перерезать, перестрелять, как собак. Позволим ли это?.. Довольно измены! Встанем грудью за нашу отчизну, за наших братьев и детей. Гибель изменникам!

Негодующая толпа всей массой ринулась к Замковой площади.

Войск еще не было. Но, когда толпа, не устрашась народной гвардии, которая сторожила замок, кинулась к воротам и стала их громить топорами, заступами, ломами, когда из толпы грянуло несколько пистолетных выстрелов, — из замка, из бойниц и окон его грянул дружный залп.

Несколько человек повалилось со стонами.

— Наших бьют! Убивают народ польский! Заступитесь, кто в Бога верует! — раздались крики толпы, которая сперва шарахнулась во все стороны, но сейчас же снова скипелась клубом.

Вдруг на площади показался в мундире генерал Круковецкий, давнишний соперник Скшинецкого.

— Да здравствует Круковецкий, генерал-губернатор Варшавы! — понеслись со всех сторон бурные крики.

В эту минуту на краю площади зазвучала боевая труба. Окруженный конницей, показался Венгерский и стал пробираться к воротам замка для его защиты.

— Прочь Венгерского! Прочь предателя!

Венгерский, не подумав, приказал раскрыть ворота замка, чтобы укрыть свой отряд во дворе замка. Но за рядами солдат прорвался и народ, залил весь двор, заполнил покои замка.

Шум, грохот, выстрелы, крики понеслись кругом…

Были разысканы в их кельях все арестованные здесь "предатели": Янковский, Луковский, Гуртиг, нелюбимый особенно за то, что он был свирепым тюремщиком Лукасиньского. Схвачен и невинный ни в чем генерал — старик Салацкий…

Пока из соседнего палаца Примасовского явились войска, чтобы вытеснить из замка разъяренную толпу, она успела расправиться с генералами, искрошив их палашами, исколов штыками… Также погибли: шамбелян Феншо, советник Бентковский, пани Бузанова и несколько других узников. Трупы их потащили по лестницам замка, выволокли на улицу и повесили на фонарях.

Пролитая кровь опьянила озверевших людей.

— Пойдем Чарторыйского искать! — крикнул шляхтич Корытко.

— Дурак! Безумец! — раздались окрики. — Чарторыйский хотя и магнат, но истый патриот, добрый поляк. А мы таких не вешаем!

— Шпионов искать и вешать идем! — предложил шинкарь Юзеф Чарнецкий.

— Шпионов! — резким голосом выкрикнула Теофилия Косцеловская, служанка из кофейни, озлобленная против шпионов, срывающих поборы везде и всюду.

Толпа подхватила крик…

Все двинулись к тюрьме, к зданию прежнего францисканского монастыря.

По пути увидали окна кондитерской Лессли.

— Вот гнездо предателя… Разнесем его…

Вмиг ворвались в кондитерскую эти одичалые, шумящие толпы. Разбили, уничтожили обстановку, разграбили все, что можно было унести, — и дальше двинулись.

Вот и тюрьма… Здесь вытащили из келий всех, кто сидел по подозрению в шпионстве, в службе прежнему русскому правительству. На дворе заседал самозваный суд. Поодиночке подводили бледных, трясущихся шпионов, известных давно Варшаве. Макрот, Бирнбаум, Шлей, Грюнберг, Шимановский — все они нашли свой конец или в петле, корчась на фонарях, или упали изрубленные, избитые толпой. Убили Петриковского и Лубе… Заодно — замучили на Долгой улице, почти под окнами Лелевеля двух русских военнопленных: Ганкевича и барона Кетлера.

Страшная это была ночь! Люди озверели, стали хуже зверей…

Опасаясь народной расправы за прежнюю дружбу с русскими, князь Адам Чарторыйский в крестьянском наряде пробрался к войскам, защищающим Варшаву от наступающего неприятеля. А через несколько дней, видя близкую гибель общего дела, уехал в Париж, где стал во главе целой польской колонии беглецов и только в 1861 году умер там же, в отеле "Ламбер", девяностолетним стариком.

В Варшаве после вышеописанной страшной ночи произошли большие перемены.

Вместо бежавшего князя Адама — генерал Круковецкий, как избранник народа, занял место председателя Народного Правительства. Непримиримый Немоевский был назначен губернатором столицы, генерал Казимир Малаховский заменил неудачника Дембинского в звании вождя всей армии польской. Генерал-губернатором был избран Войцех Хшановский.

Опираясь на поддержку всех влиятельных партий, новое правительство прежде всего постаралось задержать коноводов, подстрекнувших народные толпы к жестокой расправе, которая, конечно, ложилась темным пятном на всю нацию и даже породила несочувствие среди западных соседей, до последней минуты так чутко и сочувственно откликавшихся на освободительное движение, охватившее Польшу.

Два дня всего длилось следствие и военный суд, постановивший свой приговор не менее суровый, чем те жестокости, какие позволила себе толпа.

Отставной солдат Чарнецкий, шинкарь Драгонский, денщик Сикорский и неизвестного звания человек по имени Вольский — стали у стены… Грянул залп… и правосудие, или возмездие, вернее сказать, свершилось!

Эти четыре человека, может быть, виновные менее, чем многие другие, явились искупительной жертвой за грозовую ночь преступлений и крови…

Из остальных 40–50 схваченных "коноводов" — Косциловская на три года заключена в тюрьму, два ксендза: Пулавский и Шинглярский, несколько чиновников, торгашей, мещан — отпущены на свободу за отсутствием прямых улик.

Так закончился первый и последний взрыв народного безумия в осажденном городе.

Затем события быстро покатились своей чередой!

Здесь в нескольких словах остается сказать: что произошло с этой минуты до окончательного падения Варшавы, а значит, и всего восстания, до печального дня 13 сентября 1831 года.

Непосильная борьба не лишила бодрости обитателей Варшавы. Никто не желал сдаться добровольно. Мужчины, до последнего, стали в ряды…

Женщины лежали, распростершись ниц в храмах, которые теперь не закрывались ни день ни ночь… Все, даже старики и дети, работали над укреплением окопов, носили землю, возили тачки, ухаживали за больными и ранеными.

Последние гроши несли варшавяне на общее дело, когда истощилась казна.

Польки продавали свои последние драгоценности… Евреи, наравне со всеми, отдали все серебряные вещи, какие были в домах, золотые дукаты и украшения своих жен и дочерей…

Но никакие жертвы не помогали. Защитники города гибли. Силы обороны таяли с каждым днем. Все теснее и теснее сжималось кольцо осады. Голод показал уже свое бледное, наводящее ужас лицо, глядел незрячими впадинами глаз из всех углов…

Печально звучат колокола, провожая бесконечные вереницы гробов своим размеренным, щемящим сердце звоном:

— День настал!.. День настал!..

Так, слышится, вызванивают похоронные колокола. И не только эти трупы хоронит народ… Вольность свою хоронит с последними борцами народа!

Без конца звучат гимны и патриотические напевы на площадях… Шелест молитв и потрясающие рыдания звучат в костелах. Тут же рядом глухие проклятия несутся со всех сторон, прорезая печальные напевы и душу щемящий перезвон похоронных колоколов.

У тех, кто менее кроток и терпелив, сжимаются руки и звучат проклятия… ропот и жалобы на судьбу, на Бога, на целый мир!

Всем стало ясно: конец недалек.

А в стенах парламента, на последних бурных заседаниях последнего польского сейма — звучат еще слова надежды, несутся громкие призывы, слышны пламенные речи…

Там вдруг поднимается пан депутат Шанецкий и говорит:

— Мы гибнем, граждане. Сил нет отразить удары. Но не все еще потеряно. Жив Бог наш — и может возродиться дорогая отчизна! Слушайте меня. Последуем примеру знаменитого четырехлетнего сейма, ознаменуем наш сейм резолюцией столь же славной и благородной: раз и навсегда уничтожим последний отголосок, пережиток феодализма: отменим барщину!

— Эта реформа поставит сразу Польшу на уровень общеевропейской культуры, выведет ее на путь истинной свободы и благоденствия. Сделаем это, граждане, — и мы сразу поднимем миллион сильных крестьянских рук на защиту родной страны! Миллион свободных земледельцев мы создадим в нашем краю! Миллионом свободных граждан усилим народное представительство, потому что миллиону вольных людей дадим политические права. Вся будущность страны и достоинство польского народа зависит от правильного решения этого вопроса. Война, лежащая бременем на одной шляхте, станет тогда "всенародной" — и мы победим!..

— Но если бы даже народ наш и после этого шага вынужден был подчиниться, — и тогда раскрепощение от рабского труда будет иметь благотворное влияние на судьбу нашу.

— Реформа эта останется вечным памятником, говорящим о преуспевании, развитии, о духовном величии польского народа!

Умолк благородный патриот, прозорливый гражданин-политик. И все молчало кругом. Не был услышан этот "плач Кассандры"… Надеясь сам на себя, а может быть, не надеясь уж больше ни на что! — "народ-шляхта" вел за свой счет последнюю, упорную, непосильную борьбу.

Всего восемь месяцев тянулась еще она.

Скоропостижно, загадочно умер Дибич 29 мая 1831 года. Его немедленно заменил граф Паскевич-Эриванский, еще помнящий пророчество Милорадовича о "будущем штурме Варшавы…"

Окончательно отрезал новый главнокомандующий русских сил осажденный город от остального мира.

Гибнут варшавяне на линии окопов… Болезни, нужда, голод уносят больше даже, чем пули и штыки, чем осколки ядер…

Но дух бодр в осужденных на гибель… Они еще находят сил собираться в толпы, петь воинственные гимны, веселые народные напевы звучат порой, театры полны. Там даются патриотические пьесы, там актеры порою братаются с зрителями, напевают патриотическую песнь и восклицают:

— Да живет отчизна!.. Умрем за нее, но не сдадимся…

Увы, день сдачи все ближе и ближе.

Еще 5 (17) сентября Варшава жила обычной жизнью, словно надеясь на что-то. Но это были уже последние часы!

Выходя из театров, люди слышали гулкие удары осадных орудий, волнующий треск частых ружейных залпов.

А на другой день начался решительный штурм.

300 орудий гремело, принося разрушение и смерть осажденному городу.

Войско польское, отражающее бесконечные атаки русских отрядов, наконец изнемогая окончательно, вынуждено было к сдаче…

Редут Ордона вылетел на воздух… Люди — перебиты или взяты в плен…

Широкие ворота открылись врагу для вступления в Варшаву…

Последний номер "Nowa Polska"[54], вышедший 6(18) сентября, № 240, — еще призывал к оружию сограждан… Статьи его были полны отвагой и надеждой. А в это же время — ключи от ворот разгромленного города были принесены и сданы победителю!

8 (20) сентября польские отряды покинули Варшаву, и Паскевич со своими полками вошел в покоренный город, предместья и форты которого еще дымились, разгромленные огнем 300 орудий…

Уж головные отряды русских колонн вступали в Прагу, когда там под открытым небом мгновенно составилось новое министерство: незаменимый Лелевель, Шанецкий, Бернацкий, Свирский, Малаховский и Круковецкий…

Великий князь Михаил, состоявший все время в русской армии, приняв депутацию, проехал со свитой по всему городу прямо в дворец бывшего наместника.

Паскевич со своим штабом остановится в Бельведере. Затихло, как в могиле, в веселой столице сарматов, в шумной, кипучей Варшаве. Новые хозяева, новые порядки везде и во всем…

Тихо стало в столице… После нескольких слабых, отчаянных вспышек сопротивления победителям тихо стало и во всем царстве.

Бывший диктатор народа Хлопицкий, раненый в обе ноги еще в сражении под Гроховым, удалился в добровольное изгнание, хирея в бездействии и тишине.

— Finis Poloniae! — шептали порою его бледные губы…

Глава III ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕХОД (Вместо эпилога)

Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши Счастия пришлось тебе испить.
Увидишь сам: чем ни был ты в сем мире?
Есть нечто более отрадное: не быть!
Лорд Байрон
— Вот и отдых, наконец!..

Взглянем теперь, что произошло с главным действующим лицом этой правдивой повести, грозной печальной пьесы, разыгранной Роком — на глазах у целого мира.

Отступив из Варшавы на Гуру, на Пулавы, без всяких помех подвигался цесаревич к русской границе, куда и пришел скоро со всем своим отрядом.

Тяжелы казались эти переходы в стужу, порою без провианта для людей, без корму для коней…

Так возвращается на родину изгнанный из Польши бывший ее полновластный хозяин, когда-то наследник стольких корон!

Блестящим, сверкающим сном развертываются перед ним порою прошлые дни.

А теперь?..

Избегает взглянуть на жену Константин. Сколько лишений безропотно, твердо выносит эта кроткая, святая женщина?! Всего три рубахи насчитывается сейчас в гардеробе светлейшей княгини Лович. И остального не больше!

Но не жалуется, молчит гордая женщина, всегда спокойна. Даже старается влить бодрость в мужа, который совсем пал духом.

Свежий воздух, движение, подъем нервов совершили чудо: упорная болезнь княгини, которую не могли облегчить лучшие врачи Европы, словно испугалась лагерной, тяжелой жизни и оставила свою хрупкую жертву. Поправилась княгиня, пополнела. Желудок, тело, голова — все поздоровело. Это немного утешает мужа. Но еще столько есть горького, что осилить не хватает возможности…

Вот и граница пройдена.

До Витебска по Белорусскому тракту добрался Константин.

Здесь в июле 1831 года и остановился он на отдых в доме генерал-губернатора, князя Хованского.

Но и отсюда гонит судьба. Долго оставаться опасно. Холера свирепствует в городе и кругом, особенно среди войск, которые здесь на постое.

Странное и страшное совпадение смутило душу цесаревичу, как смутило оно многих других.

Явился к главнокомандующему Дибичу флигель-адъютант Николая, граф Алексей Федорович Орлов, объявил волю государя: сдать команду Паскевичу, так как действия Дибича показались недостаточно энергичными в Петербурге…

Исполнил приказ огорченный генерал. А через день его не стало…

— От молниеносной холеры скончался в несколько часов! — объявили всем.

Не верят почему-то люди, угрюмо покачивают головой.

— Мир праху храброго воина! — молитвенно отозвался Константин, когда дошла до него весть. — Не берегся старый боец, жил близко к солдатам своим… Вот и поплатился!

Однако заволновался цесаревич, объявил, что выезжает немедленно в Петербург. Не ради себя, ради жены. Там легче уберечь ее от заразы…

Но сам мало бережет себя Константин. Даже плохо слушает советов княгини и своих врачей.

— Мне не нужно мое здоровье теперь… Для чего оно? — повторяет нередко цесаревич. — Только вот ее жаль… А то бы я и сам…

Не досказав, умолкает угрюмо.

Но когда тут же, в Витебске, почуял, что нездоровится ему на самом деле, заторопился, только и твердит:

— В Петербург едем скорее, мой друг! Не надо мешкать, княгиня. Там и врачи хорошие, и все… Да и тебе там будет безопаснее… Особенно если я…

Смолк. Собираться стали в путь.

Но нездоровье быстро усиливается, как ни борется с ним крепкий еще телом Константин.

Неожиданно и сюда примчался граф Орлов, прозванный "черным вестником" после внезапной кончины Дибича.

— Государь узнал о намерении вашего высочества поспешить в столицу. Но, по его мнению, сдача Варшавы близка. Его величеству желательно было бы, чтобы ваше высочество первый вошли в покоренный город, как бы для возмездия, для устрашения тем, кто посмел восстать против вашего высочества и самого государя нашего… Так мне поручено сказать!

Говорит Орлов, а сам глядит на Константина. И больно ему видеть печать смерти на этом лице.

Хотя и не сдается болезни цесаревич, на ногах еще, но едва крепится…

Однако слова "черного вестника" как будто силы придали Константину.

Почти гневно заговорил он:

— Я здесь не останусь. Повезу княгиню в столицу. А там поглядим. В Варшаву я не вернусь больше никогда! Так и передать прошу. Дай Бог и отсюда ноги унести. Так передайте бра… его величеству. Жены я ни под каким видом одной не оставлю. Это мое неотменное решение, на которое я имею право. Так и передать извольте его… величеству!.. Я не мальчик! Полвека служу верой, правдой! Я… Вот-с! Я сказал… Вы так…

— Не горячись, мой друг! Вредно тебе! — молит княгиня.

— И не думаю я… Только зачем раздражают меня, дразнят, как… Мне тошно и без того.

Пожал молча плечами граф Орлов, откланялся. Уехал.

— "Черный вестник"! Мертвечину почуял! — ворчит Константин. А сам бледный, без сил почти валится в кресло.

Успокаивает его жена, дает лекарство. Плохо ему совсем.

Ночь наступила, последняя, долгая ночь.

На рассвете — все собрались к умирающему.

Стонет в бреду Константин. Сразу осунулся, исхудал ужасно… Не узнать его.

— Скорей, скорее… собирайтесь… Едем! — протяжно повторяет он. — Тут — смерть! Скорее… тут отравят! Последний только переход остался… Последний… Домой, скорее…

Бледна стоит княгиня, даже слез нет у нее на глазах. Кругом все молчат, потрясенные: врач, Поль, Курута… все, кто мог войти в этот покой муки и смерти.

Стонет, мечется умирающий… Не хочет это большое, мощное тело расстаться с жизнью… трепещет. Руки — ловят что-то… Воздуху не могут набрать запекшиеся губы.

Вот затих. Наступило минутное облегчение.

— Жена… ты здесь?.. Не вижу!.. Руку дай… В Петербург скорее… Я умираю. Да, да, не спорь! Уезжай, как только умру… А там… скажи брату: умирая, молю его… простить поляков… не карать их… Про…

Снова судороги, жестокие муки потрясли больного…

Не приходя в сознание больше, так он и затих.

В 7 часов 30 минут вечера 15 июля 1831 года — Константина не стало.

Не надолго пережила его княгиня Лович.

Поселясь в Петербурге в Царскосельском дворце, где царская семья радушно приняла в свой круг вдову цесаревича, — тихо угасала княгиня, никому не жалуясь, только по-старому в молитве находя утешение.

Через четыре месяца после кончины мужа, 17 (20) ноября в 2 часа утра, она незаметно скончалась, словно уснула.

В Царском Селе, в костеле Св. Иоанна Крестителя, схоронили прах Иоанны Грудзинской, княгини Лович.

Поль был также обласкан государем, особенно когда остался круглым сиротой.

Назначенный флигель-адъютантом, он женился, умер в преклонных годах, но мужского потомства не имел.

Так прекратился род младшего внука Екатерины Второй, который не только не оставил после себя мировой памяти, но даже умер, окутанный тенью печали и забвенья людского…

Мы встретимся еще и с цесаревичем, как и с другими лицами, деяния которых правдиво описаны на страницах нашего повествования, когда выйдет книга "Осажденная Варшава".

Между ночью бегства из Бельведера и смертью цесаревича, конечно, ему пришлось пережить много тяжелого и опасного…

Но здесь пришлось изобразить только "последний переход" Константина из этой бурной, земной жизни в иную, совсем неизвестную.

Мир ему и всем, кто на земле боролся и страдал!

Литературно-художественное издание

Выпускающий редактор С.С. Лыжина

Художник Н.А. Васильев

Корректор И.В. Алферова

Верстка И.В. Резникова

Художественное оформление и дизайн обложки Е.А. Забелина

ООО "Издательство "Вече"

Адрес фактического местонахождения: 127566, г. Москва, Алтуфьевское шоссе, дом 48, корпус 1. Тел.: (499) 940-48-70 (факс: доп. 2213), (499) 940-48-71.

Почтовый адрес: 127566, г. Москва, а/я 63.

Юридический адрес: 129110, г. Москва, пер. Банный, дом 6, помещение 3, комната 1/1.

E-mail: veche@veche.ru http://www.veche.ru

Подписано в печать 19.03.2024. Формат 84 х 1081/32. Гарнитура "Times". Печать офсетная. Бумага типографская.

Печ. л. 12. Тираж 1200 экз. Заказ № 2527.

Отпечатано в Обществе с ограниченной ответственностью "Рыбинский Дом печати" 152901, г. Рыбинск, ул. Чкалова, 8. e-mail: printing@r-d-p.ru р-д-п. рф

Примечания

1

Мазуры — жители южной части королевства Пруссии, потомки польских переселенцев.

(обратно)

2

Пинчуки — жители пинского Полесья, территорий возле реки Пины.

(обратно)

3

Пробощ (пробст) — у католиков Российской империи настоятель главной церкви округа, второе лицо после епископа. В 1832 году в Российской империи насчитывался 31 пробстский округ.

(обратно)

4

Усадеб (польск.).

(обратно)

5

Троппау — город в Чехии.

(обратно)

6

Государство в государстве (лат.).

(обратно)

7

Бочонки (польск.).

(обратно)

8

Короле (польск.).

(обратно)

9

"Око за око, а просто так — ничего" (польск.).

(обратно)

10

Председателем.

(обратно)

11

Эпиграмма, приписываемая А.С. Пушкину.

(обратно)

12

"Старушек", т. е. "наш старичок" — так называли за глаза военные поляки цесаревича Константина.

(обратно)

13

Ампир (фр.) — художественный стиль в архитектуре и декоративном искусстве.

(обратно)

14

Моя вина! Моя вина! Моя большая вина! (лат.). Формула раскаяния в грехах.

(обратно)

15

Благородным братом (фр.).

(обратно)

16

Фельдъегерь — курьер для перевозки государственных документов, преимущественно секретных.

(обратно)

17

Простите (фр.).

(обратно)

18

Старого Города (польск.).

(обратно)

19

Благодарю (полъск.).

(обратно)

20

Очень (польск.).

(обратно)

21

День восстания декабристов на Сенатской площади. По новому стилю — 25 декабря.

(обратно)

22

Вы — прочь! (польск.)

(обратно)

23

В городе (польск.).

(обратно)

24

Коллежский асессор — гражданский чин в Российской империи, соответствовавший 8-му классу Табели о рангах.

(обратно)

25

То есть восстания декабристов на Сенатской площади. По новому стилю — 25 декабря.

(обратно)

26

Фидибус — бумажка для закуривания трубки.

(обратно)

27

Поскольку этот инвалид обладает куда большей силой, чем многие совершенно здоровые люди (фр.).

(обратно)

28

Взвешен, измерен, оценен.

(обратно)

29

Польше конец! (лат.)

(обратно)

30

Точнее: "Quos Deus perdere vult, dementat prius". — "Кого Бог хочет погубить, того Он делает безумным" (лат.).

(обратно)

31

"Птаха на гмаху", то есть "Птица на крыше высокого дома", — польская побасенка, равнозначная с крыловской басней "Лягушка и вол".

(обратно)

32

Обещания — безделки, а дураку в радость! (польск.)

(обратно)

33

"Кого хочет погубить, лишает разума" (лат.).

(обратно)

34

Достоин! (греч.)

(обратно)

35

Не угодно ли приткнуться задом к месту? (фр.)

(обратно)

36

Раскорячьтесь где-нибудь (фр.).

(обратно)

37

Альфонс де Ламартин (1790–1869) — один из крупнейших поэтов французского романтизма. Известен также как прозаик, историк, публицист, политический деятель.

(обратно)

38

Имеется в виду поэтический сборник Ламартина "Поэтические и религиозные гармонии" ("Harmonies poétiques et religieuses"), но автором допущен анахронизм, т. к. этот сборник вышел только в 1830 году.

(обратно)

39

Часовню (польск.).

(обратно)

40

Безумец (польск.).

(обратно)

41

Красавица Алина (фр.).

(обратно)

42

Прага — исторический район в Варшаве, изначально предместье.

(обратно)

43

Славься, Николай Первый, император и король Польский! (лат.)

(обратно)

44

"Тебя, Бога… (славим)" (лат.) — католическая молитва и гимн.

(обратно)

45

Как это было — я скажу вам. Что это было — я не знаю! (польск.)

(обратно)

46

Академисты — студенты.

(обратно)

47

Боже, храни Польшу (польск.).

(обратно)

48

Страшно сказать (лат.).

(обратно)

49

Польша еще не погибла! (польск.)

(обратно)

50

Кухоль — глиняный кувшин или крынка.

(обратно)

51

Я сказал! (лат.)

(обратно)

52

Белый орел — птица из герба Польши.

(обратно)

53

"Общего журнала" (польск.).

(обратно)

54

"Новая Польша" (польск.).

(обратно)

Оглавление

  • ОБ АВТОРЕ
  • Часть первая ЧЕРНЫЕ ДНИ
  •   Глава I ДОЛГ И ЛЮБОВЬ
  •   Глава II ПЕРВЫЕ ЖЕРТВЫ
  •   Глава III ПЕРЕВОРОТ
  •   Глава IV НОВОЕ ПО-СТАРОМУ
  • Часть вторая ПУТИ ГИБЕЛИ
  •   Глава I НИКОЛАЙ I, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ
  •   Глава II ДНИ ЛИСТОПАДА
  •   Глава III ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕХОД (Вместо эпилога)
  • *** Примечания ***