[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Крушение. Роман Виктор Серж
Victor Serge LES DERNIERS TEMPS 1946
Крушение Республики (предисловие переводчика)
Книга, которую держит в руках читатель, посвящена событиям, не слишком хорошо известным русскоязычной публике, хотя имя и творчество ее автора, Виктора Сержа, знакомо тем, кто интересуется и левой антитоталитарной мыслью, и литературой французского модернизма второй четверти XX века. На русском языке вышли его воспоминания, несколько романов, публицистических и литературоведческих сочинений, поэтические произведения. В романе «Крушение»[1], написанном в годы Второй мировой войны в эмиграции в Мексике, нашли отражение все основные темы творчества Сержа — противостояние человека тоталитарному обществу, угнетению, беспощадной государственной машине подавления, борьба за свободу и необходимость отстаивать свои принципы и убеждения в любой, казалось бы, самой безнадежной ситуации. Проходя через испытания войнами и оккупацией, персонажи книги по-разному решают для себя эти проблемы, и автор через их судьбы раскрывает широкую картину военного поражения Франции в начале Второй мировой войны и зарождения антифашистского Сопротивления в стране. В русскоязычной литературе эти события не вызывали большого интереса и не получили достаточного освещения. Помимо общих работ, посвященных истории Франции или Второй мировой войны, немногие специальные исследования по теме были написаны в основном в начале 60-х гг. с позиций единственно возможной в то время в исторической науке «марксистско-ленинской» парадигмы и ставили на одну доску как немецко-фашистских оккупантов, так и демократическую Французскую республику, судьба которой не вызывала у их авторов ни малейшего сочувствия. В последние годы стали появляться книги, посвященные этому периоду, однако они либо касаются в основном военных аспектов темы, либо носят характерные заголовки вроде «Тоже победители» или «Маршал Петен — последний великий француз», которые говорят сами за себя. Российских научных работ по истории Сопротивления во Франции, написанных на современном уровне, не существует вовсе. Аналогичная ситуация наблюдается в художественной литературе, столь же немногочисленной. Достаточно назвать роман «Падение Парижа» Ильи Эренбурга, которым сам автор был недоволен, или перевод полуфантастической эпопеи «Коммунисты» французского писателя Луи Арагона. На русском языке изданы некоторые дневники и мемуары современников событий, однако они отражают прежде всего субъективный взгляд их авторов и, хотя содержат интересные сведения и замечания, не позволяют составить целостной картины того времени. Поэтому, вероятно, имеет смысл изложить исторические события, на фоне которых разворачивается действие романа Виктора Сержа «Крушение». Третья Республика[2] во Франции родилась под несчастливой звездой поражения во франко-прусской войне и кровавого подавления Парижской Коммуны. Ее конституцию (Конституционные законы 1875 года) писали монархисты, мечтавшие скорее покончить с ней, и в результате возникла слабая и неустойчивая система суперпарламентской демократии, по любому поводу сотрясаемая кризисами (за 70 лет существования в ней сменилось более 100 правительств). Избирательное право было не всеобщим, в частности, женщины не имели права голоса (они получили его только после Второй мировой войны, значительно позже, чем в других европейских странах). Президент играл скорее номинальную роль, реальное руководство страной осуществлял премьер-министр, чья кандидатура утверждалась парламентом, которому правительство было строго подотчетно. На деле это давало широкий простор для парламентских комбинаций и интриг, так как несогласие депутатов с любым решением правительства чаще всего вело к смене руководящей команды. При этом режим не был откровенно коррумпирован, вопреки утверждениям его критиков справа и слева. Два коррупционных скандала, упоминаемых в романе, Панамская афера и дело Ставиского, отбили у депутатов охоту к незаконным приработкам. Однако, как и повсюду, объединения промышленников и предпринимателей лоббировали свои интересы, прежде всего через политиков правых взглядов. В конце XIX века Франция переживала бурный промышленный рост, что неизбежно сопровождалось подъемом рабочего и стачечного движения (его картину ярко рисует Эмиль Золя в романе «Жерминаль»). В 1884 г. был отменен закон о запрете стачек и профессиональных объединений работников (принятый еще в 1791 г.). После этого возникли и стали развиваться профсоюзы и левые (социалистическая и радикал-социалистическая) партии, анархистское движение. На рубеже XIX и XX веков страну захлестнула «Красная волна» рабочего натиска во главе с революционно-синдикалистским профсоюзом «Всеобщая конфедерация труда». Вообще, III Республика официально позиционировала себя как наследница Великой французской революции 1789–1794 гг., декларировала провозглашенные ей республиканские ценности, сделала своим официальным девизом революционный «Свобода, равенство, братство», хотя на практике следовать ему получалось далеко не всегда. Общественное мнение, представленное не только объединениями трудящихся и политическими партиями и движениями, но и прессой самой различной направленности (по праву считавшейся в республике четвертой властью), имело возможность влиять и порой эффективно влияло на руководство страны. Это в полной мере проявилось уже в конце XIX века во время дела Дрейфуса — несправедливо осужденного офицера еврейского происхождения. В его защиту поднялась мощная общественная кампания, затронувшая все слои французского общества, до самой глубинки, и в результате борьбы за его освобождение, продлившейся несколько лет, Дрейфус был реабилитирован. При всех недостатках республики следует признать, что подобная массовая правозащитная кампания, увенчавшаяся победой, была бы невозможна при авторитарном режиме. Хотя в стране оставались и другие политические заключенные (одним из них был сам Серж, проведший 5 лет в тюрьме за связь с анархистами). Большинство французов жило нелегко, уровень жизни основной массы трудящихся оставался невысоким, а основным ограничителем свобод выступал, как и во всех капиталистических странах, экономический фактор — богатые имели неизмеримо больше прав и влияния, чем остальное население, работникам приходилось вести упорную борьбу за самое незначительное улучшение своего положения и за то, чтобы не утратить достигнутого. Первая мировая война стала тяжким испытанием для Франции. История этого конфликта достаточно хорошо известна, для нас важно подчеркнуть, что все четыре года Франция воевала почти исключительно на своей территории. В войне погибли миллион триста тысяч французов (больше своих граждан потеряли только Германия и Россия), в каждом городе, едва не в каждой деревне стоят до сих пор белые стелы — памятники со списками их жителей, павших в боях. Еще больше было раненых, искалеченных, не только физически, но и морально. Первая мировая война стала тяжкой травмой для всего французского общества, и этот травматизм наложил глубокий отпечаток на два последующих десятилетия. Основным стремлением и простых французов, и руководителей страны на всем протяжении этого времени стало — не допустить повторения страшного опыта, как угодно, лишь бы Первая мировая война стала последней — la der des ders. Эти слова звучали как заклятие, словно повторявшие их хотели заворожить судьбу. Но судьба рассудила иначе. В странах побежденных: Германии, Австро-Венгрии — взрыв недовольства войной следом за Россией вылился в революции, приведшие к смене режимов. Франции, как и другим странам-победительницам, такого исхода удалось избежать. Французскую политическую систему война не затронула вообще. Суперпарламентская республика осталась в точности такой же, какой была до конфликта, все прежние политические партии продолжали свою деятельность, восстановились профсоюзы. Только социалистическая партия (СФИО), которой изначальная поддержка войны нанесла серьезный репутационный ущерб, пережила в 1920 году раскол под влиянием Коминтерна, большинство делегатов ее Турского конгресса выступили за создание новой, Коммунистической партии. Однако французская социал-демократия вскоре смогла нарастить свои ряды. Вообще, до второй половины 30-х гг. центр тяжести политической жизни Франции неуклонно, хотя и не без серьезных колебаний, смещался влево. Сложнее обстояли дела в экономике, и в особенности в международных отношениях. На Парижской конференции 1919 года, призванной урегулировать послевоенное мироустройство, французская дипломатия приложила все усилия, чтобы страна извлекла максимум преимуществ из своего положения. Франция вернула себе Эльзас и Лотарингию, аннексированные Германией после франко-прусской войны, вдоль Рейна образовывалась демилитаризованная зона, Германии запрещалось иметь мощную армию и тяжелое вооружение. Эта страна, на которую решением Парижской конференции возлагалась вся ответственность за развязывание Первой мировой войны, обязана была выплачивать огромные репарации государствам Антанты. Принятыми мерами они стремились не допустить реванша со стороны Германии, однако, значительно ущемив интересы последней, державы-победительницы тем самым посеяли зерна нового мирового конфликта. В то время как Германию сотрясали кризисы, галопирующая инфляция, а огромное большинство населения погружалось в бедность, — благодаря получаемым от восточного соседа репарациям Франции удалось к середине 20-х гг. завершить восстановление хозяйства, экономическое положение относительно стабилизировалось. Темпы промышленного роста в стране одно время даже превышали соответствующие показатели Англии и США, однако объяснялось это скорее «низким стартом», процессами восстановления разрушенного войной индустриального севера и востока страны. Но стабильность длилась недолго, мировой кризис, начавшийся в США, вскоре захлестнул и Францию (которой удалось преодолеть его последствия гораздо позже других, лишь к концу 1938 года). Стремясь укрепить свое положение на международной арене в ситуации, когда прежние союзники по Антанте, Англия и США, не желали усиления Франции, она сделала ставку на строительство системы коллективной безопасности и заключение союзов с дружественными, в первую очередь демократическими государствами. На международной конференции 1925 г. в Локарно между Францией, Германией и другими странами было подписано соглашение о незыблемости государственных границ в Западной Европе. В 1928 году по инициативе Франции был заключен пакт Бриана-Келлога об отказе от войны как способа разрешения межгосударственных конфликтов, который подписали 66 государств. «Arriere, les fusils, les mitrailleuses, les canons!», «Отступите, ружья, пулеметы, пушки!» — казалось, этот призыв французского премьера Аристида Бриана действительно может осуществиться. Однако мировой экономический кризис 1929–1932 гг. не только подорвал хозяйство стран мира, но и породил во многих из них новый серьезный дестабилизирующий фактор — подъем фашистского движения. В 1932 году крайне правые силы приходят к власти в Австрии, в 1933-м — в Германии (в Италии фашистский режим Муссолини был установлен еще в 1922 г., и отношения Франции с этой страной складывались трудно и неровно). Во Франции, наоборот, победу на выборах в 1932 г. одержали левые. Фашистские и другие крайне правые организации предприняли все же попытку путча в феврале 1934 г., но она была подавлена. В Германии лидер нацистской партии (НСДАП) Адольф Гитлер, занявший в январе 1933 года пост рейхсканцлера, ликвидировал демократический режим Веймарской республики, были запрещены политические партии и профсоюзы, начались репрессии против несогласных, преследованиям подвергались также «неарийцы», в первую очередь евреи. Идеология нацизма подразумевала создание «жизненного пространства» для «арийской расы», и в области внешней политики Гитлер не скрывал своего стремления взять реванш за поражение своей страны в Первой мировой войне. Французское руководство и общество с нескрываемой тревогой следили за происходящим на другом берегу Рейна. Поначалу правительство Франции предприняло попытку договориться с Германией и в 1933 году заключило с ней, а также с Англией и Италией так называемый «пакт четырех», который, по мысли французской дипломатии, призван был сдерживать экспансионистские устремления Германии. Но пакту не суждена была долгая жизнь, хотя иллюзии о том, что с фюрером III Рейха можно договариваться, как с любым другим западным лидером, сохранялись в Париже еще продолжительное время. Одновременно во Франции набирало силу антифашистское движение, которому февральское выступление реакционеров придало дополнительный импульс. Оно объединило представителей различных левых сил: СФИО, радикал-социалистов, профсоюзы, а также общественные организации, такие, как Лига прав человека. К движению присоединились известные деятели науки, литературы и искусства. Компартия, которая вначале занимала сектантскую позицию и в соответствии с продиктованной из Москвы линией Коминтерна отказывалась от любого объединения усилий с другими левыми (такая политика во многом способствовала успеху фашистского переворота в Германии, когда коммунисты и социал-демократы оказались разобщены перед лицом нацизма), на следующий год круто изменила свою политику, так как руководство Коммунистического Интернационала решило взять курс на создание «народных фронтов», объединяющих не только рабочие, но и «буржуазные» организации. 14 июля 1935 года в Париже состоялась антифашистская демонстрация, в которой приняло участие 500 тысяч человек. Это событие можно по праву считать рождением французского Народного фронта. Аналогичная сильная организация возникла и в соседней Испании, где с начала 30-х гг. шли революционные процессы и левое движение переживало подъем. В начале 1936 года произошло событие, которое имело серьезные последствия не только для Франции, но и для всей Европы. В марте Гитлер ввел свои войска в Рейнскую демилитаризованную зону, нарушив тем самым мирный договор 1919 года. Французское правительство ограничилось тем, что «выразило глубокую озабоченность», но никаких конкретных действий не предприняло. Хотя в то время французская армия имела значительный перевес над немецкой и могла дать ей должный отпор, а при желании и дойти до Берлина. Предприняв эту пробу сил, Гитлер понял, что серьезного противодействия экспансионистским планам от Франции ждать не приходится, и в дальнейшем стал исходить из этого в своих расчетах, которые, к сожалению, оправдались. В апреле-мае 1936 года во Франции состоялись выборы в парламент, победу на которых одержали партии Народного фронта. Вслед за выборами страну охватили стихийные забастовки трудящихся, вылившиеся в оккупационные стачки. В июне бастовало более 2 млн. человек. Рабочие требовали немедленной реализации программы, с которой Народный фронт шел на выборы. Тогда же было сформировано коалиционное правительство социалистов и радикал-социалистов (коммунисты в «буржуазное» правительство войти отказались, хотя обещали ему свою поддержку) во главе с лидером СФИО Леоном Блюмом, которое немедленно приступило к проведению широких социальных преобразований. Рабочая неделя была сокращена до 40 часов с одновременным повышением зарплаты, вводились оплачиваемые отпуска, коллективные договоры и производственные советы (органы социального партнерства профсоюзов и предпринимателей) на предприятиях, обязательное бесплатное образование детей до 14 лет, частично национализировалась банковская сфера и промышленность, прежде всего военная. Одновременно ввиду нарастания угрозы войны была утверждена широкомасштабная программа перевооружения страны, на которую за 4 года планировалось выделить беспрецедентные до того времени ассигнования — 14 млрд, франков (впоследствии эта сумма еще более возросла). Принятые правительством Народного фронта меры не только улучшили положение огромного большинства населения Франции, но и в значительной мере изменили сам образ его жизни. «Мы хотели жизни для блага человека, хорошей жизни», — вспоминает об этих событиях один из героев романа, машинист локомотива. У простых французов, живущих по-прежнему нелегко, не только появилась надежда на лучшее будущее, она как будто начала осуществляться… Новое правительство сразу же столкнулось с трудностями, но исходили они не столько от промышленных и банковских кругов. Напуганные массовыми оккупационными стачками, те предпочли отложить свой реванш до лучших времен. Гораздо более серьезным испытанием стало начало Гражданской войны в соседней Испании. 17 июля 1936 года генерал Франсиско Франко поднял в Марокко мятеж против правительства Народного фронта. Большая часть армии поддержала мятежников. Испанское руководство обратилось за помощью к своим французским единомышленникам. Просьба вызвала немедленный отклик, Франция сразу же начала поставки Испании вооружений, в том числе самолетов, которых ей самой недоставало. Однако сведения об этих переговорах просочились в прессу, правые и центристские издания развернули шумную кампанию против помощи Испании, опасаясь вовлечения Франции в войну. Следует признать, что подобные настроения разделяла значительная часть французского общества, которое еще слишком хорошо помнило страшные потери Первой мировой. Сдержанные позиции заняли многие радикалы, а также ряд пацифистски настроенных социалистов; это уже угрожало расколом правящей коалиции. Блюм намеревался все равно помогать Испанской республике и с этой целью решил заручиться поддержкой Англии. Но за Ла-Маншем его усилия не встретили понимания, более того, Лондон пригрозил вообще отказать Франции в каком-либо содействии, если она вмешается в Гражданскую войну в Испании. Не видя возможности помочь своим испанским товарищам, французский премьер-министр хотел подать в отставку. Но — необходимость продолжать социальные преобразования, за которые он считал себя ответственным перед страной. Блюм решил остаться. Политика — искусство возможного… В итоге французское правительство выступило с инициативой невмешательства, что означало предоставить испанцев самим себе. Вокруг этой идеи удалось объединить целый ряд государств, однако Италия и Германия стали открыто помогать мятежникам-франкистам. СССР, вступивший в комитет по невмешательству, также поставлял Испании оружие и оказывал другую помощь (в обмен на ее золотой запас), но в Гражданской войне поддерживал только местных коммунистов, которые развернули преследования своих соперников (левых социалистов и анархистов) в собственном республиканском лагере, прибегая и к политическим убийствам, и к политическим процессам по образцу московских, что подрывало единство сил Республики (эти события легли в основу одной из сюжетных линий романа). Нужно признать, что Франция в обход заявленного невмешательства также помогала Испании, как правило, через третьи страны, но поставки продовольствия и вооружения были незначительны по своим объемам. В результате республиканцы, вначале успешно отражавшие натиск мятежников, с середины 1937 года стали постепенно сдавать позиции. Тем временем во Франции крупный капитал собрался с силами и начал саботировать мероприятия Народного фронта. Промышленники отказывались в полном объеме платить налоги, усилилось бегство капиталов за границу. В стране до сих пор ощущались последствия мирового экономического кризиса 1929 года, финансовую систему лихорадило. В этих условиях правительство Блюма сначала вынуждено было взять «паузу» в социальных преобразованиях, а затем, не получив в парламенте одобрения своих мер по оздоровлению экономики, ушло в отставку. После этого сменили друг друга еще два правительства Народного фронта, однако об углублении начатых в 1936 году реформ уже речи не шло. А ситуация в Европе становилась все более тревожной и угрожающей. В марте 1938 года Гитлер сделал первый шаг к расширению своего арийского Lebensraum, жизненного пространства, и аннексировал соседнюю Австрию (такое присоединение территории другого государства без боя получило название аншлюс). Никакой реакции Франции на это не последовало — просто потому, что в ней случился очередной правительственный кризис (у министров «вошло в привычку ставить вопрос о доверии по незначительным поводам», возмущался впоследствии в этой связи президент Республики, от которого, впрочем, решение проблем не зависело), и страна несколько дней оставалась без правительства. После длительных консультаций на посту премьера был вновь утвержден Леон Блюм, и одним из его первых решений стало открытие испанско-французской границы. В Испанию увеличились поставки французского оружия, и это позволило республиканцам предпринять летом контрнаступление на Эбро, упоминаемое в романе. Однако оно не увенчалось успехом, было уже слишком поздно. Мятежники контролировали большую часть страны, и гибель Испанской республики становилась лишь вопросом времени. Новый кабинет Блюма оставался у власти лишь три недели: когда премьер потребовал чрезвычайных кредитов на нужды обороны страны, он столкнулся с отказом парламента и ушел в отставку. В новое правительство социалисты уже не вошли, пост премьера занял лидер радикал-социалистов Эдуард Даладье, бессменный министр обороны с 1936 года. Ветеран Первой мировой, он ни в коем случае не желал повторения подобных трагических событий и потому первоначально взял курс на умиротворение становящейся все более агрессивной нацистской Германии, найдя в проведении такой политики влиятельного единомышленника в лице английского премьера-консерватора Невилла Чемберлена. Когда Гитлер вознамерился отторгнуть у Чехословакии Судетскую область, английское правительство дало понять, что готово пойти на уступки. Для Франции дело обстояло сложней, так как ее связывал с центральноевропейской страной договор о взаимопомощи. Аналогичное соглашение Чехословакия заключила и с СССР, однако он не имел с ней общей границы и не мог оказать ей помощь без согласия Франции. Таким образом, судьба маленькой страны во многом зависела от Парижа. Французское же правительство весь период Судетского кризиса, с мая по сентябрь 1938 года, колебалось от одной крайности к другой, то заявляя, что будет поддерживать союзника до конца, то поощряя посреднические усилия Англии. Германия, видя нерешительность западных демократий, не отступала от своих требований. Когда в конце сентября кризис еще более обострился, Франция провела частичную мобилизацию и выдвинула войска к немецкой границе. Началась эвакуация Парижа. «Нарушить взятые на себя союзные обязательства [было бы] коварством» со стороны Франции, заявил Даладье своим английским партнерам по переговорам. Но, когда Англия предложила провести конференцию по урегулированию кризиса в Мюнхене, французский премьер немедленно согласился на участие в ней. Принял ли он, отправляясь на переговоры, решение о том, какую линию избрать? Неизвестно. Да и не так уж и важно. Даже если Даладье попытался отстаивать в Мюнхене интересы своего союзника, он не смог противостоять давлению лидеров Англии, Германии и Италии (чехов на мероприятие, где решалась судьба их страны, не пригласили). Гитлер, заполучив Судетскую область, и на этот раз добился своего. Английского и французского премьеров по возвращении из Мюнхена встречали восторженные толпы. Как же — угроза неминуемой войны отступила! Но одобрение Мюнхенского сговора во французском обществе было далеко не единодушным, голоса протеста слышались и справа, и слева. Распался Народный фронт, так как коммунисты и часть социалистов осудили принятые решения. Позиции Франции на мировой арене ослабли, в частности, в Москве расценили поведение западных демократий как предательство и начали задумываться о том, не наладить ли отношения с Германией, практически прекратившиеся после фашистского переворота. Французское руководство могло успокаивать себя лишь тем, что получило передышку для наращивания своего военного потенциала. Но ровно тем же самым занималась и Германия. У французского премьера не было никаких иллюзий относительно прочности мирного соглашения, заключенного с врагом за счет союзника. В стране усилилась подготовка к возможной войне. В этой связи на оборонных предприятиях фактически ликвидировалась 40-часовая рабочая неделя, протесты рабочих и профсоюзов оказались безуспешны. Так были нарушены обещания, с которыми партии Народного фронта шли на выборы. Финансовые реформы, проведенные в конце 1938 года, позволили наконец стране преодолеть последствия мирового кризиса. Но эти меры сказались на экономике далеко не сразу. Жизнь простых французов становилась не только труднее, но и тревожнее. В марте 1939 года Гитлер, окончательно осмелев, занял всю Чехословакию, не удосужившись предупредить своих партнеров по Мюнхенским переговорам. Через две недели после этого пала Испанская республика. Франция еще раз открыла границу, и в страну устремился поток беженцев. В романе описано, как отчаявшиеся люди, гонимые войной, перебирались через заснеженные хребты Пиренеев, не зная, что ждет их впереди. Не всем суждено было добраться до границы, так, «сгинула на дорогах эвакуации» жена одного из героев книги. Сколько будет их еще за последующие шесть лет, погибших вдали от родных мест в отчаянной попытке спастись от подступившего кошмара, — тоже жертв войны, не вошедших ни в какую статистику?.. В феврале-марте 1939 года границу Франции перешло 450 тысяч испанцев. Французские власти оказались не готовы к такому наплыву беженцев, их развозили по разным департаментам страны, а большую часть размещали в наспех приготовленных лагерях. Жизнь там была тяжела, многие испанцы предпочли в итоге вернуться на родину, часта» эмигрировала в другие страны, оставшиеся во Франции были направлены в основном на работу в военной промышленности. Могли ли они тогда предположить, что через год с небольшим им, как герою книги, испанскому анархисту Ортиге, вновь придется бежать от врага? Угроза войны подступала все ближе, и, осознав крах политики умиротворения агрессора, французское руководство предприняло последнюю попытку сплотить ведущие государства Европы против фашизма. Естественным союзником демократических стран Запада виделся СССР, а общий антифашистский фронт представлялся единственным шансом остановить нацистскую экспансию и избежать нового конфликта. По инициативе Парижа в мае 1939 года в Москве начались трехсторонние переговоры, в которых также приняла участие Англия. Но обоим партнерам Франции на них недоставало доброй воли. Англия, по-прежнему претендуя на роль арбитра в Европе, не хотела связывать себя односторонним соглашением и вела одновременно тайные переговоры с Германией, которые успехом не увенчались. И.В. Сталин после Мюнхена откровенно не доверял «коварным империалистам» и в марте того же года заявил, что готов проводить «политику мира» с любыми странами. Во Франции почти никто не расслышал в его словах предупреждения. И тем более не знало французское руководство, что СССР с июня также ведет секретные переговоры с Германией и развиваются они гораздо успешнее, чем трехстороннее совещание в Москве. А московский переговорный процесс шел нелегко, советская сторона выдвигала все новые условия, выполнить которые западным партнерам представлялось затруднительным. Отправка в Москву военных миссий союзников (задержанная стараниями Англии) не изменила ситуации. Основным камнем преткновения стало требование СССР в случае войны с Германией пропустить советские войска через территорию Польши. Поляки, не забывшие о советско-польской войне 1920 года, неизменно отвечали отказом. На этот раз Даладье проявил больше решимости, чем во время Судетского кризиса, оказал на Польшу беспрецедентное давление и добился от нее согласия на проход советских войск через Виленский коридор под гарантии Франции. Слишком поздно. Эти события происходили 21–23 августа 1939 года. В тот же день, 23 августа, в Москву прибыл министр иностранных дел III Рейха И. Риббентроп и подписал от имени нацистской Германии договор о ненападении с СССР. К договору прилагался секретный протокол о разделе сфер влияния в Восточной Европе и на Балтике, о котором стало известно позднее. Это означало провал трехсторонних переговоров. Таких условий западные демократии, намеренные после мюнхенской неудачи строго соблюдать нормы международного права, предложить СССР не могли. Для Франции подписание советско-германского пакта стало шоком, еще более сильным из-за его неожиданности. Страна стала спешно готовиться к войне, хотя в мире предпринимались отчаянные попытки избежать ее. В последнюю мирную неделю газеты полнились сообщениями о бурной дипломатической активности, и читатели их переходили от отчаяния к надежде и обратно. Коммунистическую прессу, оправдывавшую советско-германский пакт, правительство запретило (как через месяц и саму компартию). Когда министр иностранных дел предложил было созвать международную конференцию для очередного умиротворения Германии, Даладье вышел из себя: «Никакого больше Мюнхена!» 21 августа в стране была объявлена всеобщая мобилизация. На ее завершение, по расчетам командования, требовалось двадцать дней. «Польша продержится это время», — уверяли правительство генералы, и мысли не допускавшие о том, что боевые действия могут развиваться по иному сценарию, чем двадцать пять лет назад. По воспоминаниям многих участников войны, они не испытывали тогда никакого шовинистического энтузиазма, сопровождавшего начало Первой мировой. Только мрачную решимость покончить наконец с фашистской угрозой Европе и миру. 1 сентября 1939 года гитлеровская Германия напала на Польшу. На следующий день французский парламент утвердил новые военные кредиты, что означало одобрение вступления в войну с нацизмом. Она была объявлена Францией (следом за Англией) 3 сентября, но это не вывело командование из состояния пассивной умиротворенности. В новых условиях оно продолжало руководствоваться принятой ранее военной доктриной, носящей чисто оборонительный характер, что парализовало всякую стратегическую наступательную инициативу. Но, поскольку надо было изображать какую-то боевую активность, французские войска все же выдвинулись на приграничную территорию Германии, однако, дойдя до немецких укреплений, по традиции Первой мировой стали окапываться. Началась «странная война», без активных боевых действий на западном фронте. А тем временем немецкие танковые колонны, используя тактику блицкрига, молниеносной войны, прорвали польскую оборону и вышли к Варшаве, но благодаря отчаянному сопротивлению поляков, оставшихся практически без поддержки извне, город тогда удалось отстоять. Нет, Польша, пожалуй, не продержится, рассудили французские генералы, так что и нам выступать не стоит. И все же в боях на германской границе гибнет несколько персонажей романа Сержа, с которыми читатель знакомится на первых его страницах. Но «странная война» практически не всколыхнула обывательский мирок жителей парижского квартала Маре, где начинается действие книги, как, впрочем, и других районов, городов и селений Франции. Жизнь продолжалась — ни мирная, ни военная. 17 сентября, в день завершения всеобщей мобилизации во Франции, советские войска вступили на территорию Польши в соответствии с секретными протоколами к советско-германскому договору о ненападении. Это сломило польское сопротивление, хотя боевые действия продолжались еще почти три недели. Немецкая армия отошла на установленную заранее линию разграничения. В Бресте состоялся совместный советско-германский военный парад, Польша как государство перестала существовать. На что рассчитывало французское руководство, ведя «странную войну»? Отсидеться в окопах, за укрепленной линией Мажино? Но тогда Франция не отвергла бы предложение Гитлера заключить мир в октябре 1939 года. Основная идея, как свидетельствуют документы эпохи, заключалась в другом: сберечь силы, добиться военного превосходства над противником и по возможности перенести активные боевые действия подальше от французских границ. План в целом не слишком реалистичный, как показали последующие события, однако возможность такая Франции вскоре представилась. В ноябре 1939 года СССР потребовал у соседней Финляндии (входившей, в соответствии с секретными протоколами к пакту Молотова-Риббентропа, в советскую сферу влияния) разместить в ней свои военные базы и произвести размен территорий с целью отодвинуть границу дальше от Ленинграда. Финны предсказуемо ответили отказом. 30 ноября Красная армия вступила на территорию Финляндии, началась Зимняя война. Во Франции упорное сопротивление маленькой северной страны значительно превосходящим силам противника вызвало массовое движение солидарности с Финляндией, в которое включились все легальные общественно-политические силы. Ни республиканская Испания, ни Австрия, ни Чехословакия, ни Польша не получили во Франции подобной поддержки, впрочем, трагическая судьба этих стран послужила горьким уроком французскому руководству и общественному мнению. Париж оказывал Финляндии всевозможную дипломатическую поддержку, ширились поставки оружия, в том числе бомбардировщиков (при том что их серийное производство во Франции началось лишь в январе 1940 года), готовилась отправка на север франко-британского экспедиционного корпуса. Но все же помощь поступала слишком медленно, советская армия, несмотря на страшные потери, продвигалась вперед, и финское правительство предпочло заключить мир с СССР. Во Франции массовая поддержка Финляндии была столь сильна, что это событие вызвало правительственный кризис. 20 марта 1940 года Даладье был отправлен в отставку за то, что не оказал финнам достаточной помощи, пост премьер-министра занял центрист Поль Рейно, имевший репутацию более решительного политика. Новый глава правительства немедленно подписал союзный договор с Англией, согласно которому обе страны обязались не заключать сепаратного мира. Однако общая концепция ведения «странной войны» изменений не претерпела. В соответствии с ней союзники решили положить конец поставкам Германии сырья из Швеции и Норвегии, тем более что уже имелись планы высадки войск в Скандинавии, разработанные во время советско-финляндской войны. Англо-французская эскадра отправилась к норвежским берегам, однако немцы опередили ее буквально на один день. 9 апреля Германия без боя заняла Данию и на следующий день вторглась в Норвегию, быстро подавив ее сопротивление. Союзники все же предприняли несколько попыток высадки десанта, однако долго удерживать захваченные плацдармы не смогли. Итак, к маю 1940 года значительная часть Центральной и Северной Европы оказалась под властью нацистов. Было ясно, что следующей их целью является Франция и переход «странной войны» в открытое противостояние — вопрос недолгого времени. Что могла страна в тот момент противопоставить агрессору? С сентября 1939 года под ружьем стояла почти пятимиллионная армия, однако ее боевой дух значительно ослаб за месяцы бездействия «странной войны», что сказалось в первые трагические дни после германского нападения. При этом благодаря программе перевооружения Народного фронта войска в целом не должны были испытывать недостатка в орудиях и бронемашинах, в том числе новейших модификаций. Но нужно признать, что часть произведенного оружия из-за плохой организации армейских служб осталась на складах и не поступила в армию. По количеству танков союзники к маю 1940 года даже имели преимущество над немцами, причем французские средние и тяжелые танки не только превосходили немецкие, но вообще считались на тот момент лучшими в мире из выпускавшихся серийно. Хотя в армии еще оставались и тихоходные легкобронированные машины времен Первой мировой. Но мало было добиться численного превосходства в танках, следовало рационально использовать их в бою в новых условиях. Французские генералы, которые свято блюли традиции Первой мировой войны, не видели новейшим стальным монстрам иного применения, кроме сопровождения пехоты и охраны мостов. Блицкриг с его глубокими танковыми прорывами как будто ничему не научил военное командование. «У нас такое невозможно», — упрямо твердило оно. На рубеже 1939–1940 годов все же были сформированы три отдельные бронетанковые дивизии, а весной 1940-го возникла и четвертая, под командованием полковника де Голля, но основная масса танков была распылена по пехотным частям. То же самое относилось и к боевой авиации, причем здесь все обстояло значительно хуже, чем в других родах войск. Франция производила недостаточно самолетов, к тому же по скорости и другим характеристикам они уступали немецким, а пикирующих бомбардировщиков не имелось вовсе. В результате с самого начала Битвы за Францию Германия обеспечила себе превосходство в воздухе, и отчаянное сопротивление немногочисленных французских и английских эскадрилий не могло переломить ситуацию. Сильный военно-морской флот Франции, так уж сложилось, почти не принимал участия в боях, Забегая вперед, скажем, что уберечь его все же не удалось — часть боевых кораблей после поражения страны была потоплена англичанами, а остальные — самими французами, чтобы они не достались врагу. Но главным козырем французской обороны, любимым детищем генералов была считавшаяся неприступной фортификационная линия Мажино вдоль немецкой границы — она и не была взята штурмом, немцы просто обошли ее. Все эти подробности важны для понимания того, почему ведущая страна Европы, обладавшая мощной армией, несмотря на поддержку союзной Англии, оказалась разгромлена за один месяц. Когда 10 мая 1940 года Германия напала на страны Бенилюкса, французское командование посчитало, что она повторяет аналогичный маневр Первой мировой. На этот случай был заготовлен план введения французских войск в Бельгию, чтобы остановить врага на чужой территории. Огромная армада хлынула через бельгийскую границу — прямо в расставленную ловушку. Немецкий же план заключался в другом: основным направлением удара должны были стать Арденны, река Маас, город Седан. До этих мест линия Мажино не доходила, французское командование полагало, что извилистая река среди поросших лесом гор «сама себя защитит». Французский главнокомандующий Морис Гамелен не внял предупреждениям разведки о сосредоточении германских войск в Арденнах. 13–15 мая немцы в нескольких местах форсировали Маас, и в прорыв устремились мощные бронетанковые дивизии. Немногочисленные французские части, расположенные на этом участке, не смогли оказать серьезного сопротивления, войска охватила паника. Из-за замешательства и отсутствия координации в первые же дни были разгромлены две из четырех имевшихся у Франции бронетанковые дивизии. Отчаянная кавалерийская атака против немецких танков в Арденнах, о которой говорится в романе, действительно имела место. «Это предприятие не дало результатов, на которые можно было надеяться… Кавалерии нелегко сдерживать долгое время продвижение бронетанковых дивизий», — сделал открытие Гамелен. В ночь на 16 мая немецкие войска вышли к реке Эна, от Парижа их отделяло чуть более 100 км. Главнокомандующий заявил, что такими темпами они к вечеру того же дня могут войти в столицу. Правительство потребовало ввести в бой резервы. «Их нет», — пожал плечами Гамелен. Паники, однако, удалось избежать, власти отвергли идею эвакуации, хотя Рейно и Даладье, по-прежнему занимавший пост министра обороны, сами участники Первой мировой, прекрасно осознавали серьезность положения. Они запросили дополнительной военной поддержки у нового британского премьера Уинстона Черчилля, спешно прибывшего в Париж. Тот пообещал отправить во Францию 10 авиаэскадрилий. Как ни мала была помощь, она оказалась первой хорошей новостью за сутки. Черчилль вспоминал впоследствии, что, услышав об этом, французские руководители просто без слов пожали ему руку. Однако немецкие войска двинулись не на Париж, а на запад, в сторону моря, стремясь отрезать находившиеся в Бельгии основные силы французской армии и Британского экспедиционного корпуса. Одновременно с севера в Париж и далее на юг устремились массы беженцев, спасающихся от вражеского нашествия. Именно с их появлением в столице, как рассказывается в романе, парижане стали осознавать, насколько тяжелым оказалось положение страны. Беженцы, запрудившие все дороги, мешали перегруппировке французских войск. 4-я бронетанковая дивизия Шарля де Голля все же пыталась контратаковать противника. Одна против десяти и более — силы были слишком неравны. В этой ситуации Рейно сместил неспособного главнокомандующего — с четвертой попытки, три предыдущие блокировались в самом правительстве. Кого назначить ему на смену? Выбор был невелик, немногие достойные генералы к тому времени уже погибли в бою или попали в плен. Назначить на должность главкома какого-нибудь талантливого полковника, того же де Голля, при всем желании премьера не представлялось возможным (он все же добился производства способного танкового командира в бригадные генералы и сделал заместителем министра обороны — это назначение от военной верхушки не зависело). В итоге главнокомандующим стал генерал Максим Вейган, не скрывавший своих реакционных взглядов. Одновременно в левоцентристское правительство сразу на должность вице-премьера был введен еще один крайний реакционер, 84-летний маршал Филипп Петен. Легендарный полководец Первой мировой (легенда, впрочем, была изрядно раздута) призван был, как признавал впоследствии Рейно, «изображать воинскую славу». Если премьер рассчитывал, что патриотизм у этих людей в условиях войны возьмет верх над крайне правыми взглядами, то он жестоко ошибся. Профессиональные военные, они не только понимали всю тяжесть положения, но и не стремились защищать Республику, которую ненавидели. «Сопротивляйтесь сколько сможете, — сказал, по некоторым данным, Петен Вейгану, — а затем я навяжу перемирие». Сохранились кадры кинохроники, запечатлевшие новое назначение. Рейно в светлом пальто, Вейган в форме, не парадной, а полевой, Петен в штатском, весь в черном. Премьер и главком церемонно пожимают друг другу руки на камеру. А заними — зловещая фигура черного человека, вглядывающегося в одному ему видимый горизонт… Тем временем 20 мая захватчики вышли к морю, расколов надвое силы союзников. Попытка прорвать немецкий «танковый коридор» шириной несколько десятков километров не дала результата. Вскоре находившиеся в Бельгии союзные войска были окружены в районе Дюнкерка (сама Бельгия предпочла капитулировать). Англия предприняла беспрецедентную операцию по эвакуации своих и французских войск, задействовав не только военно-морской, но также торговый и даже речной флоты. За неделю большую часть союзной армии удалось спасти, но не всех, многие попали в плен, пришлось бросить всю технику. Раздавив Дюнкеркский плацдарм, немцы произвели перегруппировку и 5 июня перешли в наступление по всему фронту. Теперь значительный перевес в живой силе и технике был на их стороне. По предложению Вейгана французы спешно оборудовали несколько линий глубоко эшелонированной обороны вдоль рек Сомма и Эна. Строить серьезные укрепления не оставалось времени, и уцелевшие танки, которые можно было бы задействовать для прорыва линии фронта противника, решили использовать как неподвижные огневые точки. Их поставили охранять мосты (поистине идея-фикс французского командования), любые препятствия, которые можно было оборонять, отдав приказ не отступать даже под угрозой окружения. То есть, по сути, принесли в жертву. В околонаучной литературе распространено мнение, что французские войска разложились, были деморализованы (не только «странной войной», но и политикой Народного фронта, добавляют реакционеры) и не оказывали серьезного сопротивления захватчикам. Документы эпохи, показания и мемуары участников событий, в конце концов, данные статистики свидетельствуют, что это было не так. За немногим более месяца боевых действий французская армия потеряла 100 тысяч человек только убитыми. Это огромные потери, которые говорят об ожесточенном сопротивлении. В течение недели, с 5 по 11 июня, французам удавалось сдерживать наступление многократно превосходящих сил противника — на лишенной укреплений равнине, вдоль нешироких речек, отчаянно защищая каждый хутор, каждую рощу. Сами немцы, в частности командующий танковыми войсками генерал Г. Гудериан, признавали мужество противостоявших им французских бойцов. Но оно не могло восполнить просчеты бездарного военного командования. Исход Битвы за Францию был предрешен. 11 июня армейское руководство своей волей приняло решение отказаться от обороны Парижа, чтобы избежать жертв и разрушений, а главное, окружения и разгрома войск, которые должны были защищать город; правительство было поставлено перед фактом. В литературе до сих пор ведутся споры о правомерности этого решения, выдвигаются более или менее обоснованные аргументы за и против. Но для современников оно стало трагедией. Отдать врагу сердце Франции, город-светоч, дорогой каждому французу и не только! Над его серыми домами с мансардными крышами, над спокойной Сеной, к которой клонятся плакучие ивы, над его прекрасными памятниками будут развеваться флаги оккупантов с паучьей свастикой, по родным улицам пройдут захватчики! Как остаться жить рядом с ними, дышать с ними одним воздухом? И как покинуть любимый город, чтобы спастись, быть может, от неминуемой гибели? Une dechirure — это французское слово переводят как «разрыв», но оно сильнее и означает чувство, когда от горя разрывается сердце. Каждый из жителей города, в том числе и герои книги, искал ответа на эти вопросы, которые должны были предопределить всю их жизнь — или смерть. И те из них, кто решили уехать, как и сам Серж, уносили с собой дорогие образы («Париж весь у меня в памяти», — скажет один из них на бесприютном берегу изгнания). И оставляли в покинутом городе частицу своего сердца. Доведется ли еще увидеть его, хоть краем глаза? И каким предстанет он, поруганный врагом? Но должен ли был отказ от обороны столицы означать прекращение борьбы? Следовало ли сдаться на милость врага или продолжить сопротивление? Так теперь ставился вопрос, и ответственность за его решение ложилась на командование и на правительство. Но в них больше не было единства. На берегах Луары, куда эвакуировалось военное и гражданское руководство страны, разворачивалась другая битва, от исхода которой судьба Франции зависела не меньше, чем от кровопролитной схватки на полях сражений. Выбор в этой ситуации представлялся тем более тяжким, что военное поражение не оставляло сомнений. Немцы в нескольких местах прорвали линию французской обороны, единого фронта больше не было, надолго задержать противника на Луаре не представлялось возможным. От идеи оборонять какой-нибудь укрепленный анклав на юге или западе страны тоже пришлось отказаться. Отступающие войска смешивались с потоками беженцев. Но у Франции оставались другие территории — колонии, прежде всего в Северной Африке, Алжир и Марокко. Сторонники продолжения борьбы в правительстве, группировавшиеся вокруг премьера Поля Рейно, считали необходимым переправить туда остатки войск и техники, а также законные власти, чтобы бить врага где только можно, а затем, собравшись с силами, высадиться во Франции и освободить ее. Кроме того, франко-английский союзный договор, заключенный в марте 1940 года, не допускал возможности заключения сепаратного перемирия (Англия, со своей стороны, заявила о готовности продолжать борьбу в любом случае). Военное командование в лице Вейгана считало войну окончательно проигранной и выступало за немедленное заключение перемирия с противником, прекрасно сознавая, что условия его будет диктовать победитель. Тратить силы на защиту Республики реакционный генерал не видел смысла, она представлялась лишь досадной помехой на пути создания во Франции нового государственного устройства — под пятой врага. Командующий ВМФ, который мог бы обеспечить эвакуацию войск и гражданских властей в колонии, в итоге поддержал главкома. ВВС у Франции практически не осталось. В правительстве у сторонников прекращения борьбы имелся влиятельный союзник в лице вице-премьера Петена, которого поддерживала немалая часть министров, и старый маршал показал себя мастером закулисных интриг. В литературе до сих пор нет единого мнения о том, как в такой ситуации следовало поступить, причем военные историки, как правило, пытаются оправдать позицию командования. Действительно, продолжение борьбы в колониях стало бы тяжким решением: пришлось бы пожертвовать не только войсками, которые прикрывали бы эвакуацию основных сил, а в случае ее невозможности и всей армией, но и — оставить родину. Однако в свете последующих событий (о которых люди, облеченные ответственностью за страну, в тот момент знать не могли) приходится признать, что оно, вероятно, было единственно правильным. Ибо последствия отказа от борьбы для Франции и всего мира оказались трагическими. Когда под угрозой германского наступления правительство и командование эвакуировались еще дальше на юг, в Бордо, конфликт обострился, угрожая открытым расколом. В этом городе уже находились депутаты парламента, в массе своей деморализованные поражением и охотно прислушивающиеся к увещеваниям сторонников перемирия, в частности влиятельного сенатора Пьера Лаваля. Число выступающих за продолжение борьбы, в том числе в правительстве, таяло на глазах. Рейно, юрист по образованию, до последнего хотел действовать в рамках закона, но тот без поддержки министров не давал возможности сместить окончательно вышедшего из повиновения главкома и сформировать новое руководство страны. Не видя выхода, 16 июня премьер подал в отставку. Рассчитывал ли он, что президент и руководители парламента переназначат его на прежнююдолжность и предоставят карт-бланш? До этого они считались сторонниками сопротивления. Но тут президент А. Лебрен, фигура чисто представительская, решил проявить себя и самолично назначил на должность главы правительства Петена, который, как ему казалось, выражал позиции большинства депутатов. У маршала было все подготовлено к такому исходу: и программа дальнейших действий, и даже состав нового кабинета министров. Сразу же после своего назначения, в ночь на 17 июня, он запросил оккупантов о перемирии, а утром выступил с радиообращением, в котором прозвучали слова: «Надо прекратить борьбу». По свидетельствам современников, для многих такое решение оказалось неожиданным, несмотря на всю тяжесть поражения. Но большинство населения, измученного войной, все же предпочло положиться на авторитет старого опытного военачальника. Маршал, встав во главе правительства, постарался по максимуму использовать свою былую «воинскую славу», чтобы упрочить собственную власть и влияние — именно это, а не судьба растерзанной страны являлось теперь, как показали события, его главной заботой. Но не все смирились с решением прекратить сопротивление. Генерал де Голль отправился в Англию и на следующий день, 18 июня, выступил по радио с призывом продолжить борьбу, несмотря ни на что: «Франция проиграла битву, но не проиграла войну. Пламя французского сопротивления не угаснет». Призыв был услышан не только во Франции, но и в ее колониях, во всем мире, хотя отклики последовали не сразу. Германия как будто только и дожидалась, когда поверженный противник запросит мира. В планы Гитлера не входила полная оккупация страны, известной своими революционными традициями, ибо ее сопротивление после первого шока могло оказаться чревато непредсказуемыми последствиями. Он стремился лишь максимально ослабить Францию, расчленить ее, использовать ее природные и человеческие ресурсы и потому предпочитал не ставить над ней своего гауляйтера, а иметь дело с местными, французскими коллаборационистами (понятие возникло именно тогда). Все это нашло отражение в соглашении о перемирии, полностью продиктованном немцами и заключенном 22 июня, в том самом штабном вагоне, в котором в 1918 году Германия подписала акт о своей капитуляции, — с целью еще более унизить Францию. Согласно этому соглашению, Германия аннексировала Эльзас и Лотарингию, больше половины страны было оккупировано, под властью правительства Петена оставалась так называемая «свободная зона» на юго-востоке страны — «свободная» звучало издевкой, поскольку и в ней немцы хозяйничали как у себя дома. Франция должна была также выплачивать Германии огромные репарации. В соглашении содержался еще один важный пункт — о том, что французские власти обязывались выдать нацистам по их требованию немецких политических эмигрантов. Это решение, попиравшее все нормы международного права, имело самые трагические последствия для тех, кто нашел убежище от фашизма во Франции, в том числе для некоторых героев романа. После заключения перемирия маршал и его сторонники решили, что настало наконец время установить режим единоличной власти по фашистскому образцу на подконтрольной им территории и покончить с ненавистной Республикой. Военный или конституционный переворот? Выбор, несмотря на большие сложности в организации, был сделан в пользу второго. И не только потому, что правительство заботила легитимность порожденного поражением и оккупацией государственного устройства. Не менее важным, как представляется, было еще одно обстоятельство: на Республику новой властью возлагалась вся вина за военное поражение и она сама должна была подвергнуть себя каре. «Старые демагогические республики должны подыхать, как старые шлюхи», — выразил идею своих единомышленников один из персонажей романа, журналист-коллаборант. С этой целью депутатов парламента созвали в курортный городок Виши в центральной Франции, сделавшийся столицей «свободной зоны». Единственным подходящим для их заседаний местом оказалось здание казино — что тоже было весьма символичным. Несмотря на то что большая часть депутатов либо поддерживала Петена (в их числе оказались и многие левые, которые из пацифистских соображений одобрили заключение им перемирия), либо просто была деморализована, а некоторые сторонники продолжения сопротивления попытались эмигрировать, организация переворота потребовала нескольких дней. Особенно бурную деятельность развил Лаваль, перед которым, как ему представлялось, открывались необозримые перспективы на ниве сотрудничества с оккупантами. Ему маршал, испытывавший отвращение к парламентаризму, и поручил взаимодействие с депутатами. Уговоров могло оказаться недостаточно, в ход пошло прямое давление: к городку были стянуты уцелевшие воинские части под командованием Вейгана, на улицах бесчинствовали фашистские банды, угрожавшие расправой непокорным. Кроме того, немецкие войска находились в 50 километрах и могли вмешаться в события в любой момент. 10 июля 1940 года большинством голосов парламент передал всю полноту власти маршалу Петену как главе Французского государства. III Республика во Франции прекратила существование. И все же, несмотря на давление и запугивание, 80 депутатов, в основном социалистов и радикалов, проголосовали против этого решения. Им дорого пришлось заплатить за свое мужество: многие из них были арестованы, несколько человек убито, другим пришлось уйти в подполье, в партизанские отряды. Сказав «нет» диктатуре, они, как и генерал де Голль, спасли честь Франции. Теперь в Виши им поставлен памятник, как бы очищающий это место от недоброй памяти тех, кто в 1940 году установил в стране профашистский режим. Первоочередной задачей Петена как нового главы Французского государства стало присвоение себе всех властных полномочий, что нашло выражение в изданных им на следующий день после переворота конституционных актах, которые определили основы нового государственного устройства. Выборы на всех уровнях отменялись, а назначаемые правительством чиновники должны были приносить клятву верности маршалу лично. Запрещалась деятельность политических партий и профсоюзов, вводилась гораздо более строгая цензура печати, чем прежде, и многие газеты были вынуждены закрыться. Повсюду происходили массовые увольнения «неблагонадежных» (членов и сторонников левых партий, профсоюзных активистов), а также евреев и других «инородцев», масонов, женщин, которым указывалось, что их место «на кухне». Тех, кто мог представлять даже потенциальную угрозу режиму, без суда бросали в тюрьмы и концлагеря. Чтобы обосновать принятые меры и сплотить население разоренной войной страны вокруг культа личности маршала, спешно разрабатывалась идеология нового режима, получившая название «Национальной революции». В ней, впрочем, не было ничего революционного, она представляла собой эклектичную смесь консерватизма, почвенничества, фашизма, национализма и ксенофобии, отрицания классовой борьбы, демократии и прав человека. Вместо «свободы, равенства и братства» девизом Французского государства стал «труд, семья, родина» — принудительный труд на оккупантов, разлучивших множество семей, поработивших и расчленивших родину. Но следует признать, что в первое время после военного поражения такая идеология оказалась воспринята значительной частью населения. «Общая растерянность и национальное унижение побуждали искать опоры в твердой власти, законе и порядке, харизматичном лидере, который ратует за национальное возрождение», — признает современный историк. Этот поворот в общественном сознании ярко описан в романе. Серж убедительными штрихами рисует портреты коллаборационистов, занявшихся идеологическим обслуживанием нового режима и с презрением попирающих те ценности, которые отстаивали прежде. Такие «перевертыши» оказались востребованы в новых условиях не меньше, чем старые убежденные реакционеры. Так, Вейган, проигравший Битву за Францию, стал министром обороны в правительстве Виши, а Лаваля, бывшего социалиста и могильщика Республики, маршал и вовсе сделал своим официальным преемником (все-таки возраст!). Персонаж романа поэт Мюрье по доброте душевной даже немного сочувствует старику, одинокому на вершине власти. Напрасно. На процессе Петена после войны один из свидетелей привел слова супруги маршала о том, что она никогда не видела своего мужа таким счастливым, как в первые два года после поражения Франции. «Четыре часа просветления в день?» Этого было достаточно для старого маршала, чтобы держать страну в железном кулаке. Всякая оппозиция беспощадно подавлялась, для противодействия ей была задействована не только полиция, но и Легион ветеранов и добровольцев национальной революции, ставший верной опорой режима. Вскоре для борьбы с нарастающим движением Сопротивления была создана так называемая милиция, которая получила печальную известность творимыми ею зверствами, описанными в романе. Это вполне устраивало Петена, который проявил присущую ему жестокость еще во время Первой мировой войны, когда беспощадно расстреливал собственных солдат, не желавших продолжать бессмысленную бойню. И тем более устраивало нацистских оккупантов, с которыми марионеточный вишистский режим наладил тесное и всестороннее сотрудничество. Когда поддержка его после первого шока от поражения стала ослабевать, он продолжал удерживаться силой штыков, своих и немецких. В 1942 году нацисты ввели свои войска в «свободную зону» и оккупировали всю страну, оставив, однако, у власти своих французских сторонников. Но и во Франции, и за ее пределами было немало людей, которые не желали мириться с порабощением родины и прилагали все усилия для ее освобождения. Уехавший в Лондон де Голль основал организацию «Свободная Франция», к которой стали присоединяться патриоты своей страны самых разных убеждений по всему миру. На ее сторону вскоре встал ряд французских колоний в Африке и других местах (идея продолжить сопротивление в колониях оказалась вовсе не столь абсурдна, как тщатся доказать некоторые военные историки). Французские добровольцы воевали с нацистами и их союзниками в составе антигитлеровской коалиции. На следующий год де Голль учредил Национальный комитет «Свободной Франции», который стал фактически французским правительством в изгнании. С самого начала оккупации страны на волнах Би-би-си велись регулярные передачи на французском языке, которые доносили до ее жителей правдивую информацию о происходящем в мире, призывали к борьбе за свободу против фашистских захватчиков и их пособников. «Мы хотим остаться верными, — заявил де Голль в одном из своих радиовыступлений, — демократическим принципам, которые дал нашим предкам гений нашей нации и которые являются ставкой в этой войне не на жизнь, а на смерть». В беспроглядных сумерках оккупации такие слова разжигали пламя надежды на грядущее освобождение. Эту надежду сохраняли и те, кто не смог покинуть страну и не смирился с ее поражением. Что могли они сделать в условиях жестоких репрессий и, казалось бы, массовой поддержки нового режима, активной или пассивной? Но молчать, бездействовать — значило тоже стать безмолвными пособниками захватчиков и их местных ставленников. И с самого начала оккупации во Франции возникло свободное слово. Сначала листовки, затем газеты. Если имелась возможность, их печатали на машинке, если нет — писали от руки, размножали самыми примитивными способами, порой через копирку, раскладывали по почтовым ящикам, оставляли в метро или трамвае: «Не выбрасывай, передай другому». И сегодня нельзя без волнения смотреть на эти чудом уцелевшие листки, порой едва читаемые, с ошибками, сделанными усталой машинисткой, которая перепечатывала невесть какую по счету копию. Те, кто выпускал их, смертельно рисковали I в случае ареста их ждала либо казнь, либо медленная и мучительная смерть в концлагере. Но люди продолжали свое дело, находили единомышленников, объединялись, устраивали из подручных средств подпольные типографии — придет время, когда их слово получит широкий отклик и зазвучит по всей стране. В дни национальных праздников — 11 ноября (окончание Первой мировой войны), 14 июля (день взятия Бастилии) французы, как и прежде, повсюду выходили на улицы, устраивали народные гулянья, а по сути массовые демонстрации. 11 ноября 1940 года на Елисейских полях в Париже немцы открыли по демонстрантам огонь, тогда молодежь разбилась на отдельные группы и продолжила «гулять» по всему городу. 70 лет спустя об этой акции нам рассказала одна из ее участниц, тогда 17-летняя студентка… Вступление СССР в войну с нацистской Германией в июне 1941 года придало новый импульс борьбе с фашизмом во Франции и за ее пределами. Советский Союз признал Национальный комитет «Свободной Франции» как французское правительство в изгнании и своего союзника после разрыва дипломатических отношений с Виши. Окончательно перешли на сторону Сопротивления французские коммунисты, объединившие свои усилия с другими антифашистскими группами. Патриоты Франции в подполье, в партизанских отрядах, в вишистских и нацистских тюрьмах с тревогой и надеждой следили за битвой на востоке Европы. И хотя в первые месяцы войны положение Советского Союза было тяжелым, они всей душой желали ему победы, с которой связывали отныне и освобождение своей страны. От мирных протестов — к вооруженному Сопротивлению. Захватчикам и их пособникам стало небезопасно ходить по французской земле. На знакомых улицах, где они, казалось бы, должны были чувствовать себя как хозяева, в густом тумане, в черном провале подворотни их поджидали народные мстители. В романе подробно описана и «рельсовая война», которую вели железнодорожники вместе с партизанами, чтобы ни локомотивы, ни вооружение; ни продовольствие не достались врагу. Молодежь, которую угоняли в Германию или заставляли работать на немцев в трудовых лагерях, уходила в леса, создавала партизанские отряды. Так приходят к Сопротивлению многие герои романа, и, как бы по-разному ни складывались их судьбы, становится понятным, что иного пути у них не оставалось. Действие книги Сержа заканчивается в ноябре 1941 года, но читателю известна дальнейшая история. Менее чем через три года, летом 1944-го, войска антигитлеровской коалиции и поднявшийся на борьбу народ освободили Францию, восстановили в ней демократию и республику, а в мае 1945-го, со вступлением советской армии в Берлин и Прагу, была одержана окончательная победа над фашизмом во Второй мировой войне. И все же, наверное, остаются вопросы: можно ли было избежать этих трагических событий? остановить Гитлера накануне или на начальном этапе войны? была ли такая возможность у Франции и в какой мере это зависело от нее? Вопросы отнюдь не праздные и не имеющие отношения к так называемой if-history, выходящей за рамки научности. Изменить прошлое невозможно, но его нужно попытаться понять, чтобы не допускать повторения трагических ошибок и следования дурным примерам в будущем. По большому счету именно в этом, а не в простом накоплении информации состоит основной смысл исторической науки, нашего знания о прошлом вообще. Недаром гуманитарные науки называются во Франции — sciences morales. Ответ на эти вопросы мучительно искали не только герои книги Сержа, но и современники, и участники событий. Когда у Леона Блюма после войны спросили, можно ли было избежать ее, он ответил да: в 1933 году, когда Гитлер пришел к власти, Франции следовало расценить это как casus belli, вторгнуться в Германию и свергнуть в ней фашистский режим, в то время немцы не смогли бы оказать серьезного сопротивления. Но, как с сожалением признавал политик, такая позиция не получила бы поддержки французского общества: «Мы испытывали священный ужас перед войной…» Блюм делал вывод, что «это был, возможно, единственный способ предотвратить войну». Но, даже с учетом дипломатичного «возможно», его суждение все же представляется нам слишком категоричным. Действительно, за последующие шесть лет Франции неоднократно предоставлялись шансы осадить агрессора, и нельзя сказать, что она не прилагала усилий для этого. Помимо уже упоминавшегося «пакта четырех» в 1934 году руководство страны предприняло попытку распространить действие Локарнского соглашения о незыблемости границ на страны Восточной Европы. В 1935-м заключило договор о взаимопомощи с СССР и даже мирное соглашение с фашистской Италией в Стрезе. Все эти действия ставили целью сдерживание и международную изоляцию нацистской Германии. Тем же целям служила позднее и поддержка, пусть недостаточная, республиканской Испании, и программа перевооружения Народного фронта — при том что входившие в него левые партии еще незадолго до этого отстаивали на международной арене прямо противоположный принцип всеобщего разоружения. Но немало шансов было упущено, и здесь сыграли свою роль не только внутри- и внешнеполитическая конъюнктура, но и «человеческий фактор». В марте 1936 года французское правительство не дало вооруженного отпора вступлению немцев в Рейнскую демилитаризованную зону — не только из-за давления со стороны Англии, не желавшей возникновения очага конфликта в Европе, но и из-за предстоящих через месяц парламентских выборов. В 1936–1937 годах правительство Народного фронта отказалось дополнить договор о взаимопомощи с СССР военным соглашением, и основной причиной этого стал сталинский Большой Террор, который не только существенно ослабил Красную армию, но и вообще подорвал доверие к советскому руководству. Франция из-за собственных внутриполитических проблем никак не отреагировала на аншлюс Австрии, а в Мюнхене проявила откровенную слабость, пожертвовав во имя эфемерного мира одним из своих самых верных союзников. Вообще, перед войной политику Франции в отношении нацистской Германии можно сравнить с взаимодействием примерных отличников с распоясавшимся хулиганом. Действительно, французские руководители того времени: Блюм, Даладье, Рейно — были людьми умными, блестяще образованными, высокой культуры. А в общем, нормальными демократическими политиками, со всеми достоинствами и недостатками этого. Они стремились следовать нормам международного права и соблюдать заключенные их страной соглашения — по возможности, ибо правила политической игры подразумевают компромиссы, нередко идущие вразрез с личными принципами и убеждениями. С бесноватым фюрером французские лидеры поначалу пытались договариваться, умиротворять его, идти на уступки, лишь бы он оставил в покое их и стоящую за ними страну. Кроме того, как мы видели, они не всегда были вольны в своих решениях, им приходилось считаться и с международной конъюнктурой, и с настроением парламента и общественным мнением внутри страны. Из-за этого, как считается, демократии вообще медленнее авторитарных обществ реагируют на вызовы и угрозы. Но если предположить, что во Франции вместо республики существовал бы авторитаризм, единоличная власть, то смогла ли бы она успешнее противостоять нацизму? Все, что известно о международной ситуации в 30-е годы, побуждает ответить на этот вопрос отрицательно. В мире перед войной шли поляризационные процессы, демократические страны тяготели к демократическим, авторитарные — к авторитарным, а потому противостояния вовсе могло и не быть, диктатура во Франции с огромной долей вероятности встала бы на сторону фашистской Германии (пример режима Виши здесь весьма показателен, даже безотносительно того, что он был установлен в результате военного поражения). В итоге далеко не сразу и, увы, на собственных ошибках, имевших тем более тяжкие последствия в то тревожное время, французские руководители осознали, что уступки и «умиротворение» лишь разжигают аппетиты агрессора. Такие, как он, признают только силу, а значит, только проявив силу, можно его остановить. Не слишком ли поздно пришло осознание этого? Поздно, но шансы сдержать противника или дать ему отпор еще оставались. Сегодня, в свете опубликованных архивных документов, ранее засекреченных, приходится лишь сожалеть о провале трехсторонних переговоров о создании единого антифашистского альянса, который давал реальную возможность предотвратить войну, ибо вести ее на два фронта Германия, как мы увидим далее, не могла — ни в 1939-м, ни в 1944 году. И винить в провале московских переговоров Францию, как делали советские историки, нет никаких оснований. Она, наоборот, единственная из участников приложила все усилия для их успешного завершения, что убедительно показано в современных, и главным образом российских, исследованиях[3]. Ее же партнеры по переговорам исходили прежде всего из собственных интересов и выгоды. Но мирная передышка за счет соглашения с противником в ущерб другим не принесла в конечном итоге пользы никому — ни Франции после Мюнхена, ни СССР после августовского договора с Германией. Однако и после нападения Германии на Польшу 1 сентября 1939 года, с которого началась Вторая мировая война, Франция имела возможность нанести нацистам серьезный удар. Это откровенно признавали сами немцы, в частности, начальник их штаба сухопутных войск генерал Ф. Гальдер. «Если бы французы сумели верно оценить ситуацию и использовать то обстоятельство, что вермахт был скован в Польше, то мы не смогли бы помешать им форсировать Рейн и угрожать Руру, который являлся ключевым фактором для немецкой обороны», — заявлял он. Этого, однако, сделано не было. Чем объяснялась подобная пассивность? Прежде всего, исключительно оборонительным характером французской военной доктрины, которая допускала наступательные операции лишь в случае ответных действий на нападение противника. «Только после того, как нам будет нанесен первый удар… мы рассмотрим возможность наступления или контрнаступления», — откровенно говорилось в докладной записке генерального штаба. То, что первый удар может оказаться решающим, как это произошло в мае 1940 года, французским генералам, «зависшим» в Первой мировой войне, просто не приходило в голову. Из немецкой тактики блицкрига, впервые опробованной в Польше, командование извлекло лишь один урок: помочь союзнику невозможно. Уже в начале сентября главнокомандующий Гамелен записывал в своем походном журнале: «Будем откровенны, Польше — конец» (генерал выразился сильнее). И все попытки политического руководства (надо признать, не слишком решительные) как-то оказать союзнику поддержку наталкивались на бездействие командования, словно на непробиваемый монолит. Выше мы уже рассматривали концепцию «странной войны» и не будем на ней останавливаться. Она лишь позволила отложить катастрофу во времени, но не избегнуть ее. Действительно, если бы после захвата Польши Гитлер сразу повернул на запад, в сложившейся тогда ситуации исход был бы тот же, тем более с учетом того, что Франция в тот момент не располагала ни бомбардировочной авиацией, ни бронетанковыми дивизиями. Но могла ли Битва за Францию вообще развиваться по-иному, могла ли страна избежать разгрома или хотя бы оказывать более длительное сопротивление? Здесь возникает вопрос о причинах поражения и ответственности за него. Им задавался в тот момент, наверное, каждый во Франции, но для простых людей возможность получить ответ осложнялась не только потрясением от внезапной катастрофы, но и отсутствием полной и достоверной информации о произошедшем. Режим Виши, как мы видели, возложил всю ответственность за военное поражение на республику и проводимую ей политику, в частности на реформы Народного фронта. Это объяснялось не только идеологическими причинами. Многие представители военного командования (хотя отнюдь не все) стали опорой режима, заняли в нем руководящие посты и постарались использовать свое положение, чтобы снять с себя вину за допущенные в ходе Битвы за Францию ошибки и переложить ее на других, то есть на гражданские власти. В показаниях, которые генералам после войны пришлось давать на судах и следствии, бросается в глаза их спаянность, кастовость, корпоративный дух, они откровенно выгораживали друг друга и, разумеется, маршала как старшего по званию. Тем более приложили они все усилия, чтобы скрыть и исказить правду, когда находились у власти. Для осуждения и дискредитации республики в ход была пущена вся вишистская пропагандистская машина, и в условиях тотальной цензуры голоса несогласных с этим беспощадно заглушались. Одновременно — с одобрения немецких оккупантов — французам внушалось чувство вины за произошедшее и военный разгром преподносился как заслуженная кара за то, что они хотели жить лучше и боролись за это. Но как ни старались нацисты и их французские пособники навязать населению свою точку зрения — запретить людям думать они не могли. И уже в самых первых подпольных изданиях их авторы делали попытки осмыслить трагические события. Причем, каковы бы ни были их взгляды, все они, от правых до коммунистов, снимали вину за поражение с французского народа. И второй важный момент: признавая свою долю ответственности за республиканским руководством (хотя в вопросе о степени этой доли мнения подпольщиков разных убеждений значительно расходились), практически все они выступали за восстановление в стране демократии, прав и свобод человека. В этой связи характерно мнение, высказанное в нелегальной газете французских социалистов: «Причина бед французского народа — не Республика, в них повинны руководители, которые должны были защищать родину, атакованную врагом». Всем борцам за освобождение Франции демократия виделась естественной альтернативой авторитарному оккупационному режиму, а тяжкая и бедная жизнь в разоренной врагом стране заставляла с тоской вспоминать о временах Республики при всех ее недостатках. Видя рост подобных настроений, вишистские власти задумали устроить показательный процесс над республиканскими руководителями, рассчитывая в их лице осудить демократию и республику и подвести под свой официальный дискурс еще и юридическую базу. Расчет не оправдался, обвинители сами превратились в обвиняемых. На основе неопровержимых фактов бывшие лидеры Народного фронта без труда смогли доказать, что приложили все усилия для подготовки страны к вооруженному отпору агрессору. Сознавая, какая участь может их ожидать, Леон Блюм заявил на суде: «Если Республика здесь обвиняемая, то мы остаемся на своем посту как ее свидетели и защитники». И удивительное дело: вишисты и их немецкие хозяева предпочли свернуть процесс, опасаясь его пагубного для них влияния на общественное мнение. Шел 1942 год, и чаша весов постепенно склонялась на сторону антигитлеровской коалиции… Окончание войны позволило по-новому осмыслить трагические события 1940 года. Помимо многочисленных судебных и следственных материалов, публиковались воспоминания и дневники участников и свидетелей событий, появились первые исторические исследования. Разумеется, в условиях того времени трудно говорить об объективном анализе: слишком свежи были в памяти события войны — и многие работы несут на себе отпечаток пристрастности либо и вовсе написаны с целые самооправдания (последнее верно для большинства мемуаров и отредактированных задним числом дневников, что дает основания говорить о сконструированной памяти). Поэтому первые серьезные работы, отвечающие критериям объективности и научности, стали появляться только начиная с 60-х гг. (за, вероятно, одним достойным исключением, о котором пойдет речь далее). В последние десятилетия с открытием архивов времен войны во Франции специалисты смогли прийти к консенсусу по целому ряду проблем, и все же некоторые вопросы по-прежнему остаются предметом дискуссий в ученой (и не только) среде. В том числе — о причинах поражения Франции. Однако накопленные к настоящему времени научные знания позволяют нам составить достаточно полное представление о событиях и высказать свою точку зрения. Во-первых, не могла ли Франция избежать поражения, отказавшись вступить в войну в сентябре 1939 года и продолжив прежнюю политику уступок Гитлеру? Для ответа на этот вопрос представляется важным мнение участника событий, в данном случае, наверное, наиболее компетентного. На парламентских слушаниях после войны Эдуард Даладье заявил: «Если бы мы этого не сделали [не вступили в войну — Ю.Г.], Франция обрекла бы себя на презрение большинства демократических стран», «обесчестила бы себя». Она лишилась бы всех своих союзников, реальных и потенциальных, продолжал бывший премьер-министр, и — «она бы не избежала войны», потому что было совершенно очевидно, что захватом Польши Гитлер не ограничится. Признание весьма показательное в устах одного из участников Мюнхенского соглашения. Следует также отметить, что целью вступления в войну официально провозглашалась не только поддержка союзной Польши, не только защита Франции от угрозы со стороны Германии, но и идеологическая борьба демократий против нацистского тоталитаризма, цивилизации против варварства. Такие обязательства многого требовали от тех, кто взял их на себя. Мы уже рассмотрели выше причины, по которым Франция оказала Польше чисто символическую поддержку и не перешла к активной фазе боевых действий после разгрома союзника. Однако заявленные цели войны позволяют понять, почему демократические державы не вышли из нее в последующие месяцы, хотя такая возможность у них оставалась. Для них повернуть вспять было уже немыслимо. И, несмотря на безуспешные попытки перенести боевые действия подальше от французской границы, столкновение на ней становилось неизбежным. Остается второй важнейший блок вопросов: могла ли Битва за Францию развиваться по-иному? В чем причины военного поражения страны и кто несет за него ответственность? С учетом того, что известно о подготовке Франции к войне, соотношении сил сторон, их стратегическом планировании, используемой ими тактике и методах ведения боевых действий, а также географического положения страны, — приходится, несмотря на все аргументы представителей французского командования и солидарных с ними военных историков, согласиться с мнением автора той самой едва ли не единственной достойной научной работы, написанной в начале сороковых и посвященной французской кампании 1939–1940 гг., о которой упоминалось выше. Речь о знаменитом историке, основателе школы «Анналов» Марке Блоке и его книге «Странное поражение»[4]. Мобилизованный в армию и непосредственно участвовавший в боевых действиях, исследователь в условиях подполья смог дать блестящий и объективный научный анализ недавних событий, который и до сих пор разделяется значительным числом специалистов самых разных взглядов, обращавшихся к данной теме. Следует сказать, что судьба ученого сложилась трагически: активный участник Сопротивления, он был арестован и после пыток расстрелян гестапо в июне 1944 года, накануне освобождения Франции. На основе как собственного опыта, так и данных, которыми он в тот момент располагал, Блок приходит к однозначному выводу о том, что основную ответственность за провал военной кампании 1940 года несет французское командование. Его точка зрения находит подтверждение в опубликованных впоследствии документах и других источниках. Действительно, в период затишья «странной войны», вместо того чтобы активно строить укрепления вдоль границы и тренировать бойцов, командование как будто махнуло на них рукой и занималось составлением химерических планов ведения войны на чужих территориях. Солдаты и офицеры на германской границе помогали местным жителям по хозяйству, ходили на концерты и в кино, а большую часть времени изнывали от скуки. Пропагандистская работа в армии была поставлена из рук вон плохо — о чем говорить, если значительную часть пропагандистов составляли активисты крайне правой организации «Аксьон франсез», и командование это ничуть не беспокоило. Немецкая пропаганда работала гораздо успешнее, в войсках распространялись и коммунистические листки с пацифистскими призывами «положить конец бессмысленной империалистической войне», что тоже не способствовало подъему боевого духа во французской армии. Выше говорилось и о том, что новейшие вооружения, производство которых резко ускорилось начиная с января 1940 года, поступали в войска с перебоями — и в итоге достались немцам, которые затем использовали превосходные французские танки и орудия, в том числе в войне против СССР. Когда начались активные боевые действия, верховное командование продемонстрировало свою полную профнепригодность, не сумев вовремя принять правильные решения. Остановить немцев и после прорыва на Маасе, и на их пути к морю, когда германские танки значительно оторвались от сопровождающей их пехоты, было вполне возможно, но возможности эти оказались бездарно упущены. Грубой ошибкой также стала отправка основных сил французской армии в Бельгию, где командование ожидало основного удара. Примечательно, что гражданское руководство страны с самого начала отнеслось к этому плану скептически, но преодолеть сопротивление военспецов не смогло. Но самое досадное, что на эти ошибки наложилась глубокая деморализация верховного командования, от которой оно, в отличие от рядовых солдат и офицеров, так и не смогло оправиться. Молодой штабной офицер, сопровождавший начальника генштаба, с изумлением вспоминал впоследствии, что, когда тот в середине мая явился в ставку командующего северо-восточным фронтом и потребовал у него отчета о положении дел, полководец вместо ответа разрыдался. Другой генерал, командующий одной из армий, молча сидел в прострации перед картой боевых действий, в то время как подчиненные тщетно ждали его приказаний. Гамелен вообще считал, что даже при равном соотношении сил сторон Битва за Францию была проиграна заранее: «В этих условиях… длительное сопротивление с нашей стороны невозможно». Причем заявлял он это и до, и после войны. Сменивший его Вейган был настроен ничуть не оптимистичнее. Потратив 5 дней, с 19 по 23 мая (критических для обороны Франции), после своего назначения на ознакомление с обстановкой, вместо того чтобы действовать, пока не стало поздно, он принялся забрасывать правительство меморандумами о том, как все плохо и что надо готовиться к поражению (29 мая) и: все совсем плохо, а я вас предупреждал (10 июня). А после войны на парламентской следственной комиссии заявил в свое оправдание: «Меня назначили, когда все было потеряно (в стенограмме более сильное выражение)…после катастрофы. Франция, плохо подготовленная, была обречена на поражение. Так что я сделал что мог, и мне могли бы, по крайней мере, выразить благодарность». Комментарии, как говорится, излишни. И таких примеров поведения командования, зафиксированных в документах эпохи, можно привести еще множество. В результатесражение на равнинах Пикардии и в центральной Франции в начале июня 1940 года стало для французской армии baroud d’honneur — последним и безнадежным боем ради сохранения чести. И хотя командование поспешило сдаться врагу, этой чести у защитников Франции отнять нельзя. В отчаянной ситуации они сражались «как львы», признает современный военный историк Д. Лормье, и не их вина была в том, что страна потерпела поражение. Так, фанк «Эр» (у танкистов было принято давать своим машинам имена как кораблям) в одном бою уничтожил 11 немецких танков и два орудия, оставшись на ходу; позднее командир экипажа присоединился к де Голлю. В Сомюре курсанты военного училища, мальчики 17–20 лет, два дня удерживали немцев, не давая им переправиться через Луару, и погибли почти все. И это не единичные случаи, таких примеров было много, о них следует помнить, чтобы составить адекватное представление о причинах поражения Франции в 1940 году. Но командование предпочло прекратить борьбу, причем даже не из гуманитарных соображений сохранения жизни бойцов (сам Вейган отдал им 24 мая приказ стоять насмерть), а потому, что армия могла понадобиться для поддержания порядка после перемирия, при новом режиме. Перемирие на условиях, продиктованных противником, по сути означало капитуляцию — будем называть вещи своими именами, хотя в капитулянтстве сторонники прекращения борьбы обвиняли как раз тех, кто намеревался продолжить сопротивление в колониях. Известно, что Гитлер признавался Франко и Муссолини осенью того же года, что перемирие с Францией стало для него удачей, так как «оккупировать Северную Африку было бы очень трудно и даже невозможно без мощных усилий вермахта[…] и люфтваффе». Известно также, с какими трудностями столкнулся позднее в Африке Э. Роммель, один из самых способных немецких генералов (именно он во главе своих танковых колонн первым прорвался через территорию Франции к морю в мае 1940-го). Поэтому остается лишь сожалеть, что сторонники сопротивления в правительстве Франции не смогли взять верх. Во время войны они делали для обороны все от них зависящее, вели себя достойнее многих генералов, не устраивали истерик, и, наверное, единственное, в чем можно их упрекнуть, — в том, что, разобравшись, с кем имеют дело, не избавились от бездарных командующих и капитулянтов в руководстве страны. Но для этого в сложившейся ситуации пришлось бы нарушить законы Республики, а возможно, и вообще ликвидировать ее. Ни премьер Рейно, ни один из министров, ни де Голль не смогли пойти на это. Стоило ли заботиться о принципах в условиях разгрома? Но разве не одни лишь принципы способны остаться неизменными, когда рушится все вокруг? И разве не они — то последнее, что должно защищать, когда все остальное потеряно? Ведь по большому счету республика — это не только и не столько ее должностные лица и парламент, но и, главное, демократические ценности, которая она провозглашает и призвана отстаивать. Так или иначе, французские руководители сделали свой выбор, кто-то не согласится с ним, но его можно понять. Потому что в войне они защищали не только родину, но и республику, демократию и свободу. Нам не дано знать, как сложился бы ход войны в случае принятия ими иного решения и удалось ли бы выполнить его вообще: историк имеет дело с неизменной данностью прошлого и выход за ее рамки привел бы его в область предположений и гаданий. Но именно во имя свободы и демократии сражались с нацистами борцы Сопротивления во Франции и за ее пределами. И в том числе и их заслуга в том, что после победы над фашизмом во Франции, в значительной части европейских стран и в самой Германии республика была восстановлена и сохраняется поныне, а свободы и права человека признаны общечеловеческими ценностями. Юлия ГусеваЛоретте, Влади и нашему другу Нарсисо, товарищам по исходу
I Угрозы
Все обрушивается не сразу. В разворошенном муравейнике остаются уголки почти мирные; и муравьям там может казаться, что в их вселенной жизнь продолжается как обычно. Так и парижская улица — назовем ее улицей Неаполитанского Короля, — расположенная в старом квартале, над которым века миновали с королевской невозмутимостью, ничуть не изменилась и не изменится, должно быть, еще долгое время. Большинство домов на ней построено в конце XVII или начале XVIII века. Они видели вельмож в пудреных париках, обитателей роскошных особняков, и кареты, ехавшие в сторону Лувра. Позднее высокие и мрачные буржуазные дома слышали немало рассуждений о прибылях Ост-Индской компании и предсказаний о затеях Джона Ло[5]. Мостовая хранит отзвук шагов секционеров, шедших на штурм или на защиту ратуши[6]. Тогда улица была центром зажиточного квартала, который предпочитали умеренные революционеры, рядившиеся в кровожадность, — или форумом для мелкого люда, взволнованного речами Жан-Поля Марата. Сент-Антуанское предместье близко, но еще ближе — спокойная улица Вольных Горожан и благородная площадь Вогезов, бывшая Королевская. Борьба, запечатленная в книгах, наполнила эти камни воспоминаниями, но тщетно пытались бы вы воскресить их в умах, озабоченных исключительно мелочными делами настоящего. «Да что мне до того, что маркизы и санкюлоты водили тут хороводы вокруг костров? — скажет вам месье Ансельм. — Моё дело — овощи…» Кажется, даже свет скупо отмерен этим домам и их обитателям; хмурые дни здесь невыносимо тоскливы, когда небо слегка проясняется, все обретает мертвенную, грязноватую бледность, солнечные дни четко разделяют улицу надвое. Ломаная линия раздела начинается на высоте шести этажей и проходит неправильной диагональю по потрескавшейся стене «Страхового общества Метрополь», где за несвежими шторами покоятся тайные разочарования и потери пятнадцати семейств. И вдруг обрушивается каскадом бледного золота, неуловимого, весело искрящегося, на лоток зеленщика на краю тротуара. Но никого не заботит этот радостный дождик света — у людей слишком много других забот. И все же им становится лучше. «Хорошая сегодня погода, мадам». — «И правда, месье. Вы не поверите, невралгия меня почти отпустила…» Солнце здесь совсем другое, чем в богатых кварталах близ Булонского леса[7]. Невольно возникает мысль, что оно дружит с богатством; может, не такая уж выдумка алхимиков слова о том, что золото — солнечный металл. При всем том на улице Неаполитанского Короля и в соседних переулках золота больше, чем солнца. Это сплошь мелкие и средние состояния, недостаточные — хотелось бы большего. Они прирастали осмотрительно, потихоньку, неведомыми путями, порою возникали из сточных труб и до сих пор пованивают нечистотами. Со временем золото оборачивалось тусклыми символическими бумажками — иные засаленные, иные лживо изукрашенные. Но в основном здесь преобладает торговля — скромная, но более чистая, менее гнусная, но тем сильнее уязвимая. По ночам улицами Рамбюто, Риволи, Тюрбиго текут к Рынку потоки органической материи, начинающей потихоньку скисать. Только между Севастопольским бульваром и площадью Бастилии фабрики и мануфактуры снабжают своей продукцией больше всевозможных мастерских, чем звезд на небе в ясную ночь. Лавочки столь же монотонно разнообразны, что и человеческие лица; и лица свидетельствуют о душах лавочников и торговцев. Есть лавки-ловушки, манящие, точно пещеры сокровищ. Они предлагают сто тысяч рубашек горемыке-прохожему, у которого нет смены белья, побрякушки, перед которыми замирает точно прикованная девочка-подросток, мечтающая об украшениях голливудской Шахерезады, и незаметный тип, прикидывающий возможный риск и прибыли ловкого ограбления. Старьевщики развешивают на плечики габардиновые пальто, хранящие призрачные очертания прежних владельцев и вполне пригодные для маскировки. На пороге литовские евреи ждут, сами того не ведая, ужаса грядущей катастрофы. Аптека лекарственных трав мадам Саж соседствует с торговлей требухой месье Луи Лам-прера. Его лавка-пещера окрашена в цвета свернувшейся крови с невообразимыми оттенками потрохов, от серовато-розового до желто-фиолетового. Туда ходят бедные домохозяйки и таинственные одинокие старушки, которые, наверное, никогда не были молодыми… Пещеру Саж, зеленовато-сумрачную и пропахшую сомнительными травами, посещают чаще всего беспокойные дамы не первой молодости и влюбленные девушки в надежде на помощь: «Есть же такая трава, чтобы с этим покончить, мадам Саж, ну должна же быть?!» Нет, к сожалению, такой травы, что уничтожила бы в утробе зародыш человеческого существа; но мадам Саж будет рада помочь, не без выгоды для себя, ей известны всякие штучки, зонды, микстуры, пилюли, уколы. «Скажете, деточка, что неудачно упали с лестницы». За психологической помощью мадам Саж направляет клиенток к Нелли Тора, хорошей ясновидящей, чуть подальше, дом 16, рядом с отелем «Маркиза». Над крышами, ощетинившимися печными трубами с остроконечными навершиями, пылает реклама кинематографа, отбрасывая на улицу по ночам слабый красноватый отсвет: «Освещение как у гильотины», — говорил Шарли-Шустрый и темным силуэтом в мягкой фетровой шляпе и ботинках на каблуках растворялся в багровом сумраке. Отель «Маркиза» неуловимо притягивал людей за сто метров окрест, а дальше другие отели и бистро сводили на нет его пагубное влияние. Выкрашенный около 1925 года в болотно-зеленый цвет, его фасад в шесть этажей и три окна, потемневший от копоти и дождей, глядел подозрительно среди соседних грязно-серых строений. Коридор отеля, к которому вели три ступени, был отделан зеленой фаянсовой плиткой. Застекленная дверь красного дерева открывалась тихо, но при этом за стойкой супругов Флотт истерически звенел колокольчик. Соседний вход в бистро был узок, но гостеприимен. На цинковой стойке, украшенной букетом цветов над кассой, стояли три голубоватых сифона. На зеркале в глубине, которое каждое утро Ансельм Флотт протирал самолично, стеарином была выведена цена на блюдо дня: рубец по-кански или гуляш по-бургундски… «Пиво Маасское», «Бирр», «Дюбо-Дюбон-Дюбонне»[8] и «Перно для Артура!» Реклама вызывала жажду. Слева от входа висели и афиши пропагандистские: солдат в каске, похожий на синего пингвина, и штатский в пальто, напоминающий ощипанную ворону, беседовали, вероятно, о тайных планах Генерального штаба, не подозревая, что позади, из-за стены, высовывалась черная тень вражьего уха. Другой рисунок с наивной верой в чудо превращал железный лом в танки и штыки, сияющие в небесах триколором победы… Отсюда месье Ансельм правил восемнадцатью комнатами, из них двумя проходными; сорока семью бутылками под рукой; двумя десятками постоянных посетителей, тем более постоянных, что были должны заведению; то ли четырьмя, то ли семью уличными девицами; капиталом, имуществом движимым и недвижимым, погребом, складом и клиентурой, число которой, возросшее до небес, он мог выдать лишь в моменты интимной близости со своей супругой Александриной. — Флотт, — говаривал он, — конечно, неподходящая фамилия для виноторговца, но начинал-то я в морской пехоте, сударь мой! Эта старая шутка разглаживала морщины на его мучнистом, невыразительном лице. Остатки бесцветных волос казались аккуратно приклеенными к ровному гладкому черепу. Нижняя часть лица, тяжеловатая и мягкая, контрастировала с настороженным и проницательным взглядом крошечных рыжих глазок в узкой прорези век. — Мой муж, — пояснила бы вам Александрина Флотт, — все насквозь видит. Он бросает взгляд как бы невзначай, а затем дремлет точно котяра или моет стаканы, но он думает, представьте себе! И тогда видит все, что у человека внутри, а вечером говорит мне: «Знаешь, Сандрина, тот или та, они для меня прозрачные, как пустые бутылки!» И я знаю, что он не ошибается, Ансельм. Его не надуть. Он вас сразит наповал одним вопросом, с виду пустяковым, как месье Бефа однажды: «Вы опять к Эмилии пришли?» Или месье Тартра, старого скрягу, который раз в три дня приходит и заказывает чашечку кофе, не более того: «Дело, конечно, ненадежное, но оно все же приносит вам 400 процентов, не так ли?» Надо было видеть, как подскочил Тартр, словно он сам это подумал вслух, а такого с ним случаться не должно! И зашепелявил: «Что вы говорите, месье Ансельм? Откуда вы взяли?» «Да не бойтесь, — отвечал ему мой Ансельм, посмеиваясь, так как это неправда. — Я тоже немного в деле…» Тартр ушел озираясь, он, наверное, подумал, что здесь какие-то козни, но, может, это побудит его заказывать побольше, к тому же ему известно, что мы никому зла не желаем. А сам Ансельм Флотт смотрел бы на вас искоса, разрезая своими толстыми красными пальцами цедру лимона; в его свинячьих глазках вы увидели бы довольный блеск. И, чтобы доставить вам удовольствие, он стал бы напевать:II Расчеты
На четвертом этаже солдат остановился, чиркнул зажигалкой и прочел на медной дощечке: «Ашиль Тартр, покупка, продажа, доставка». Звонок прозвенел тонко и настойчиво. В коридоре послышалось тревожное шарканье шлепанцев по паркету. Месье Тартр сам приоткрыл дверь на цепочке и посветил ярким электрическим фонарем. «Ах, это вы», — произнес он неуверенно. — Это я, — сказал солдат. — Ваша служанка, надеюсь, не откажется угостить меня кофе… — Хорошо. Заходите. Стоило Тартру открыть дверь, как у него мелькнула смутная мысль, что делать этого не стоило. В военной форме посетитель был слишком не похож на себя привычного — обыкновенно он носил хорошо пошитые костюмы. Высокий молодой солдат склонил голову, чтобы войти; оказавшись в узком коридоре, между вешалкой, зеркалом и этажерками, скрытыми за зелеными занавесками, он неловко распрямился — так потягиваются звери в слишком тесных клетках. — А у вас все по-прежнему, месье Тартр. Чудно; вы даже не представляете, насколько чудным это кажется. Тартр прищурился. Дома он не носил очки, зрение у него было прекрасным. Маленький, но крепко сбитый, начинающий полнеть, с лысиной, прикрытой черной камилавкой, он кутался в бежевую шерстяную кофту с синей отделкой. Мавританский кованый светильник с цветными стеклами слабо освещал коридор. Тартр отступил на шаг, пропуская вперед посетителя: правило хорошего тона… «Проходите налево, в столовую». Гость, не поняв или не расслышав, так как Тартр говорил тихо и вкрадчиво, повернул направо, в кабинет. Из-под металлического абажура лампа бросала на стол яркий круг света. — У вас невесело, — сказал солдат тоном, который показался Тартру исполненным подспудных намеков. — Я развлекаюсь в другом месте, — ответил человечек, стараясь принять непринужденный вид. — Знаете ли, на удовольствия в Париже всегда спрос. Чтобы он упал, поистине, должен случиться конец света. Отгородившись от гостя письменным столом, Тартр почувствовал себя увереннее. Мебель создавала пространство между ними; на столе стоял телефон, в правом выдвижном ящике хранился надежный пистолет. Скромный с виду сейф возвышался возле вращающегося кресла. С ним соседствовал шкафчик для напитков и сигар, а в нем — хлыст и револьвер. — Арманьяк? — предложил Тартр, по-прежнему щурясь. Солдат зачарованно вслушивался в тишину квартиры. Такая тишина, без тиканья часов, без шороха мышей, без бормотанья спящих, всхрапыванья лошадей, отдаленного урчания моторов — которое не замечаешь, как жужжание мух, — тишина без какого-либо напоминания о времени и опасности, блаженная тишина… В ушах его еще звучали разрывы снарядов, выпущенных из обезумевших орудий, вой бомбардировщиков, грохот, свист, скрежет сминаемой брони, треск камней и костей. «С ума сойти, — повторял он мысленно словно во сне, — что бы мы ни отдали на Сомме или на Марне за минуту такой тишины…» А затем тихо произнес вслух: — Остались лишь дымящиеся развалины… — Где? — спросил Тартр. — Во многих местах… — Война, — вздохнул Тартр. Когда глаза привыкли к мирному полумраку за пределами отбрасываемого лампой под абажуром круга света, стали видны ящички с образцами товаров, застекленные шкафы, где хранились флаконы духов, музыкальные и хирургические инструменты, столовое серебро, микроскоп, походные несессеры… Под потолком висели чучела птиц. Солдат сбросил свой тяжелый вещмешок на ковер и с трудом втиснулся в низкое, обитое кожей кресло. Голова его, немного возвышавшаяся над столом, оказалась как раз на границе света и тени, и он откинулся назад, чтобы оставаться во мраке. На столе стояла старая массивная серебряная чернильница, лежала раскрытая книга учета, сложенный номер газеты «Пари-Суар», детектив в яркой обложке, на которой была изображена рука в желтой перчатке с растопыренными пальцами — она отодвигала занавеску, усеянную похожими на звезды пятнами крови. Называлось сие «Тайна одиннадцатого часа». — Дурацкая, должно быть, эта тайна, — пробормотал солдат. — Такая же дурацкая, как «Писсуар» («Пари-Суар»), Тартр поднял голову, которую опустил было, наполняя две стопки. На его широком и угреватом лице круглый рот напоминал моллюска. Под желтыми веками — темные бегающие глазки. Временами он бросал на посетителя взгляд острый, точно жало. — Какая тайна? — спросил Тартр. — Тайна преступления. Я видел преступления, грандиозные, как пирамиды, и знаю, что нет ничего проще. Никакой тайны. Тем более — одиннадцатого часа. В круге света показалась покрытая рыжеватой щетиной рука Тартра со стопкой. «Ваше здоровье!» — «И ваше!» Они выпили. — Нужно что-то читать перед сном, — пояснил Тартр. — Порой такие истории меня развлекают. — Не вижу в преступлении ничего развлекательного, — отрезал солдат. — Я бы лучше почитал про любовь. Свет упал на его профиль породистого скакуна. Запавшие щеки и загар придавали ему вид диковатый и решительный. От него исходило ощущение отчаянной усталости. — Вы с фронта? — Как бы да. Из пекла… Таких мест полно. — В увольнении? — Это вы сказали. Всем увольнениям увольнение, месье Ашиль. Тартр за эти минуты не раз уже пожалел, что открыл дверь. Оборот, который принял разговор, и усталость посетителя успокоили его только отчасти. Он захотел вернуть себе преимущество. — Если вы подождете несколько минут, вернется служанка, она сварит вам хороший черный кофе, просто бесподобный… — Странно будет, если мадемуазель Марселла вернется даже через несколько дней, — задумчиво произнес солдат. — Я видел, как она садилась в экспресс на Аустерлицком вокзале. Тартр тяжко вздохнул. Одиночество и тишина показались ему невыносимыми. Он сделал вид, что чешет колено, а сам потянул на себя ящик, где лежал браунинг. Следующие слова как будто ничего не значили: — Вы, должно быть, обознались… — Возможно… Солдат вытянул ноги. И устремил взгляд на ковер. Он вслушивался в тишину; казалось, она полнилась тихим ритмичным шумом, точно приложенная к уху морская раковина. Он ни о чем не думал. Это было хорошо. Тартр положил на освещенный край стола левую руку, чем-то напоминающую странного моллюска. Правая рука свободно свешивалась вдоль тела, рядом с местом, где лежал пистолет. Он не любил давать беспроцентные займы… и заключать сделки на неопределенных условиях. А потому выжидал. — Я по делу пришел, — сказал наконец солдат, точно внезапно вспомнив о цели визита. — Слушаю. Солдат наклонился, поднял свой тяжелый вещмешок, бросил его на стол и щелчком открыл металлический замок. Тартр, взволнованный, приподнялся, навалившись брюшком на стол, мясистые складки на лице сложились в гримасу напряженного внимания. В свете лампы вещмешок стал похож на рыбину тропических морей, в распоротом брюхе которой виднелось сокровище. Оно сверкало и переливалось: россыпь наручных часов, брошей, подвесок, колье. Бриллианты дамских часиков искрились на черном бархате. Крошечные серебряные и золотые циферблаты сияли точно звезды этой разбойничьей тысячи и одной ночи. — Все часы идут, — сказал солдат с детской серьезностью. — И точно. Я их завел, сорвав этикетки. Смотрите… Глаза его заблестели, когда, склонившись над сокровищем, он приложил к розовому уху Тартра квадратные часики, украшенные бриллиантами. — Дело — золото, — прошептал Тартр. — Тут и платина есть… Солдат запустил пятерню в искрящуюся кучу, покопался и извлек браслет из матового металла, чуть тусклее серебра. — И ни капли крови, — заявил он с гордостью. — Я грязного не беру. Тартр, смущенный, промолчал. — Здесь на сто тысяч франков. Это явно казалось молодому человеку баснословными деньгами. — Ну что ж, — произнес восхищенный Тартр, — предлагаю вам двадцать пять тысяч наличными, навскидку… Нет, погодите, для вас — тридцать тысяч ровно. Солдат провел рукой по лбу. Теперь он был бледен и, казалось, вот-вот лишится чувств. Тартр быстро налил ему стопку арманьяка. — Если бы вы знали, в каком аду я подобрал это, чтобы оно не досталось фрицам… Если бы кто-то на свете мог представить себе… Тартр легонько похлопал его по плечу. — Ну-ну, все это для вас уже в прошлом, мой мальчик. А тридцать тысяч сейчас… Если я выручу больше, а вы понимаете, как непроста такого рода торговля, — то получите и сверх того. Я дела веду честно. Солдат рухнул в кожаное кресло. Загнанная лошадь! Тартр почувствовал себя хозяином положения. Наверняка ни гроша в кармане у этого мародера, который на каждом шагу рисковал наткнуться на расстрельную роту. Нечем платить за ночлег, даже на тушку курицы сорока франков не будет! Тартр решил, что переборщил, предложив тридцать тысяч. Хватило бы и двадцати. У вас, мой мальчик, рожа отпетого преступника, и не вам торговаться, когда я даю хорошую цену. Солдат не смотрел на него. Перед его глазами неотступно вставал один образ — среди потоков бессвязных воспоминаний, обороны горбатого мостика у красивой старой дубравы, расколотого черепа товарища, пожаров… Тогда, среди едкого дыма, нервного потрескивания языков пламени, обгорелых обломков перед ним предстала ювелирная мастерская, странным образом оставшаяся почти нетронутой в окружении развалин. Лавочка под открытым небом, без окон и дверей — и только ручка ребенка, с пальчиками, перепачканными землей, оторванная ровно у запястья и заброшенная взрывом на бархатную подушку, на которой были разложены хронометры с пятилетней гарантией; капельки крови — черные жемчужины — усеивали бархат и коробочки. «Я готов промыть себе глаза купоросом, — подумал солдат почти вслух, — чтобы только больше не видеть этого! О черт!..» — Двадцать пять тысяч вас устроит? — настаивал Тартр. Солдат вернулся к действительности. Пожал плечами. — Черт… Разве вы не сказали — тридцать? — Двадцать пять, дружище, которые составят тридцать и даже больше, когда я проверну это дело… Переговоры, в такое время… Внезапно глаза солдата озарились улыбкой. Внутренний голос точно напевал: «Отдам пять, чтоб не видеть оторванную ручку… Отдам десять, чтобы больше не видеть ее! Решено!» — Выкладывайте деньги, месье Ашиль, — потребовал он весело. Тартр отвернулся, открыл сейф. Вертикальная щель напоминала прорезь чудовищной копилки для детенышей великанов, страшных и злобных. Тартр запустил в нее свою отвратительную розовую руку. Вот сейчас стальная дверца сейфа захлопнется и отрежет эту мерзкую руку, которая упадет прямо на драгоценности… Главное — не сойти с ума. Солдат постарался сосредоточиться на старой массивной серебряной чернильнице. Он снял с нее оба стеклянных флакона, сначала с черными чернилами, затем с красными, отвратительными красными чернилами. И, наливаясь яростью, стиснул ее в руке. Тартр был толст, с жирной складкой на затылке, желтовато-розовым черепом, он шумно слюнявил пальцы, отсчитывая деньги. Массивная чернильница обрушилась на его голову точно смертоносный снаряд. Тартр медленно, с тяжким вздохом осел за спинку вращающегося кресла и скрылся во тьме под столом. — Забавно, — произнес солдат, — даже не понять. Он смотрел на свои трясущиеся руки и вслушивался в рокот тишины. — Вот так, — сказал он, наконец успокоившись. Руки его больше не дрожали. Он закрыл вещмешок с сокровищами, поправил ремни на плечах. Прежде чем уйти, перегнулся через стол, подцепил кончиками пальцев пачку банкнот, лежащих в черной пасти сейфа, и сунул их в карман брюк. Он даже не подумал взять остальные деньги. Сквозь сжатые зубы он прошипел бессмысленные слова: «Тридцать минус пять двадцать пять, еще минус пять, даю десять, чтобы никогда больше не видеть, даю десять, даю все…» Орудия смолкли, стихло гудение самолетов… Хотелось вдыхать тишину полной грудью… Солдат тихо прикрыл за собой дверь квартиры. Металлические перила охладили его руку. Прежде чем спуститься, он еще раз вслушался в немыслимую тишину… На верхних этажах послышались голоса. Говорили, разумеется, о бегстве! О машине, деньгах, их отсутствии. «Говорю тебе, Морис, нужно уезжать завтра, и лучше утром, чем вечером… (Голос с испанским акцентом.) Не надо полагаться на последний поезд… Либо мы увидим его хвост, либо он не отправится вовсе… Уйти хоть пешком, если иначе нельзя». — «Двенадцать сотен на двоих, двенадцать сотен, с ними мы далеко не уйдем, Пепе (другой голос, низкий и пришепетывающий). Знаешь, сколько стоит билет до Лиона?» Голоса стихли, потом раздались вновь: «Мы не можем его вот так бросить, он бьется уже сорок лет, целую вечность…» «Ну, значит, двенадцать сотен на троих! — обреченно произнес шепелявый. — Мы доберемся только до Луары… Черт! Черт! Проводи меня до улицы Экуф, еще есть один шанс». Говорящие стали спускаться по лестнице. Солдат бесшумно опередил их. Укрывшись за дверью в непроглядной тьме, он видел, как мимо прошли двое молодых людей, один с непокрытой головой, другой в фетровой шляпе. «Хватит, — говорил один, — чтобы взять билеты до Тура…» Солдат пошел за ними. Его губы растянулись в диковатой довольной улыбке. Он больше не был один. Он шел за незнакомцами. Он чувствовал себя сильным. И успокоенным. Вещмешок с сокровищем оттягивал ему плечи. Ночной воздух омывал душу. «Вы спасены, ребята, — думал он, — и даже не догадываетесь об этом. Забавно». Он тихо рассмеялся, радость переполняла его. Он возвращался к жизни, тело наливалось силой и ловкостью. Позади послышался стук каблучков. Девица догнала его и взяла под руку. Овал ее лица был мертвенно бледен, рот походил на черную рану. «Отвяжись, — беззлобно сказал солдат и ускорил шаг. — Мне некогда…» Но она не отпускала его, и он вспомнил о банкнотах, лежащих в его кармане вместе с лоскутом материи и трубкой. «На, возьми, ночная бабочка…» Он вложил ей в руку хрустящую банкноту, которую она побежала рассматривать под мрачным синим светом фонаря.III Встречи
Узкие, погруженные в тревожную тьму улицы Роз и Экуф полнились безмолвною жизнью. Убогие дома нависали над замусоренными тротуарами. За этими старыми каменными стенами ютилась трудовая, но безысходная бедность — как и на подобных улицах в Вильне, Кракове, Одессе, Салониках. В этом прибежище вселенской нищеты говорили на дюжине языков, не считая диалектов. Шляпники из Лодзи, ростовщики из Бессарабии, сапожники из Бердичева, ювелиры из Амстердама, ремесленники из Закарпатья и бывшие торговцы из Смирны, судовладельцы из Афин, бармены из Чикаго, скорняки отовсюду, беглецы, побросавшие свою мелочную торговлю от жемчужно-серых берегов Балтики до лазурных вод Эгейского моря, от Дуная до Днепра, от ломбардов Старого Света до банков Америки, оставившие позади все муки труда, преследований, веры, читающие вместе газеты, отпечатанные красивым клиновидным шрифтом, придуманным на берегах Евфрата или Иордана за три тысячи лет до изобретения линотипа. Здесь билось упорное сердце народа без своей земли, рассеянного по Парижу так же, как и по миру; незримые лучи сходились к этим улицам с высот Бельвиля — откуда на горизонте можно было увидеть Эйфелеву башню, благородно устремившуюся от серого города в серое небо, — с Больших бульваров близ площади Республики, где отдых словно бежал от прохожего, из предместий Тампля и Бастилии, где теснились промыслы и трагедии, и даже от Елисейских Полей, где небо Иль-де-Франса обретало совершенную ясность благодаря земному свету богатства. В этом квартале можно было купить и продать что угодно — невероятная коммерция, неведомая великим экономистам: ивритское, ашкеназское, мусульманское или христианское имя; чистенький паспорт одного из пятнадцати государств Центральной Европы, Балкан или Балтики; настоящую невесту-девственницу, почитающую древний Закон, которая будет безупречной супругой; девушек черноглазых или рыжих, с бледно-розовыми губами для борделей Вальпараисо, Монтевидео, Шанхая и даже загадочного Града-Подлунного, существующего в воображении пьяных моряков; настоящие или фальшивые деньги, обесцененные или открывающие все двери, парагвайские или манчжурские; визы Сиама, Гондураса и иных земель обетованных, известных лишь по почтовым маркам; отдельные тома трудов Маймонида[28], тайные книги Каббалы, психоаналитические романы Шолома Аша[29], жизнеописания Теодора Герцля[30], предсказания Ахада ха-Ама[31] — обретите землю, завещанную Богом! — и книги Ленина, Толстого, Горького, отца народов Сталина… Здесь можно было купить все товары мира — кроме совести и веры, ибо последними обычно торгуют неверные. Старый Закон и новые идеи обретали здесь материальную силу. А те, кто ни во что не верил, верили в себя. Утратившие Бога сознавали это. А если находились предатели, то порой они смотрели в зеркало совести и говорили себе: «Я богат, я хорошо питаюсь, ношу шелковые рубашки, я собираюсь построить виллу с бассейном и выкупить все дело этого неизлечимого идиота, который никогда никому не изменил, я счастлив — но Боже мой, горе мне! Я же в душе такая подлая скотина. Только бы мои дети, дети детей моих не знали, каким я был, какой я под своим шикарным костюмом!» (И они посылали щедрые пожертвования в Комитет обороны.) Здесь чинят очки, ремонтируют кое-как часы, которые никогда уже не покажут точный час удачи, перелицовывают костюмы, знававшие лучшие времена. Здесь люди, похожие на персонажей Рембрандта, трудятся у подслеповатого оконца и уносятся в мечтах туда, где сам Творец в облике человека в день субботний гуляет со своей возлюбленной под цветущими апельсиновыми деревьями… Все здесь понимали, что приближается беда, для которой не будет слов, но никто не стенал. Люди вспоминали, что пережили не один погром — благодаря какому-нибудь голубоглазому громиле, который загнал испуганную семью в подпол, запер за собой дверь и крикнул, что, слава Богу, нет ни одного гада в этой лавочке, пошли отсюда! «Если Предвечный хочет нашей погибели, то чего тогда мы можем хотеть? — говорили старики, изучавшие священные книги. — А если Предвечный хочет, чтобы народ Его спасся, то что способно нас погубить?» И советовали молодежи запасаться фальшивыми документами. Инженер Хаим, хозяин ресторана «Тель-Авив», объяснял: — Если они явятся, солдаты, которые все разграбили по дороге, то среди них найдутся и те, кто любит украинский борщ, селедку под шубой, фаршированную рыбу! Дело станет плохо тогда только, уж поверьте мне, когда будет совсем нечего есть… Отсюда можно было выбраться из затруднений, перейти линию огня, последнюю границу — возможно, кладбищенскую, по милости Божьей. Самые немощные, уповая на спасение в вере, предавались воздержанию; те, что покрепче, уехали. В эту ночную пору лавочки не были ни закрыты, ни открыты. У большинства опущены ставни, но приотворена дверь. Фонари сквозь закрашенные синим стекла отбрасывали на облезлую штукатурку подводный свет. Некоторые окна, днем расцвеченные розовыми или кремовыми занавесками, а теперь затемненные, пропускали сквозь щели свет, казавшийся роскошью; можно было догадаться о ярко освещенных гостиных, хрустальных люстрах… Над бакалейными лавками или мастерскими скорняков, в квартирах, выходивших на двор, с цветочными ящиками на подоконниках, жили образцовые семьи, Юдифи и Рахили работали, как обычно, допоздна. В их квартирки ведут узкие лестницы, свежеокрашенные, как в хороших тюрьмах, слишком резко освещенные. Туда можно попасть через железные двери после того, как привратница с треугольным лицом, иссушенным тридцатью годами унижений, сурово изучит посетителя. Надежная нора для уважаемых торговцев, законное логово для хорошо одетых проходимцев. Там человек с почтенной бородой найдет кабинет, меблированный одним стулом и со стеклярусной занавеской, из-за которой он может, оставаясь незамеченным, выбрать женскую плоть, обернутую в яркие цветные ткани. Сломленные пловцы, которые, пережив крушение, бьются точно рыба без воды в удушающих сетях, подпрыгивают, изгибаются, выворачиваются, — и звонят у входа в подобные заведения. Дни важных событий приносят хороший доход. …На краю тротуара тучная мамаша со взрослыми дочерьми, нежно шепча, прощаются с молодым мотоциклистом; он увозит на юг, к спасению, свою драгоценную юность и богатства семьи: несколько бриллиантов, зашитых в пуговицы куртки… «Спи не раздеваясь, сыночек мой…» Грузовичок красильщика покачивается на мостовой, точно неуклюжее квадратное животное; сзади машина открыта, и можно увидеть целое племя, забившееся в угол среди тюков и перин. Под самой крышей, на куче постельных принадлежностей, спит мужчина, свесив голову с редкой бороденкой, рот закрыт, шея вытянута, словно подставлена под нож неведомого жреца… Морис Зильбер и Хосе Ортига увернулись от грузовичка, поскользнулись на овощных очистках и подошли к слабо освещенному дверному проему. Толкнув дверь, они оказались в лавочке, устроенной на месте бывшей проездной арки, узкой и длинной, со сводчатым потолком. Расписанная цветами ширма в глубине отделяла магазин от жилья одного из самых почтенных коммерсантов Парижа и всего мира. Ящики для круп, вермишели, фасоли, чечевицы, сахара и риса были пусты; на полках стояло лишь несколько жалких банок с консервами… Бесполезные мешки валялись бесформенной кучей. На прилавке лежало несколько мелких луковиц и кошерная колбаса, а еще газеты на идиш, швейные нитки, школьные пеналы, флаконы чернил за 5 су, мятные и лакричные конфеты, свечи… Старик за прилавком читал при свете абажура из промасленной бумаги нью-йоркскую газету. Высокий выпуклый лоб, седая львиная борода, очки на тонком носе — иностранцы сразу заметили бы в нем сходство с Карлом Марксом, а французы — с Виктором Гюго или Роденом… Но это был всего лишь бакалейщик Моисей Мендель, сионист и социалист, с добрыми и мудрыми карими глазами. С ним советовались по поводу книг, которые стоит прочитать, тревожных снов, политического положения и идей, в делах веры. — Месье Моисей, — произнес Зильбер, едва сдерживая нервозность, — только вы можете мне помочь. Мне нужно завтра уехать… — Да, — ответствовал Моисей, — нужно. — А я без гроша и не смог распродать свои образцы, тридцать пар дамских перчаток, хорошего качества, в этом могу вас уверить, из замши и из обрезков свиной кожи; я пока не знаю, как уеду, и не могу же взять их с собой… Старый Моисей наклонил голову, чтобы лучше рассмотреть молодого человека поверх очков. «Вот эгоизм юности; он и не подумал, что станется со старым Моисеем… Проклятый эгоизм. Но парень прав. Старый Моисей никому больше не нужен. Один на белом свете, один со своими воспоминаниями, да и те стираются в памяти…» Моисей задумался, а затем сказал: — Пойдите от моего имени в предместье Тампль к Аарону-Дюрану. Это дурной человек, который хочет разбогатеть. Он сейчас скупает все. Он даст тебе треть нормальной цены, соглашайся… Да, вот, возьми пятьдесят франков. Старый Моисей уже раздал половину своей выручки… Я тебе напишу адресок в Марселе… В этот момент молодые люди подумали о старике. «А вы? А с вами что будет, месье Моисей?» Старик с желтоватой кожей бледными губами произнес спокойно и мудро: — Моему отцу, книжнику, казаки отрезали бороду во время Кишиневского погрома в 1905-м; он был очень набожен, и это надругательство причинило ему такую же боль, как смерть ребенка восьми месяцев, моей доченьки Деборы, затоптанной безумцами. Моего старшего сына убили в 1919-м, во время погрома в Проскурове; он был храбрым мальчиком, активистом Бунда, мы спорили с ним. Он оборонял синагогу, отстреливаясь из браунинга… Наш род не угаснет, потому что дочь моя устроилась в Чикаго дантистом, а сын слесарем… Я потерял многое в этой жизни и знаю, что народ наш переживет все побоища и возвеличится вновь. Если мне отрежут бороду, я знаю, что она отрастет. Если меня зарежут, я знаю, что боль будет недолгой, а смерть вечной, как жизнь, я знаю, что жизнь на земле будет продолжаться и пробудится угнетенная совесть… Он заметил, что говорит слишком торжественно, и сменил тон, вновь стал добродушным лавочником, которого можно обмануть, только если он сам позволит: — В мои годы не переезжают, kinder![32] Я похитрее Ротшильда буду. Мой оборотный фонд никогда не превышал тысячи франков, но на жизнь мне хватало, конечно, приходилось крутиться… Закрыть лавочку сегодня было бы невыгодно… Я не принял грязные деньги богачей, которые предают наш народ… Дни человека сочтены, когда борода его поседела… И потом, может, они не придут? Пока беда не случилась, кто знает, случится ли она? — Они будут здесь через сорок восемь часов, господа. С этими словами вошел высокий худой солдат со впалыми щеками. Глаза его сверкали мрачной веселостью. Не еврей. «У вас есть стельки? — спросил он. — А еще карандаш и кусочек мыла?» Он бы купил не глядя китайские вазы, открытку с фото Марлен Дитрих, галстуки, да что угодно! Моисей завернул товар в газету на идиш. «Это арабский, месье?» — спросил солдат, широко и пьяно улыбаясь. «Нет, это еврейский алфавит. С вас три франка двадцать пять су, боец…» Солдат достал из кармана штанов банкноту и взглянул на нее оторопело: тысяча франков! Вот черт! Забавно, однако. За тысячу можно купить всю эту нищую лавочку, святого старца из колена Иудина, да и его клиентов в придачу… Солдат расхохотался. Давно никто так громко не смеялся в этом месте. Моисей подумал, что покупатель, должно быть, пьян, взглянул на банкноту, водрузил на нос очки, чтобы рассмотреть ее, и покачал головой, тоже смеясь, только тихо. — У меня не будет сдачи, месье. — И что, торговец, мне за дело, — возразил солдат, — если у вас нет сдачи! Он сгреб покупки, бросил скатанную в шарик банкноту среди луковиц и повернулся в Морицу Зильберу и Хосе Ортиге: — Пропустите со мной стаканчик? Бледно-желтыми пальцами Моисей развернул банкноту. «Хорошо, — пробормотал старик, — я попытаюсь ее разменять. Минутку, пожалуйста…» Моисей вышел, трое мужчин остались на месте. — Валим отсюда быстро, — живо сказал солдат (рот его кривился тревожной ухмылкой). — Я угощаю. — Почему бы нет? — подумал вслух ошеломленный Зильбер. Темная улица… Девочка бежала во мраке, поскользнулась и выронила булочку, которую несла. Солдат подхватил ее на лету. «Осторожней, соплюшка. Вот тебе картинка!» Он вложил ей в ручку скомканную банкноту. «Не бойся, крошка, картинка-то красивая». Малышка дала стрекача. Они подошли к ресторану «Тель-Авив». — Два слова, пока не вошли, товарищ, — сказал Ортига. — Вы уверены, что уже не выпили лишнего? — Я не товарищ, — ответил солдат. — Не люблю митинговых фраз. В этой бл… жизни каждый сам за себя. Секундо: я умираю от голода, с полудня ничего не ел. Терцио: у меня просто отличное настроение. Кварто: вы все трое в лавочке старого рэбе попали в серьезную передрягу. Я знаю, что говорю. У вас рожи честные, это точно. Морды убийц я отличу… Так что бояться нечего. Вы ничем не рискуете. — А я товарищ, — тихо произнес Ортига. — Может, не для вас, конечно… Я хочу сказать — боец другой войны, которому тоже плевать на митинговые фразы… Выпьем что-нибудь, если угодно, у нас еще есть время. Последние посетители ресторана «Тель-Авив» переговаривались вполголоса при слабом рассеянном освещении. Официантка с изящным профилем, но косоглазая сновала по залу точно встревоженный муравей, покачивался тяжелый пучок черных волос, взгляд косящих глаз казался безумным, фартук заляпан… Зильбер, Ортига и солдат уселись за стол, крытый вощеной розовой скатертью с желтыми цветочками, которые точно качали головками в тумане. «Принесите нам чего-нибудь хорошего, изысканного, лучшую бутылку, которая у вас есть», — скомандовал солдат. Зильбер угостил его папиросой, он зажал ее губами, поднес зажигалку, дружески глядя на новых знакомых, задул пламя, пожевал кончик папиросы. — Удивительно, господа, на кого вы похожи… Просто феноменально… Он изучал подвижное лицо Зильбера с морщинистым лбом, тяжелыми веками, длинным тонким носом; агрессивная твердость наложила отпечаток на его некрасивые черты. Перевел взгляд на Ортигу, правильные черты лица средиземноморского рыбака, гладкий низкий лоб, глубоко посаженные темные глаза, спокойные и ясные, как у животного на отдыхе… Один хитер, другой силен. — …Вы похожи на многих мертвых, которых я знал! Должно быть, — пояснил солдат, — несколько сотен типичных лиц. Когда повидаешь тысячи мертвых, умирающих, полумертвых, ни живых ни мертвых — узнаешь все лица, все выражения, какие бывают во время и после бомбежек… В поезде, в метро мне повсюду мерещились покойники. Ничего хорошего, уверяю вас. Это одержимость или, вы думаете, истинная правда? Официантка принесла рубленую печень, фаршированные перцы, хлеб и вино. Они тут же распили первую бутылку. — Я сражался в Испании, — сказал Ортига. — Под Теруэлем[33], в огромной и бессмысленной мясорубке. Я видел больше мертвых за неделю, чем некоторые могли бы увидеть за несколько жизней. Я смотрел на них, не видя, видел, не думая. Мне было жаль живых хороших товарищей. Между трупами и людьми — ничего общего. — Я видел только одну покойницу, — сказал Зильбер, — видел ребенком — мою бабушку. Она была не похожа на себя, застывшая, она испугала меня. — Вы не правы, месье. Мы, живые, очень отличаемся друг от друга. — А может, и нет; — задумчиво произнес солдат, — потому что, в конце концов, в чем разница? Он вытаращил глаза, склонился к своим спутникам и тихо сказал: — Вот, посмотрите на официантку. Она кривит рот, как будто кричит… Но не кричит… Я мог бы поклясться, что уже видел этот рот; этот пучок, придавленный камнем; и косые глаза, застывшие навсегда, на обочине дороги между Эперне и уже не помню какой деревушкой… Это правда или нет, как вы думаете? — Это возможно, — ответил Зильбер, которому становилось не по себе. — Не правда ли, возможно? Я уже много дней задаюсь вопросом, не сошел ли я с ума, не сошли ли другие с ума и какая разница между сумасшедшими и нормальными. — Хватит уже нагонять на нас тоску! — воскликнул Ортита. — А вашу — утопите в бутылке. Мы торопимся. — Вы правы, — сказал солдат, моментально успокоившись. Он сделал глоток, облизнул губы. И представился: — Лоран Жюстиньен, маклер в мирной жизни… Поговорим о делах. Я еще таким никогда не был, сам удивляюсь. Как будто до определенного момента ни черта ни понимал, улавливаете? — Хорошо, хорошо, — сказал Ортига, — Счет! — Не хорошо. Вы ничего не поняли. Вы сматываетесь, так? И правильно делаете, что бежите от фрицев, так? И у вас денег не шиша, так? Вы видели объявление в газетах: «Предлагаем бесплатно…» — Это какой-то шарлатан, — заметил Зильбер. — Может быть. А может, это я. Я стал серьезным, как мертвец. Каждое мое слово нерушимо, как камень. Может, я перестал быть свиньей. Посмотрите на ваше отражение в зеркале в глубине зала: вы похожи на утопающих. А я вам бросаю веревку, вот и все. Молодые люди изучали его суровые, точно ломаные черты, прямой, открытый взгляд, истерически расширенные зрачки, взвешивали его тихие, осторожные, уверенные слова. В нем ощущалась какая-та растерянность и при этом отчаянная решимость. Слегка тронутый… Это тревожило. Словно он только что, не задумываясь, совершил преступление. Потрясенный… Он бросил тысячную банкноту, не глядя сгреб сдачу, оставил двадцать франков чаевых ошеломленной официантке. Это их впечатлило. Один из них дал ответ: — Утопающие, но намеренные выжить! Не беспокойтесь за нас, мы всякого повидали! Значит, вы бросаете веревку. Ну и где она? — Пошли. Они снова шли по улице, точно ушедшей под воду, мелькали тени, нависали мертвые фасады домов. «Держите», — сказал солдат на ходу. И вытащил из кармана брюк пригоршню банкнот. «Берите, это немного, но может пригодиться». Зильбер взял деньги, которые хрустнули в его руке, и ничему не удивился. «Канонада все слышней… Благодарю». «Благодарности нет», — произнес солдат, и они почувствовали в его голосе глухой гнев. «Прощайте, и удачи вам!» Он небрежно отдал честь, повернулся на каблуках и решительно пошел в противоположную сторону. Вещмешок оттягивал ему правое плечо. — Мне кажется, мы богаты, — пробормотал Мориц Зильбер. — По домам. Уезжаем на рассвете. Ортига провожал глазами высокий силуэт солдата, который уходил в конец улицы, в конец мира… «Бедняга! Я же его понимаю! Минутку!» Ортига бросился догонять его торопливым упругим шагом. «Эй вы, Лоран!» Солдат обернулся всем корпусом, инстинктивно напрягшись. Зрачки его недобро сверкнули. — Ну что вам еще? — Ничего, — веско произнес Ортига. — Абсолютно ничего. Завтра или послезавтра мы переправимся через Луару в Невере. Там у моста есть популярный кабачок… Если вы захотите присоединиться к нам — пожалуйста. — Я ни к кому не хочу присоединяться, — весело ответил солдат. — Ни к кому. Но вы весьма любезны… Пока! Ночь пепельного цвета была удивительно свежа. Даже шумы не нарушали мирной тишины. Солдат ушел во мрак, стиснув зубы и высоко подняв голову. Свежесть, тишина, шумы обволакивали его. Зачарованный город, уснувший среди кошмара, погруженный в мечты. Солдат рассмеялся. «Жизнь — это здорово, как же это может быть здорово!» Ему захотелось женщину.IV Семен Ардатов
Доктор Семен Ардатов часто трудился за полночь в НИ — «Научной информации», универсальном агентстве, которое помогало клиентам в подготовке «диссертаций, научных и статистических работ». На самом деле агентство просматривало сотни специализированных публикаций в поисках двух десятков ключевых слов и посылало своим подписчикам вырезки из «Неврологического журнала», «Журнала гуманитарных наук», «Международной филателии», «Парапсихологического обозрения», «Юмора на все случаи», «Анналов сейсмологии» и даже бюллетеней Национальной ассоциации колдуний и Общества изучения каннибализма. Статьи из них следовало вырезать так, чтобы по возможности использовать обе стороны каждой страницы, — задача непростая. И как прокормить на это полдюжины политических беженцев, в последний момент бежавших из Праги, случайно ускользнувших из берлинского Полицайпрезидиума, выживших в бою за Дом Карла Маркса в Вене и в сражениях и тюрьмах испанских интербригад, вернувшихся с Липарских островов[34], а неделю назад — из префектуры полиции с бумажкой о том, что высылка их временно отложена? Предприятие, задуманное венским сексологом и руководимое итальянским юристом, естественным образом приходило в упадок; но, задерживая арендную плату и время от времени восполняя дефицит за счет какого-нибудь крупного историка, эмигрировавшего в США, оно давало заработок апатридам-эрудитам. Доктор Семен Ардатов получал двадцать пять франков за вечер, гораздо меньше, чем какой-нибудь грузчик; правда, для таскания грузов нужны крепкие мускулы, которых уже нет в шестьдесят три года; кроме того, Семен Ардатов по собственному опыту знал, что полвека научных занятий делают человека столь же неспособным к мытью автомобилей, как и к торговле фармацевтической продукцией вразнос. Досадно, пережив несколько исторических катастроф, стареть, как и всякий другой человек, а после многолетней отчаянной борьбы — есть только один или два раза в день. Контора НИ находилась на улице Жан-Жака Руссо, под крышей здания, которое Одинокий мечтатель[35], преследуемый нуждою, узнал бы с первого взгляда — он, автор книги «Эмиль, или Овоспитании», который отдавал своих новорожденных детей в приют… Лестница с изящными коваными перилами и просторными, выложенными паркетом площадками на каждом этаже — но уже много поколений сюда не проникал свет, не шуршали богатые платья. Сломанные копировальные прессы, коробки с никому не нужными книгами («Прикладная хиромантия» или «Искусство нравиться в любом возрасте»), разнородные предметы, вроде древнего ткацкого станка и фотографического проектора, сконструированного при II Империи[36] учениками Надара[37], загромождали лестничные клетки, напоминающие пещеры, на которые выходили двойные двери, некогда белые с золоченой резной отделкой. За ними стучали станки, от работы которых содрогался весь дом. НИ занимала одну комнату, удивительно уютную, на последнем этаже, где шумы снизу стихали — так спокойная мудрость берет верх над тревогами. Соседние помещения были заняты под склады товаров, которые не интересовали воров; две мансардные комнаты окнами на улицу занимало рекламное агентство «Селекта», известное маленькими объявлениями, которые публиковало до сих пор: «Требуются люди, умеющие хорошо писать…» Однажды утром Ардатов предложил ему свои услуги, осторожно поинтересовавшись, устроит ли их его европейский французский… И обнаружил там двадцать каторжников, чьи лохмотья, помятые лица, согнутые спины и вонь ночлежек свидетельствовали о крайней нищете. Все они, склонившись над оборванными и засаленными множеством грязных пальцев справочниками, с маниакальной спешкой писали на бумажных полосках почтовые адреса, оплачиваемые из расчета за тысячу. Полдюжины привилегированных, владеющих современной техникой, стучали на довоенных пишущих машинках. Усатый держиморда, по виду отставной унтер, в накладном целлулоидном воротничке, вероятно, страдающий неизлечимой болезнью печени, надзирал за этими отбросами общества, чтобы они не украли полоски бумаги или перья за два су. Этот персонаж понимал, какую молчаливую ярость вызывали некоторые витиеватые адреса, что называется, «с прицепом», вроде: «Месье Бонавентура Дюшмен-Ла-реверанс, фармацевт 1-го класса, Рив-де-Лавандьер, близ Сент-Николь-де-Буабени». А департамент! Персонал был способен делать самые невероятные сокращения и даже непристойно искажать фамилии. Доктор Ардатов, ознакомившись с расценками, ретировался… А теперь, сидя за своим рабочим столом в НИ, слышал непрестанные шаги и хлопанье дверью в агентстве «Селекта»; унтер-держиморда поприветствовал его на лестнице, приложив два пальца к шляпе-котелку. …Ардатов разрезал иностранные журналы, подчищал, склеивал, раскладывал вырезки по стопочкам и убирал в конверты. Работа кончалась: тем лучше. Из четырех сотрудников НИ сегодня вечером пришел он один, чтобы получить деньги за неполную рабочую неделю, то есть сотню франков. Директор Туллио сам печатал на конвертах адреса и наклеивал марки. Они сидели друг напротив друга, при свете единственной лампочки без абажура; в глубине комнаты великолепный металлический свет луны серебрил оконный проем. Мягкий шум шагов и разговоры в коридоре заставили мужчин прислушаться. — Спорю, — сказал Туллио, — что фирма «Селекта» увольняет свою банду клошаров… Семен, самое лучшее, что мы можем сделать сегодня, — это выбросить наши конверты в корзину. Разговоры и шаги приближались. Кто-то опирался о стену и стучал по полу тростью. Послышался голос унтера-держиморды: «Давайте, господа, поторапливайтесь. Если фирма закрывается — значит, фирма закрывается. Откроется после войны или в Бордо. А теперь, господа, рысью, рысью, что я вам сказал!» Он, должно быть, подталкивал к лестнице свое стадо нищих писарей. Туллио улыбнулся. Его морщинистое лицо казалось вылепленным из терракоты: четыре горизонтальные складки на лбу, широкие ноздри, бородка с проседью делали его похожим на фавна, но фавна университетского, привыкшего к вагонам метро второго класса… Бывший член коллегии адвокатов одного итальянского города, бывший достопочтимый мастер масонской ложи, бывший нумизмат («это самое невероятное!» — по его словам), он оставался лишь членом организации «Справедливость и Свобода»[38], название которой комментировал так: «По здравом рассуждении, мы дважды требуем идеала… Может, эти два метафизических ингредиента помогут нам сварить вполне удобоваримое зелье…» — Семен! Мы закрываемся. Откроемся в Сан-Франциско или Буэнос-Айресе… Исход битвы в Европе временно лишает «Научную информацию» смысла существования. Давай выбросим банку с клеем в окно. Он увлек Ардатова к лунному свету, который заливал крыши и причудливые трубы Парижа. Полная луна стояла в зените, и можно было различить на ней бледные материки. Синий свод неба навис над городом. Отдаленная канонада казалась дыханием космоса. Туллио запустил баночку с клеем на соседнюю крышу: — И бумаги туда же! Вырезки, которые ждали академические и литературные светила, разлетелись в прозрачной ночи роем белых бабочек… Красота! Туллио развел белыми руками, похожими на обезьяньи. И сказал с яростью: — Конец! К черту! Миллионы дураков воображали, что бомбы — для Барселоны, для Хельсинки, танки корежат мостовые не здесь, а в Вене, Праге, Амстердаме, Брюсселе, а жалкая полусонная жизнь продлится до скончания времен: бридж, белот[39], «Сент-Эмильон»[40], газеты, акции и бифштексы с кровью! Семен Ардатов ответил, опустив голову: — Туллио, это будет невообразимая катастрофа… Париж, Париж! Он был не в силах больше произнести ни слова. — Нам просто не хватает воображения, Семен, а катастрофы мы коллекционируем вот уже двадцать лет; мало того, мы предупреждаем, мы делаем прогнозы и публикуем в наших журнальчиках, которые никто не читает, безупречно аргументированные статьи. Все сказано: путь один — в бездну. Нужно прыгать, дети мои! Это — единственное, чего мы не поняли до конца, нам тоже не хватило воображения… Разве есть что-нибудь более естественное, чем крушение старого мира? Люди забыли, что для человеческого существа так же естественно ждать смерти, убегать, прятаться в лесах, как и рождаться, расти, бороться, умирать от старости. Выручка агентства, хранившаяся в ящике из-под сигар, составила сто восемьдесят франков, которые директор и научный сотрудник разделили между собой. — Уходим. Ключ от конторы НИ Туллио выбросил в мусорный контейнер на улице. «Старьевщик подберет его. И многое поймет…» — Послушай, Семен. В свое время во Флоренции, когда разгромили мой дом, старьевщик оказался настолько мил, что вернул мне «Сонеты» Петрарки с моим экслибрисом. «Я думаю, синьор, — сказал мне он, — что вы сохраните их на добрую память. Стихи такие красивые!» Они шли по улице, которую редкие фонари разделяли на зоны света и приглушенного мрака. Последние «ночные бабочки», скользя на высоких каблуках, обходили стариков стороной, их точно ветром сдувало. Некоторые стояли, прислонившись к железным шторам, закрывавшим витрины, и огонек сигареты слабо освещал их темные губы. Порой быстро проезжали патрульные полицейские на велосипедах, шины шуршали по мостовой. — Если Париж через несколько дней превратится в могильник, — сказал Семен Ардатов, — эти черные птицы так и будут кружить среди руин… — Надо думать, — ответил Туллио. На Центральном рынке начинала бурлить ночная жизнь. Грузовики сгружали овощи на тротуар. Мужчины шли по влажным листьям, окруженные запахами гниющих растений. Темная громада церкви Св. Евстахия безмолвно нависала над рынком. Неужели чудо не сможет спасти этот город? Оба мужчины допускали чудеса терпения и ума, верили, что бывают чудесные встречи. Действительность порой казалась им сотканной из чудес и случайностей, среди которых энергия с помощью удачи позволяет спасти самое необходимое. Но на этот раз чудесная победа на поле битвы представлялась им невозможной. — Сяду на велик и поеду в Тулузу, — сказал Туллио. — Я запасся карточкой избирателя, выданной мэрией Сюрена[41]на имя Жана-Мари Тетю[42]. Фамилию я сам придумал. Неплохо, правда? Мне повезло, я не оставлю после себя ни одну живую душу, ничего… Свои трактаты по международному праву я продал сегодня утром на набережной, по сходной цене. И шутки ради надписал на них посвящение Бенедетто Кроче, это принесло мне дополнительно 10 франков — две пачки «Житан». Он улыбнулся. — Семен, советую тебе не ждать двадцать четыре часа. Немецкие танки могут войти сюда уже этой ночью. Сопротивление существует только на страницах газет… — У меня нет велика. И суставы уже не те. Бабок нет. Надеюсь, что раздобуду завтра тысячу или две. Если мне не удастся сесть в предпоследний поезд, уйду пешком… В 21-м я так пересек польскую границу, в 37-м — Пиренеи. Если бы у меня впереди была целая жизнь, я бы мог уходить через Гималаи или горы Колорадо… Спираль истории ширится… Мне удалось достать пропуск: крысы из префектуры приняли меня за белоэмигранта. — Далеко отправишься? — Как можно дальше. Здравый смысл подсказывает держаться поближе к портам и границам; но Испания — мышеловка, а порты будут оккупированы. Может, нам придется скрываться в пещерах Центрального массива! Но и здесь, как во всем остальном, у нас были предшественники — троглодиты… Они остановились, руки в карманах, в тени массивной церкви Св. Евстахия. Бездонная небесная синева над рынком поблекла. Туллио продекламировал:В сиянье на кресте увидел я Христа…[43]— Знаешь, откуда это, Семен? — Из Данте. Они почувствовали, как их переполняет радость, которая не нуждается в словах. Ардатов произнес: — Как сказал бравый солдат Швейк своему товарищу: «Встретимся после войны, в маленьком кафе на углу, около пяти…» Прощай, Туллио. Они пожали друг другу руки крепко, как молодые люди. На следующее утро доктор Ардатов отправился по городу в поисках денег. Авеню Анри Мартена, особняки, дремлющие в тени садов. Ласковое солнце, чистый асфальт, редкие машины, безликие прохожие — спокойствие ошеломляло. Доктор Бедуа укладывал чемоданы. Он был настроен оптимистично; доброжелательность и хорошее настроение, результат гармоничной работы желез внутренней секции, не изменяли ему. Любитель изысканной кухни, бонвиван, к тому же успешный практикующий врач, доктор Бедуа слегка напрягся, когда горничная передала ему скромную визитку доктора Семена Ардатова. Давний коллега, получивший диплом в Москве в допотопные времена, бежавший от тюрем, виселиц и бунтов, интересовал его как образчик другой человеческой породы, не факт, что лучшей (ибо у доктора Бедуа и мысли не возникало, что кто-то может превосходить его, кроме таких всемирно признанных гениев, как Монтень, Декарт, Шекспир, Гете, Пьер Кюри), но совершенно чуждой и потому вызывавшей беспокойство. Неудобство заключалось в том, что эти славные беженцы, может, и были героями, но очень плохо одевались. Доктор Бедуа в шутку даже хотел создать по этому случаю АОХКБАИ, «Ассоциацию по обеспечению хорошими костюмами беженцев-антифашистов-интеллигентов»… «Меня нет дома», — велел он передать горничной, но тут же вспомнил, что должен семьсот франков доктору Ардатову за рисунки анатомических срезов. «Эй, Маринетта, я дома, дома!» «Для вас я всегда дома, мой дорогой Ардатов». Ардатов вошел — пожилой человек с квадратной головой, тяжеловатой для его исхудалого тела, седыми прядями волос на висках, кустистыми бровями, суровыми и печальными голубыми глазами, глубоко посаженными и обведенными сероватыми кругами. Он уже начинал горбиться. Его коричневый шевиотовый костюм мог выглядеть достойно лишь в рабочих кварталах, что простираются между площадью Республики, станцией метро «Бельвиль» и Сеной. «Садитесь, Ардатов. Вот сюда…» Бедуа бросил на ковер кучу одежды. — Видите, дорогой друг, Франция расплачивается за свои ошибки, за излишнюю легкость бытия, я признаю, ибо так ценю эту легкость, за недотепство (от слова «недотепа», дорогой друг) Народного фронта и реакционеров, которых способен напугать простой городовой… (И тем не менее, что есть цивилизация, как не легкость бытия и забвение насилия?) Я все оставляю здесь, плоды двадцати лет труда… Моя жена уже в Варе…[44] Оставляю свою практику… Правда, мои самые любимые клиенты дали тягу еще раньше. Скоро и я пущусь в путь, не зная, что ждет меня впереди, что ожидает нас всех. («Но мне он места в машине не предложит», — подумал Ардатов.) — Я вам должен семьсот франков, дорогой друг, держите… Сдачи не надо. Прошу вас, считайте это авансом за будущую работу. Которая начнется, когда мы освободим нашу страну, — его голос надломился. Ардатов отдыхал, сидя в глубоком белом кресле. Ему нравился оттенок интеллигентности, который вносили полки с книгами в уют этой комнаты. Если жить в таких больших бонбоньерках, можно совсем утратить боевой дух. Шторы приглушали и смягчали свет. На картине До-мерга на кобальтово-синем фоне была изображена обнаженная девочка-подросток, ее губы напоминали вишенки. Бегство доктора Бедуа слегка позабавило Ардатова. Скоро этого симпатичного обывателя буря унесет черт знает куда, но, во всяком случае, высоко не поднимет — так сильные осенние ветра кружат опавшие листья над самой землей. — Но почему вы уезжаете? — спросил наконец Ардатов. — Чего вам бояться? Я думаю, что Париж оборонять не будут. Легкая улыбка на его губах стала заметнее, потому что он подумал и о себе. Если бы он был десятью годами моложе, он бы остался, превозмог с горькой радостью тоску и тревогу и сказал бы себе: «Грядут ураганы. Настало время пустить в ход все средства. Франция не может погибнуть. Создавать подпольные организации… Готовиться к важным событиям…» Теперь он думал о себе с иронией: «Забавно, я совсем отстал от моды». — Остаться? Вы так думаете, дорогой друг? Смотреть, как Париж рушится под немецкими бомбами? Оставаться с нацистами? С гестапо? Видеть их мундиры на бульварах? Да? Черт возьми! Видеть их в объятьях наших женщин? Что угодно, только не это! Если человек не обладает душою борца, ему лучше иметь душу беглеца. В бегстве тоже есть свое мужество и вызов. Между обоими докторами было двадцать лет разницы, но они обладали схожим сложением; француз немного полнее, у русского усталость сгорбила плечи; но одинаково большие головы, широкие лица, у одного с тяжелым подбородком, у другого изнуренное, изрезанное сухими морщинами… Обоих интересовала статистика рака и душевных болезней. Доктор Бедуа воскликнул: — Вы, с вашим прошлым, должны меня понять! «Если бы я смотрел на тебя из прошлого, — думал Ардатов, — я бы отказался тебя понимать… Что вы сделали, чтобы заслужить иное будущее? Одержали хоть одну победу, которая не сопровождалась бы низостями и откатом назад? Ради чего вы жили?» Но он тут же оборвал себя мысленно. Снова не в моде, Семен, совершенно не в моде. Рыбы могут жить лишь в родных водах, они такие, какими их создали климат, уровень загрязнения, характер дна, течения… — Вы правы, Бедуа. Я вас понимаю. Что ж, удачи! Ардатов поднялся и подумал, что вокруг них огромный потрясенный город отчаянно ищет в хаосе, среди зарниц свою душу, в то время как на севере и на востоке, сразу за загородными домиками, — артиллерия, авиация, моторизованные колонны группируются по заранее намеченным планам, чтобы растерзать, разрушить, унизить его… Действительно, нечего сказать. — Простите меня, Ардатов, вам известно, что я ваш друг. Кто знает, свидимся ли мы еще! Моя жена уже в Варе… О чем я? Ах, да. Вы не обидитесь, если я попрошу вас взять один из моих костюмов? Мы почти одного роста, хороший портной подгонит его по вашей фигуре. А то есть такие, кто портачит с добротной материей… Берите, берите, прошу вас. Доктор Бедуа поднял с пола свой лучший костюм и любезно набросил его на плечи гостя. «Возьмите, прошу вас», — и вдруг, сжав кулаки, зарычал как раненый зверь. — Ах, черт! Вот досада! Я уже не соображаю, что делаю. Простите, Ардатов… Маринетта, Маринетта, скорее упакуйте это, месье возьмет с собой… В чистый пакет! И принесите нам чего-нибудь побыстрее, мартини… Ардатов, вы человек политически мыслящий: что происходит? — Уже произошло. Сейчас мы видим последствия. — Наша старая Европа бьется в горячке с сорокаградусной температурой. Это агония? — Прогноз неблагоприятный. Два врача разговаривали спокойно, как профессионалы. — Важно то, — сказал Ардатов, — что тоталитарные режимы тоже будут сметены в свой черед. Мы на краю ямы, но она вырыта и для них также… Они займут Париж, но однажды Берлин будет взят и разрушен, не надо быть астрологом, чтобы предсказать это. Франция и Европа могут погибнуть, но обязательно возродятся. Придется начинать сызнова, и они начнут, но со всем тем, что старо как мир и находится за пределами разумного: войнами, цепями, инквизицией… — Вы меня утешили, Ардатов. Но все-таки это тяжело. — Умирать тяжело, но естественно. Но если бы мы знали, как мучительно рождаться… — Да, да, родовая травма, Ардатов. В вестибюле они горячо пожали друг другу руки. Маринетта вежливо, но с легким пренебрежением отдала гостю тщательно перевязанный пакет. Ей не нравилось, что ее хозяин, один из самых уважаемых врачей Парижа, настолько потерял голову, что отдал свой лучший костюм какому-то иностранцу, от которого так и разит нуждой, а он еще смеет смотреть на вас снисходительно. (Скорей бы уж фрицы очистили Париж от этой заразы!) — Далеко уезжаете, дорогой друг? Ардатов не имел представления и ответил с иронией: — В Нижние Альпы. …На улице Бонапарта, под взглядом Марии-Антуанетты времен Трианона со старинной пастели на стене, доктор Морлен-Лесобр, директор одного медицинского журнала, заплатил доктору Ардатову четыреста франков из восьмисот, которые был должен за переводы. «Остальное — в следующую пятницу, это наш день выплат». Ардатов не шелохнулся: — Только меня уже здесь не будет. Доктор Морлен-Лесобр поднял свою маленькую круглую головку с начесанными на лысину редкими волосами. Скрестил руки на стекле, покрывающем письменный стол. — Ничего не могу поделать, месье. Журнал продолжит выходить. Наше дело не должно зависеть от разных невзгод, которые рано или поздно пройдут. Ардатов смотрел на него с интересом. Наконец я вижу одного из них вблизи, и он не идиот, вовсе не идиот. Он их ждет! Вас используют, месье, и оберут дочиста. Ардатов сказал насколько мог любезно, но приоткрыл в усмешке помимо воли старые, пожелтевшие от табака зубы (отчего стал чем-то похож на бульдога, который скалится, прежде чем укусить): — Я поистине восхищаюсь, месье, вашим хладнокровием в такое время… Я собираюсь провести на Ривьере не больше двух недель. Если я задержусь подольше, прошу вас передать четыреста франков, которые вы мне должны, на благотворительность… — Не сомневайтесь, месье, я перечислю их в Красный Крест, — холодно ответил Морлен-Лесобр. Клоунская улыбка исчезла с лица доктора Ардатова, когда, кивнув на прощание, он взял пакет, положенный им на крышку пишущей машинки. До Морлен-Лесобра донесся краткий диалог, состоявшийся в приемной между переводчиком и секретарем: — Вы не возьмете два последних номера нашего журнала, месье? — Нет, — задумчиво ответил доктор Ардатов, — обязательно отложите их для меня, — он промолчал секунду, — в помойное ведро. В витринах квартала Сен-Сюльпис мирно дремали церковные образа и старинные вещи. Профили Богородиц в современном вкусе уместно смотрелись бы в будуарах с приглушенным светом. Бронзовые Христы напоминали манеру Родена: они создавали ощущение плотских мук ровно в той мере, чтобы покупатель посчитал их произведениями искусства. Ардатов задержался на мгновение перед металлическими образками, призванными защитить сердце солдата благодаря сверхъестественной силе — ибо может ли тонкая полоска стали остановить пулю? «Что осталось от веры в этих поделках? Они удовлетворяют слабую потребность в утешении, без глубины и без страсти, робкую и пристойную. Создают душевный комфорт, наподобие фарфоровых фигурок на этажерках. Подлинный зов веры выставит их в истинном свете — пустые безделицы для пустых душ. Но зова не слышно, совсем не слышно… Его еще услышат». Несколько раз в день на Ардатова внезапно накатывала усталость. Если раненые в стане победителей выздоравливают быстрее, чем побежденные, как утверждает один врач, то в старости люди успешные должны быть здоровее и крепче уцелевших бойцов за проигранное дело. Малодушие можно отчасти преодолеть, если ясно мыслить, держаться изо всех сил, понимать, что история готовит нам реванш, быть твердым и упорным. Отчасти — но не до конца. Возможно, самая трудная борьба происходит между мыслящим существом и существом плотским (плохо питающимся), которое питает ум, помогает ему возвыситься над самым собой, но порою и принижает… Ардатов присел на скамейку на площади Сен-Сюльпис. На лотке торговца прессой лежали журналы «Мари Клер» с глупыми красотками на обложках, «Рик э Рак», в котором смех, это проявление полноты жизни, тонул в глупости, предательский «Гренгуар»[45]; утренние газеты пестрели тревожными, лживыми, отчаянными заголовками о поддержке американцев, военном гении Вейгана[46], сопротивлении до конца, взывали к памяти Жанны д’Арк и битвы на Марне[47], уверяли, что неприятель выдыхается… Ни одного живого слова, ни одного подлинно мужественного клича — поражение не оставляло сомнений, и линотипы посыпали его градом ненужных фраз. Вот до чего дошло печатное слово, продажное и прирученное… Автобус линии Q останавливался между газетным киоском и антикварным магазином «Брикус а Бракуй»; на афишах кинематографа «Бонапарт» нереальной красоты женщины протягивали накрашенные губы для поцелуя, им недоставало гордой простоты, которой тем более не существует в действительности… Но площадь была реальна; две тяжеловесные несимметричные башни церкви серовато-охристого цвета, густая листва деревьев, играющие дети, набожный и не слишком грязный нищий, быть может, имеющий сбережения в страховой кассе, дамы в черном, бредущие вдоль фасада храма… Сюда почти не доносилось дуновение экзальтированных, пьяных, нелепых, ребяческих и отчаянных идей, тихо перегоравших в кафе Монпарнаса, или напускного профессионального исступления обнаженных девиц из ночных заведений… Если бомбы не обратят в щебень и пыль «Сфинкс», его покорное стадо среди зеркал останется неизменным; пять десятков красоток будут ждать выгодной (и тяжелой) работы с приходом мужчин-победителей, выживших в танковых боях. Все голодные самцы одинаково жадны, одинаково грубы и ласковы, а после — одинаково опустошены. Различия между ними, бесконечные и бесконечно малые, никогда не выводят их за пределы общего круга, в котором они вращаются, безымянные, разноликие и разноголосые. Ни один не выделяется из толпы дольше, чем на мгновение, хотя каждый ощущает в себе жизненные силы, принадлежащие только ему. Для всех мужчин, над которыми навис меч, обладать незнакомой женщиной, забыться с ней и затем очнуться в поту, с пьяным, полубезумным смешком — доказательство жизни, награда за близкую смерть. Женщина, доступная всем, это знает, она лишь на краткий миг отмечает наружность и жесты. Бельгийцы, испанцы, поляки, англичане, лотарингцы, бретонцы, южане, жители Франш-Конте, а завтра, возможно, парни из Пруссии, Бранденбурга, Силезии, Тироля, с берегов Рейна — разница невелика, есть только грязные или чистые, милые или полные скоты, порочные или стыдливые, считающие каждую копейку или те, кому наплевать на деньги, и хороши лишь последние. Так, наверное, рассуждают девицы. Война, мир, революции, диктатуры — для девиц это ничего не меняет, и это доказывает, что ничего по сути в мире не изменилось до сих пор. И эти бредовые рассуждения, которые показались Ардатову частью великой истины, лишь подтверждали в его глазах постоянство полового влечения. Он почувствовал себя лучше. Сквозь листву деревьев его пригрело солнце 11 июня. Он вспомнил эвакуацию Киева в 18-м; уже непонятно было, кто в кого стрелял на затерянных перекрестках. Каждую ночь город охватывала паника. Повсюду слышалась беспорядочная пальба. Обезумевшие часовые стреляли во тьму, чтобы придать себе мужества; другие обстреливали черные окна; маявшиеся без дела убийцы палили прямо перед собой вдоль улиц; мальчишки подстреливали похотливых кошек, вышедших на зов котов… Среди этой пальбы в еврейских кварталах нарастало предчувствие погрома. Какой-нибудь почтенный старец с длинной желтоватой бородой неожиданно впадал в транс. Дети жалобно жались к его ногам, а он пронзительно выл, стуча ложкой по пустому котелку. Вокруг него поднимались стоны, рыдания, молитвы, причитания, бред. Плач прокатывался по улицам точно волна; непрестанный вой огромного раненого зверя стоял над городом. Ардатов, стоявший на часах у дверей штаба, думал, что звуки эти исходят из глуби веков; так плакали разоренные города в Средневековье; а тысячелетиями ранее мужчины из осажденного племени били в тамтамы у входа в пещеры, разрисованные красными изображениями животных… И Париж в ожидании ночных бомбежек исторгал тот же вой — современных мощных сирен по сигналу офицеров-математиков. Неизменность. …В 1920 году красные заняли один украинский город. На товарной станции анархисты столкнули два тяжелых локомотива, сделанных в бельгийском Серене[48]… Загромождение путей — порой полезная тактическая операция; другое дело — удовольствие обменяться сигналом с товарищем в кабине встречного поезда, разогнаться на полную скорость и выпрыгнуть на ходу, рискуя сломать себе хребет; удовольствие обернуться в ошеломлении и увидеть невероятное столкновение двух черных комет, вспарывающих землю; удовольствие услышать взрыв… Порой люди пьянеют от жажды разрушений; и естественно, что их тянет поквитаться с машинами. Два горячих металлических остова тихо дымились, один встал на дыбы над другим, точно готовый пожрать его своими чудовищными зубами-колесами… В нескольких сотнях метров оттуда красные (пьяные, изнуренные, завшивленные, злые и насмешливые, среди которых было столько же святых, сколько свихнувшихся бандитов) обнаружили последний вагон последнего поезда эвакуации белых. Приблизившись к этому брошенному вагону, мужчины в черных кожанках, опоясанные гранатами, услышали что-то вроде жалобного мяуканья. К окнам прижимались странные лица женщин в шляпках, накрашенных, испуганных, силящихся улыбаться сквозь слезы; трепет ужаса заставил их отшатнуться. Занах пота перебивал аромат духов, полупрозрачные платья явно были пошиты из занавесок; несомненно, это был весь сераль летнего сада «Паризиана», брошенный в последний момент офицерами Добровольческой армии, которые именовали себя «Белыми орлами». Товарищи заспорили, как быть с этим стадом баб, отвоеванных у мировой буржуазии, история революций со времен Спартака не предлагала решения подобной задачи. Робеспьер остался незапятнан, а Теруань де Мерикур[49] — нет. Как бы поступили Энгельс или Бебель? Несколько пролетариев предложили расстрелять эту кучу шлюх, больных всеми болезнями, которые спали с палачами трудового народа. «Какая от них может быть польза после освобождения труда?» — гневно вопрошал исхудалый реалист[50]. Однако бородачи, молчаливо столпившиеся у вагона с пленницами, казалось, дышали с трудом, приоткрыв влажные губы. Улыбки за окнами застыли для них, для жизни. «Хватит слов! — наконец крикнул один. — Мужики изголодались. Возьмем этих бл…, пусть они полюбятся с победившим пролетариатом!» Другой заметил, что они — тоже дочери веками эксплуатируемых трудящихся классов. И поскольку каждый человек обладает сознанием, кто знает, не станут ли они сознательными рядом с нами. Именно этот человек при поддержке комиссара Ардатова взял в споре верх. Но молчаливые бородачи, увлекая за собой часовых, рванулись к вагону, у входа в который метался маленький азиат, повторяя сдавленным голосом: «Дисциплина, дисциплина, товарищи!» Он не выдержал и, вероятно, нарушил дисциплину вместе с другими. «Не в западных столицах обсуждать такого рода проблемы», — подумал старик Ардатов.
V Молчание Парижа
Станции метро то быстро наполнялись толпами, то вдруг на них воцарялось затишье, точно в выходной. На пустынной станции «Сен-Пласид» со стен кричали афиши: «Посетите Прагу. Прекрасные каникулы в Рейнской области! Очарование Турени… Туры по сниженным ценам». Сегодня смотрелись бы уместнее другие плакаты, в тонах пожарищ: «Отправляйтесь в ад по сходной цене! Принудительная отправка в один конец! Руины и кладбища! Верьте в воскрешение!» Особенно иронически выглядел плакат, красно-черно-белый, изображавший два полушария под властью союзных держав, от Лабрадора до мыса Доброй Надежды, от Новой Зеландии до Сенегала, а враг был представлен раздавленным пауком в центре маленькой Европы; подпись под картинкой не оставляла сомнений: «Мы победим, потому что мы сильнее!» Невысокий старообразный человечек, сумасшедший или пьяный, похожий на чучело совы, поправлял галстук-бабочку перед картой Парижа, служившей ему зеркалом… Люди в метро были не такие, как всегда. Мужчины не разгадывали кроссворды, не любовались хорошенькими попутчицами. Конторские барышни не читали любовные романы. Люди бессмысленно смотрели в одну точку. Эти взгляды выдавали какую-то отчаянную одержимость, словно в мозгу безостановочно крутилась одна мысль: «Какая беда, черт побери, это невозможно, невозможно!» Деньги, работа, удовольствия, болезни, интриги, мелкие повседневные заботы ушли в тень огромной свинцово-черной тучи унижения и угрозы. Люди были одеты небрежно, плохо, кофты и пиджаки сидели на плечах криво, оттянутые тяжестью чемоданов. На остановках пассажиры спешили, грубо сталкивались, бормоча ругательства сквозь сжатые зубы, лихорадочно суетились, бессильно, безвольно, не глядя друг на друга. Рядом с Ардатовым разговаривали две дамы. Одна в свои сорок пять подражала манерам юных кокеток из кинематографа, ее чувственный рот был подведен темно-красной помадой с тщательностью, свидетельствующей об ужасающем себялюбии; дама рассказывала, что это ужасно, мой муж уехал на машине, чтобы увезти мебель, старую мебель, понимаете, это же деньги, я бы себе не простила, нет, никогда бы не простила, если бы оставила в доме пятнадцать кило кускового сахара, и потом, будет ли скорый поезд, говорят, на вокзалах беспорядки, я стану неврастеничкой со всем этим, о Господи! И мой зять не пишет уже две недели, он был на укреплениях Тионвиля… Этот сахар, знаете ли (шепелявый голос поднялся на октаву, чтобы слышали все), мы откладывали его из пайков, да, из пайков, но нам с Моникой все не унести, пятнадцать кило, и не найти носильщика, вы представляете, ничего не организовано, мадам, нет такси, не от кого ждать помощи! Хорошо же нами управляли, нечего сказать. Как низко мы пали, мадам Амеде! Мадам Амеде, толстощекая, с твердой линией рта и пухлыми розовыми губами, ответила, что да, мы низко пали. «Вот в моем доме…» И она принялась жужжать про евреев и иностранцев. Третья женщина, молодая, с прямым носом и бегающими глазами, в изящной шляпке, надвинутой сбоку на Лоб, поймала взгляд Ардатова, и он словно догадался, о чем она мысленно пыталась ему сообщить: «Простите их, месье, за то, что они такие, они просто не могут иначе, простите и мне, что я не такая, как они, и это тешит мое тщеславие, я терплю их и не могу с ними порвать…» Ардатов отвел взгляд. Мадам Амеде произнесла: «Дай Бог, чтобы кара Его очистила нас!» И посмотрела вокруг с надменным вызовом. — И правда, кара, — пробормотал мужской голос, растягивая слова. — Уж точно не праздник, ясное дело… Вы не согласны, месье? Человек в старой фетровой шляпе, с вислыми усами и помятым лицом повернулся к Ардатову, который дружелюбно ответил: — А как же! Попутчик подмигнул. У него были большие черные зрачки и желтоватые белки глаз с красными прожилками лопнувших сосудов. — А куда, вы думаете, девались последние двадцать лет миллиарды на национальную оборону? Это ведь не кусковой сахар, который растворяется в чашке чая. А штабные хлыщи — они просто гениально себя проявили, да? Определенно, милые люди, которые объедались птифурами на светских раутах, о некоторых вещах думать не думали… В вагон ввалилась толпа в мундирах. И, хотя солдаты молчали, люди заметили невероятную вещь. Под плакатами, запрещающими курить, «даже “Житан”[51]», они спокойно дымили трубками, набитыми черным алжирским табаком. Они откровенно бравировали нарушением дисциплины. Какой-то министерский чиновник, чье лицо со скошенным подбородком точно выцвело в свете ламп под зелеными абажурами, негнущимся пальцем указал им на плакат. «Не надо, старина, — любезно ответил ему молодой хулиган в каске, дергая кадыком при каждом слове, — правительства больше нет. Слиняло правительство. Дошло, гражданин?» Худые, поросшие щетиной, искаженные тяжкой усталостью лица изобразили притворный ужас. Ничего больше не осталось от решений префектов, запретов курить и мочиться у общественных зданий, от всего того, что призваны были обезопасить эти запреты… Два потока человеческой магмы, столь плотных, что, казалось, не способны ни шелохнуться, ни рассосаться, застыли на платформах станции «Данфер-Рошро» — остатки наэлектризованных толп, чье молчание, тихое пошаркивание, внимательные глаза, напряженные затылки, плечи, согнутые под тяжестью ноши, свидетельствовали при всей их неподвижности о лихорадочной спешке. Наплыв людей заставил покачнуться и без того переполненный поезд. Ардатов, сам не ведая как, подхваченный резким встречным движением, едва не потеряв свой элегантный сверток, превратившийся в бесформенный тюк, почти вбежал с толпою в переход между станциями, где два потока человеческих муравьев спешили в разные стороны, не глядя друг на друга. «Это последние часы, — думал Ардатов. — Не будет ни боя, ни бомбежек, ничего, ничего, только конец…» Над площадью Данфер-Рошро царило бледное спокойствие опустошения. Таковы некоторые полотна Де Кирико[52]. Высокие, залитые солнцем пустые аркады высились над пустотой, геометрически правильная площадь казалась затерянной в городе одиночества. Темный человеческий силуэт растворялся в ней, его движения поглощала неподвижность камней и воздуха, который мог бы быть кристально прозрачным, но навсегда сгустился над странными образами, что вобрал в себя. Маленький человеческий силуэт возвещал трагедию, коей нет ни имени, ни предела, и ее смутное предощущение омрачало чистые цвета дня. Эта женщина с фигурою египтянки — лишь отпечаток неведомого, но явного страдания. Мрачен огромный бронзовый лев, небо нежно голубеет, подернутое молочной дымкой. Торжественность памятника наводит на мысль о катафалке. Прилегающие проспекты и бульвары, без машин, с редкими прохожими, похожими на темные зернышки, катящиеся мимо закрытых витрин магазинов и кафе, — геометрические линии в пространстве. Здания высятся над ровным асфальтом. Париж затих, утратил свою душу. Никого у входа в катакомбы! Официант в черно-белой униформе выплыл словно призрак из ресторана на углу Орлеанского проспекта. Он стоял, скрестив руки, глядя в пустоту под бледным небом, и ждал, глаза его тоже были пусты. Такие глаза без зрачков бывают у некоторых статуй. Ардатов пересек площадь и направился к тихому и мрачному бульвару Араго. Из-под сени каштанов навстречу ему танцующей походкой вышел негр в светло-сером костюме. Его гибкие движения словно следовали приглушенному ритму ночных тамтамов. Молодой, с прекрасной черной кожей, он жевал стебелек красной гвоздики, свешивавшейся с уголка рта. Под мышкой он нес картонку. Надо было действительно видеть этого негра, явившегося от стены казненных[53] на край бледного парижского небытия, чтобы понять символический смысл момента. Приблизившись к Ардатову, негр поприветствовал его широкой улыбкой, не выпуская из зубов красной гвоздики, и остановился перед ним. Если бы он сказал: «Месье, дальше прохода нет, запрещено», — Ардатов не удивился бы. Но негр произнес: — Продаю красивые картины, месье, очень красивые современные картины! Из его приоткрытой картонки выглядывали нарисованные на серой бумаге большие фантастические бабочки с женскими или звериными глазами на крыльях. Мясистые моллюски, выползающие из абсолютно белых раковин, терзали брюшки бабочек. — Я уезжаю, — беззаботно сказал негр, — я художник. Мне нужно вернуться на Антилы. Денег нет. Купите. Глаза его весело блестели. Ардатов дал ему сто франков и извинился, что ничего не понимает в современной живописи. «Жалко, — протянул художник. — Я мог бы вам объяснить…» Они с улыбкой распрощались. «Счастливого пути!» Деревья, росшие у стены тюрьмы, образовывали как бы аллею зачарованного парка, ведущую в никуда. Живые на ее сером бездушном фоне, они смягчали впечатление, которая она производила, — ножа гильотины, воздвигнутого между землей и небом. В окрестностях Сайте было много небольших кафе, где столовались тюремные охранники. На них наложила угрюмый отпечаток долгая работа взаперти; их жизнь проходила в длинных коридорах, залитых грязноватым светом, в манипуляциях со связками больших блестящих ключей, в равнодушном и незаметном наблюдении за заключенными через дверные глазки… Их постоянное хождение придавало улице унылый вид, даже в летние воскресные дни, когда по лазурному небу спешили, точно к первому причастию, белые облачка, похожие на игрушки ангелов. Бистро пребывали в сытой дремоте. Должно было случиться нечто невообразимое, чтобы вечером туда заглянула какая-нибудь веселая и порочная девушка с фигуркой подростка, затянутой в полупрозрачный шелк, или посетители, которые, презрительно кривя губы, обменивались краткими фразами на арго; чтобы произошла драка; чтобы от взглядов двоих вспыхнула искра любви или ссоры… В такие заведения могли зайти освобожденный узник, охваченная тоской девушка, носящая передачи своему мужчине, старый приятель кого-то из заключенных, водитель крупного жулика или адвокат, но по утрам или после обеда, в часы, когда ничего не случается. И они чувствовали себя неуютно перед пустой цинковой стойкой, под хмурыми взглядами агентов тюремной администрации, играющих в триктрак. «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно…» Ардатов поднимался по деревянной, крашенной в темно-красный цвет лестнице одного из тех домов, которые принято иносказательно называть буржуазными. «Как, — думал он, — они могут жить вплотную к тюрьме? Но ведь живут же…» Живут — и мало кто из живущих может привыкнуть к неволе. Супруги-учителя проводили Ардатова в столовую, неосмотрительно меблированную в кредит. Разорванные журналы и мотки бечевки валялись на линолеуме перед опустошенным книжным шкафом. «Простите, Ардатов, — сказала Флорина, — мы целый день разбирали книжные полки. Уже закопали три ящика в Плесси-Робенсон… И наконец готовы к обыскам». У этих людей спокойное мужество смешивалось с подспудной боязнью риска, потребностью в стабильном домашнем укладе, дисциплиной добросовестных служащих, слегка побаивающихся инспектора академии. — Вы остаетесь? Люсьен Тиврие ответил: — Школа остается, восемьдесят процентов детей остаются… Ни министерство, ни профсоюз работников образования не советовали эвакуироваться. Но мы остались бы в любом случае. — Остались бы, — эхом откликнулась Флорина. — Кофе? Она положила на стол руки, напоминающие руки прачки, привычной к холодной воде. — Мы даже почувствовали какое-то облегчение. Потому что это был невыносимый тупик. Близилась неотвратимая опасность, и нечего было защищать, нечем было защищаться, каждый понимал это более или менее ясно. Республика, парламент, всеобщее избирательное право, Народный фронт, обман на обмане, больше ни во что верить нельзя. Соцпартия, компартия, ВКТ[54] — все рухнуло, ничего не устояло… То, что осталось от демократии — управляющие Банком Франции, сталелитейные магнаты, декреты Сарро[55] и концлагеря для испанцев, — обломки общего распада, их защищать и не стоит… Воевать ради этого — да можно со смеху помереть или рвать на себе волосы. Но так и сделали. Посмотрим, что будет дальше. Нужна новая Франция в новой Европе. Иначе — смерть. — Я вижу, — сказал Ардатов, — диалектику больших чисел, экономической необходимости, стечения обстоятельств. Никто в мире не владеет ситуацией, я хочу сказать, не осознает достаточно ясно, что она сложилась сама собой; не было ни одной общественной силы, которая смогла бы решительно и сознательно вмешаться в ход событий. Большие числа, необходимость, обстоятельства действовали вслепую, сами по себе… Нацисты — чудовищные порождения старой консервативной Европы. Им платили, чтобы они ее защищали, а они предают ее, раскалывают и хоронят. Они не глупы, но их заклинило. Они сами завязали себе глаза повязками антисоциализма, иррациональности, бесчеловечности, антисемитизма; слишком много повязок для неплохих техников и организаторов. Они, возможно, воплощают в себе беспощадное, а значит, глупое отчаяние населения страны, где революция захлебнулась в крови и интригах, где умеренный социализм обанкротился, коммунизм обанкротился, капитализм обанкротился, разум и гуманизм обанкротились, ибо оказались бессильны, а властители обанкротились, поскольку, не отрекаясь полностью от себя, не могли стать ни разумными, ни гуманными… Нацисты сделались могильщиками старой Европы; но, выполняя свою задачу, они порождают ненависть и необходимость своих собственных могильщиков. Через три, пять, десять лет их сметет ураган, который они вызвали… Остановиться они не могут. — А наш час придет? — Весьма вероятно, но возможно также, что нас уже не будет, ни вас, ни меня. Но это будет все-таки наш час. Может статься и так, что он окажется бесконечно далек от того, как мы его себе представляем, — и мы его не узнаем. Ардатов говорил, как обычно, убежденно, слегка замедляя темп речи, чтобы подыскать нужное слово, сам себя вопрошая,чтобы ответить с полной уверенностью. Он был открыт и называл себя оптимистом, но его оптимизм и открытость отдавали безучастностью, едва ли не равнодушием, которая, казалось, скоро выльется в печаль, даже в отчаяние. «Вы и я, — мог он сказать, — мы в действительности не имеем никакого значения; мы — песчинки, составляющие дюну, временами у нас бывает проблеск сознания, и это самое главное, но — неэффективно. Форму дюны определяет ветер, сознание мыслящих песчинок не влияет на нее никак. Мы до смешного преувеличиваем нашу важность; мы были бы гораздо человечнее, если бы отвели взор от себя самих и увидели всю широту жизни и истины, лишь мельчайшими частицами которых мы являемся… Это могло бы разочаровать, ибо мы вдруг осознали бы, что в определенные моменты истории для нас нет места, и все самое лучшее в нас не нужно никому… Если вы меня спросите теперь, что происходит с миром, я отвечу: он идет своим путем, который нам следовало предвидеть, и идет именно к осуществлению наших надежд — только переступая через нас. Мы бессильны, и это не восполнить ни революционной риторикой, ни духом самопожертвования. > Испанская революция была обречена заведомо, забастовки мая 36-го обречены заведомо, несмотря на видимый успех, Народный фронт отрекся от себя заведомо, европейские демократии, выпестовавшие фашизм, разгромлены тоталитарными военными машинами заведомо; но и эти последние обречены, заведомо побеждены побежденными, разумными военными машинами, американской и русской, которые все равно возьмут верх над нацистами, объединив демократический англо-саксонский менталитет с непредсказуемым духом грандиозной революции, бурлящей противоречиями… И здесь зерна сознательности имеют особое значение; не будем недооценивать их. Речь идет не более и не менее, как о величии или падении человека! Гордость поможет выстоять, при условии, что к ней не будет примешиваться самодовольство и притворство. Часть драгоценных зерен будет перемолота, сгинет без следа… Но не пройдет и века, как Европа, Еврамери-ка, Евразия создадут разумную, справедливую организацию, способную глубоко переосмыслить историю, взять в свои руки руль и наконец серьезно поставить проблему материи и энергии, космоса. И горизонт человечества прояснится…» Флорина принесла кофе. Было не время философствовать, они говорили мало. Ардатов пришел к супругам Тиврие, чтобы попросить их спрятать некоторые его книги и бумаги. Они пообещали. «Закопаем их вместе с нашими. Впервые земля Франции наполнится сокровищами духа, — пошутил Люсьен Тиврие. — Невозможно сосчитать, сколько людей закапывают или замуровывают книги, рукописи, документы, фотографии… Вот наше богатство. Не золото, не драгоценности. Примета времени, не так ли?» Муж и жена Тиврие были похожи друг на друга, как случается у супружеских пар, основанных на глубоком взаимном согласии, со схожими инстинктами и привычками. У обоих — открытые, заурядные, незапоминающиеся лица, одинаковые очки, поднятые на лоб, невыразительные черты, одинаковое полусерьезное-полунасмешливое выражение; несомненно, они не только жили в мире между собой, но и в постели между ними царила гармония. Они расходились лишь по отдельным пунктам теории, в достаточной мере, чтобы завершать жаркие споры столь же жарким поцелуем и вместе отправляться в спальню. — Постараемся жить под железной пятой, — сказал Люсьен. — Сопротивляясь железной пяте, — прибавила Флорина. Ардатов, чтобы не встречаться с ними взглядом, уставился на чашку кофе. Эта душная атмосфера в доме близ тюрьмы, тускло-серая улица, аллея каштанов вдоль стены казненных, обезлюдевший Париж, наступление бронетанковых колонн и эскадрилий самолетов с крестами и — не столь очевидное, но еще более неумолимое — приближение репрессивной машины с ее досье, планами, тысячами исполнителей, функционирующих как зубчатые колесики в часовых механизмах, готовых конфисковывать книги, выявлять идеи, расстреливать, вешать, гильотинировать, унижать и мучить людей… Эта молодая пара ждала. Петли для шеи женщины, пули в лоб мужчине? Возможно ли такое, вероятно ли? Ардатов спокойно произнес: — Завидую вам, что вы остаетесь. Нужно противостоять железной пяте максимально обдуманно, притом с надежными товарищами и добрыми браунингами. Вы подумали о браунингах и поддельных удостоверениях личности? — Разумеется, — ответила Флорина и рассмеялась, как будто сказала что-то веселое. Последний взгляд, брошенный на вещи, придает им необычайную выразительность. Изящные фонтаны Уоллеса[56], обсиженные воробьями. Пустые стулья в саду Тюильри, отбрасывающие тень на гравиевые дорожки вдоль старых балюстрад и сюрреалистических решетчатых оград. Ни одного игрушечного кораблика в большом фонтане; рядом с указателем «Убежище на 80 человек» ребятишки строили земляные укрепления с туннелем, через который катали маленький желтый паровозик. Ардатов заглянул в книгу, которую читала их мать: роман о сиротке, удочеренной графиней и завоевавшей любовь виконта… Дама положила книгу на колени, печально посмотрела на листву, еще позлащенную солнцем, и повернулась к старику, небогатому, но с виду мудрому. — Ужасны, однако, месье, все эти события. Я целый день гуляю здесь с малышами, чтобы первой добежать до бомбоубежища. Мы спим не раздеваясь. Что же с нами станется, с мелкими торговцами, скажите, месье, если придут фрицы? Старик, несомненно, сам в растерянности, лишь вежливо вздохнул, но, уходя, приподнял шляпу. Ардатов остановился на набережной Сены, чтобы понаблюдать за рыбаками, которые терпеливо сидели с удочками на границе серого берега и унылой реки. Точно не подозревали, что огромный кусок Европы скоро обрушится им на голову. Пескарь, как всегда, клевать не спешил. Рыбаки не задумывались о том, что Сена в этот час удивительно похожа на широкую северную реку, на Неву в трудные минуты истории, в пору смертельной опасности. Тогда ее зеленоватые воды, как и здесь сегодня, мрачнели, бледнели отблески света в волнах, и тревожное ожидание, а быть может, смутная, бездвижная паника затопляла набережные, конные статуи, слепые окна… Тайное, но ясно различимое предостережение можно прочесть в облике всех городов под угрозой, как и в жестах человека, которому грозит опасность. Какой-то необычный свет заливал статую Генриха IV на Новом мосту, дома из красного кирпича на набережной, в одном из которых родилась и выросла Манон Ролан[57], мужественно взошедшая на эшафот, площадь Дофины, шпиль церкви Сент-Шапель. Оставалось лишь расклеить устрашающие приказы поверх театральных афиш… Никто не ведал пока, что начинается, что заканчивается. Дни безвременья. Сколько обреченных не знает еще, что в этот момент в небытии выносится им неправый приговор. Вчера слово «будущее» отчасти утратило смысл. А сегодня обретает огромное, грозное, запредельно грозное значение… Со времен своей юности Ардатов старался не думать о себе больше, чем нужно. И если он любил предаваться воспоминаниям, то потому лишь, что они принадлежали не только ему, в них сохранялись исчезнувшие города, люди, идеи, утраченные частицы мира. С возрастом узнаешь, что настоящее менее реально, чем время, и то, что считают прошлым, упорно живет и длится тысячью способами. Когда настоящее кажется понятным и стабильным, будущее уже кладет нам на плечи неумолимые и благодетельные руки и ведет… Откуда в людях эта потребность в завершенности мира, который походил бы на прочное здание, раз и навсегда неизменное? Они бы ужаснулись, узнав, что подземные воды, а йод ними, быть может; неведомое смещение песков или лавы подтачивают подземелья городов; что привычное небо омрачается грозами в результате падения атмосферного давления где-то в районе экватора; что образование мельчайших морщинок на земной коре может сместить океаны; что вековая каменная кладка способна сама собой обрушиться в одночасье; что металлические стропила прогибаются от усталости, и что главное — отличающее нас от мокриц — это способность уловить такое тайное движение, содействовать работе подземных вод, небесных гроз, усталости стропил; ибо в старых человеческих жилищах нечем дышать и клонит ко сну, и нужно, нужно, чтобы они обрушились и уступили место домам будущего, построенным с умом! «Они утратили природное чувство опасности, побуждающее бежать…» Оба берега Сены полнились богатствами и бесценными сокровищами. Королевский фасад Лувра, сидящий Писец, прекрасная Ника Самофракийская, самая показательная богиня победы — охваченная порывом, со сломанными руками, без головы, с искалеченными крыльями! Эти коллекции, открытые для всех, являли зрителям окаменелые, но навек запечатлевшие вдохновение лики исчезнувших цивилизаций. Другие коллекции, вроде нагромождения товаров, наводили на более горькие размышления. Человек, который не хочет, не может жить полной жизнью, нестабильной и опасной, и довольствуется полуправдой, которую мы способны понять, — он коллекционирует бабочек, китайские эстампы, издания на веленевой бумаге, автографы, почтовые марки, да что угодно. Создает собственный мирок ящиков и шкафов, ограничивает свои знания историей филателии и заполняет пустоту души, из страсти и жадности строит убежище, в котором не замечает потрясений, стачек, преступлений, войн, революций, контрреволюций, — пока до него не доберется пожар. Такой человек даже видит определенное благородство в подобной любви к вещам, чей символический язык постигает в одиночестве. Магазины Лувра — иной Лувр, где посетителей всегда было больше, чем в музее. Если огонь не уничтожит их, продавцы заменят ценники на товарах. Рассчитайте влияние поражения на стоимость комнат, поддельных ковров из Смирны, фарфоровых ваз, ручек с вечным пером, плавок! Победители, покинувшие свои бомбардировщики и танки, вырвавшиеся на несколько дней из геенны огненной, где до смерти рукой подать, восемнадцатилетние десантники, невозмутимые штабные инженеры, стрелки с грудью в орденах — неплохие клиенты. И коллекционеры, коим такое увлечение более простительно, чем прочим. У букиниста и антиквара с набережной дела пойдут в гору. От одной реки до другой протянулись воспоминания. Бледным утром из тех, что тянутся бесконечно, когда ночь с трудом уступает белизне весеннего дня, два юноши на скамейке Летнего сада обменивались ненужными словами и беглыми взглядами. В сотне метров катила свои воды Нева. Перед Голландским домиком Петра Великого[58] играли дети богачей в сопровождении гувернанток-француженок. Оба юноши в студенческих тужурках держали адские машинки, тщательно упакованные в виде свертков со сладостями. Посланец Боевой организации, встретивший их у входа в парк, дал им последние инструкции — легкомысленным тоном, с улыбкой, дабы не вызвать подозрений. Коля должен был первым бросить бомбу; Семен Ардатов, встав в пятидесяти шагах от него, пустил бы в ход свою, если б первая не достигла цели. На другом берегу реки, в низкой крепости с казематами, протянувшимися вдоль воды, под позолоченным шпилем, устремленным в небо, им были уготованы скользящие узлы (сама мысль о которых невольно заставляет вас поднести руку к горлу). Действительно ли повешение — такая мучительная смерть? Юноши ощущали себя орудиями Истории (сознательными) и в этом смысле — сильнее мрачной крепости, скользящих узлов, краткой вспышки боли при переломе шейных позвонков и самого невыносимого — ожидания смерти. Коля толкнул Семена под локоть и вдруг расхохотался. «Подумай только, брат, его коллекции!» — «И правда, его коллекции!» — со смехом подхватил Семен. Через зеленую листву просвечивало небо, и миг показался им исполненным горькой иронии. Важный имперский сановник, которого они собирались убить, полицейская сволочь, в распоряжении которого имелись пыточные камеры и самые подлые агенты, был известен тем, что обладал одной-единственной страстью — он увлекался китайским искусством, вазами, масками, веерами, ширмами, нефритовыми печатями и хрустальными статуэтками… Его собранию позавидовал бы Британский музей! Человек-машина в вышитом чиновничьем мундире заправлял репрессиями; человек-«без лести преданный» жил, повинуясь предписаниям свыше, столь же бездушным, что и украшения его мундира; а просто человек, позабыв об интересах империи, придворных интригах, допросах и тюрьмах, окунался в иную реальность перед хрустальной печатью времен династии Сун. «Он, должно быть, вообще не задумывался о том, кто он на самом деле», — сказал Коля со смесью презрения и ужаса. «А чего ты хочешь? — ответил Семен, слегка педантичный по молодости. — Они живут бессознательно, в каком-то животном состоянии… Коллекции им нужны для расширения кругозора…» Час пробил. Молодые люди взялись за руки и молча посмотрели друг другу в глаза. Коля ушел в сторону Троицкого моста — навстречу хорошенькой гимназистке, которую ему не будет суждено поцеловать, навстречу подвигу, больнице, виселице… Семен пошел другим путем, на котором его могло ожидать то же самое… «Мы рано постигли смысл истории, — заключил старый Ардатов, — и это абстрактное божество сурово с нами обошлось». Триумфальная арка, возвышающаяся над Елисейскими Полями, походила на надгробный памятник. Никто не прогуливался под аркадами улицы Кастильоне. Все магазины, кроме одного, закрыли железные ставни. Лишь две витрины на вымершей улице предлагали последнему прохожему шикарные женские платья в парижском вкусе, любимые богатыми американками, цветные шелковые шали, носовые платки с изящной вышивкой, флаконы, пудреницы… Так, возможно, будут выглядеть витрины музеев году в 2500-м, когда сегодняшние войны станут изучать как любопытные цикличные кризисы, ведущие нездоровые общества капиталистической эпохи к концу или нежданному возрождению. И люди будут говорить: «Вторая война в Европе, третья мировая война…» — таким же точно тоном, как сегодня профессора упоминают на лекциях «третью Пуническую войну». Вандомская площадь и проспект Оперы были почти безлюдны. Матово поблескивал асфальт. Ни влюбленных, ждущих подруг на ступенях Оперы, ни крикливых продавцов газет, ни мужчин рассеянного вида, краем глаза наблюдающих за проходящими женщинами, ни деловых людей, пузатых, с покатыми плечами одомашненных горилл, обсуждающих биржевые курсы. Никого. Лишенный обычной оживленной толпы, пустой проспект являл холодную геометрическую элегантность, благородные черты Парижа, самодостаточного, как возвышенные думы. Прозрачный вечерний свет подчеркивал вертикальные линии зданий и горизонталь мостовой. Европейский город, сведенный к алгебраическому общему знаменателю и такой узнаваемый. «В столь же прозрачном свете, столь же опустевшими — подумал Ардатов, — я видел Дворцовую площадь в Петрограде в 1919-м, площадь Каталонии в Барселоне в 1939-м… Другие увидят такими Дворцовую площадь в Берлине, Красную площадь в Москве, венский Грабен…» Сомневаться не приходилось. Черные пелерины ажанов показались на противоположной стороне, у ресторана «Мир». На углу бульвара Итальянцев и улицы 4 Сентября обозначились три силуэта, двое мужчин и женщина. Они в нерешительности остановились перед закрытым кафе «Бразилия». Мимо темного фасада Оперы скользнуло авто, оставив ощущение чего-то нереального. Кое-как наваленные мешки с песком, похожие на термитник, скрывали «Танец» Карпо[59]. Ажаны дремали стоя, мрачные, как хандра, и сами явно хандрили. К чему теперь проверять бумаги приезжих? А вдруг завтра придет к власти пятая колонна? И потом, как знать, что она такое — пятая колонна? Не мы ли станем ей, часом? Мерное уханье пушек, которое продолжало доноситься издалека, возвещало приближение четырех колонн Апокалипсиса. «Эх, старина, думаю, нам крышка», — печально пробормотал старший их двух ажанов, который помнил другую войну, Шмен-де-Дам[60], и Тонкин, и Марокко, и ночное патрулирование площади Италии, и атаку на площади Согласия 6 февраля[61] — все возможные потрясения! Чтобы в итоге прийти к этому, черт, черт! И даже не знаешь, кого винить: Ставиского[62], кагуляров[63], Народный фронт, Чемберлена[64], коммунистов, «двести семейств»[65], Леона Блюма? Младший ажан пребывал в страхе, ведь он получил свое место по протекции при социалистах: «Наверное, меня уволят». Он улыбнулся худенькой девушке, которая выходила из «Неаполитанского кафе», стоически открытого, но пустого; столы и стулья вдоль окон были убраны, делая его похожим на уродливый беззубый рот. Девушка, похожая на статуэтку, устремила свои округлые груди вперед, в пустоту бульваров, в уверенности, что все-таки встретит вечером мужчину, который отдаст за ее ласки последние сто франков… А потом ведь придут другие, не так ли? Нищий проковылял в противоположную сторону, свернул с бульвара Капуцинов, великолепного в своей пустоте. Остановился в задумчивости перед старой афишей фильма «Гарбальдий-ский легион». Затем обвел взглядом пустые улицы в обрамлении массивных зданий. «Да чего ж ты хорош, Париж, когда здесь не толпятся эти ручные макаки!» Одинокие прохожие на какой-то миг придали площади Оперы живую душу. Ардатов и трое прохожих, свернувших с улицы 4 Сентября, узнали друг друга и не удивились, ибо, когда все рушилось, ничто уже не вызывало удивления. Они вместе зашли в маленькое, Богом забытое бистро с круглыми столиками и ротанговыми стульями на улице Обер, в тени лестницы Оперы, провожаемые почти равнодушными взглядами ажанов. Лысый официант, обломок ушедшей эпохи, подошел к ним принять заказ. «Знаете, у нас есть только пиво». Близилась ночь, но небо словно заволокла светлая дымка. Незажженные фонари у боковых входов в Оперу вызывали смутное воспоминание о II Империи — подобно тому, как обелиски и сфинксы иногда извлекают из глубин памяти Среднее царство, VI династию, Тутмоса I, Сети I… Бесполезная эрудиция. Разве герцог де Морни[66] не так же мертв, как Тутмос? II Империи во Франции положило конец прусское вторжение… — Словно корабли, — сказал Якоб Кааден, неопределенно взмахнув рукой. Огромные дома-утюги, выходившие на площадь, действительно напоминали носы призрачных кораблей, давно ставших на прикол в стоячих водах. Маленькая Хильда с лицом анемичной Минервы, кутаясь в плащ и засунув руки в карманы, отстраненно произнесла: — Это какой-то морок. — Хильда, ты несознательная, — сказал поэт Черняк. — Это не морок, это — нехватка воздуха. Несколько лет эмиграции так измотали Черняка, что он стал тенью себя прежнего, сохранив лишь жалкий ребяческий эгоизм да часто хромающее вдохновение. «Я эхо самого себя — Средь сталактитов глупости — Я потерял даже подтяжки — В этом дешевом Иордане…» Такие стихи он сочинял на чешском, записывая их на салфетках в кафе. «Мою яичницу большую — Моей возлюбленной глаза — Я все отдам за новый паспорт…» Кроме того, за 20 франков он написал «Повешение Адольфа Гитлера», читал его приятелям и приговаривал с увлажнившимися глазами: «А ведь неплохо!» И добавлял: «Да только это он нас повесит…» К тридцати пяти годам лицо его избороздили морщины, кожа собралась в дряблые складки, рот подергивался от тика, точно жевал воздух, взгляд стал мутным и тусклым. Он выпивал. И, вероятно, кололся. Раньше он переживал за принесенные в жертву Вену и Прагу, за сожженную Варшаву, за гетто, за разоренные библиотеки; теперь беспокоился лишь о себе, хотя в свое время провел в тюрьме лишь несколько недель. «Величайшая трагедия товарища Прометея, — говорил он, — не в том, что его будут пытать в подвале быки со свастикой, а в том, что он не сможет заплатить за пансион мадемуазели Мюзерель…» Черняк носил походные штаны и куртку с галстуком цвета опавшей листвы. И терпеть не мог Ардатова, этого иссохшего доктринера, способного заговаривать зубы цитатами из Маркса. — Вот мы и дошли до ручки, — сказал Черняк. — Не знаю, Ардатов, может, Ваш трансцедентный оптимизм позволит вам долго продержаться в тюряге… Через два месяца они захватят Англию, а американские визы мы никогда не получим. Вы не подскажете мне, есть ли какой-нибудь укольчик, надежный и почти безболезненный? — Есть, — ответил Ардатов, — подскажу. Он достал автоматический карандаш, листок бумаги и принялся что-то писать. — Жалкий ты человек, Черняк, — сказал Якоб Кааден с упрямым лицом горняка под фетровой шляпой. — Дайте ему хороший рецепт, Ардатов, я берусь достать ему ампулы. — А ты, Якоб, считаешь себя сильным, да? Чуть ли не сверхчеловеком, по Ницше и Троцкому? У вас-то у всех, наверное, есть замечательные рецепты? Якоб Кааден пожал плечами. — Ну, есть кое-что. Я не считаю себя сильнее прочих, если только это не богема, неспособная спуститься в шахту или простоять 8 часов у станка на заводе «Рено». Я видел, как погибли многие из тех, что не чета тебе и мне, еще до начала войны. Теперь она началась. Ничто не помешает ей дойти до логического завершения. Я доволен. Давай, пей свое пиво и не сердись. — Я вас очень люблю, Черняк, — сказала Хильда, — но иногда вы невыносимы. К своим 25 годам Хильда прошла через полдюжины подвалов Полицайпрезидиума, арестных домов, образцово-показательных тюрем (как говорят в Испании), концлагерей Австрии, Германии, Валенсии, Каталонии… Ее первый мужчина, Вольф, теоретик группы ленинистов «Новая мысль», умер в лагере в Ораниенбурге. Сухое и краткое официальное извещение о его смерти застало ее в тихой провинциальной тюрьме, куда часто слетались певчие дрозды… Ее второй возлюбленный, Курт, был убит в мадридском студенческом городке то ли фалангистами, то ли коммунистами; рассказы о крови и предательстве ходили по женской тюрьме в Барселоне, где ей было совсем не плохо с заключенными-единомышленницами, если не считать клопов, голода и негодования. Ее третий друг, Саша, инакомыслящий марксист, заключенный в лагерь в Гюрсе, впал в ревизионизм, и она отдалилась от него, как и он от нее, ибо «в наше время семейная пара — это либо случайность, либо пережиток прошлого…» На жизнь она зарабатывала, рисуя эскизы украшений и трудясь на заводе по производству боеприпасов в Сюрене (который недавно закрылся). «Я не испытываю угрызений совести, проверяя калибровку гранат. Все дороги теперь проходят через войну. И неизвестно, какие гранаты нам пригодятся…» — Вот, дорогой поэт, — сказал Ардатов. — Я указал допустимые дозы. Умножьте на пять, вот и все. Черняк взял рецепт, прочитал и нерешительно улыбнулся. Так просто? Так легко? Искушение смешивалось с ужасом. А может, старый доктринер в самом деле думает, будто это наилучший исход для меня? Каким оскорблением пробить его броню безличного разума и задеть за живое? Разорвать бумажку и развеять клочки по ветру — ах вы безжалостные! Вы ничего не понимаете в заброшенности, в тоске, что бьется в глубине души, точно на дне погреба! Но не так-то просто было разорвать этот клочок бумаги — кто знает, что еще может понадобиться? Черняк сложил рецепт и спрятал в записную книжку. «Для меня или кого-то еще, как знать?» Подобные рецепты придавали немного уверенности. Разве не пригодятся они на грани отчаяния? Черняк продекламировал, импровизируя:VI Разговоры
Непроглядное и тусклое ночное небо вызывало тревогу: облака словно отливали серой. Слабый свет редких фонарей с синими стеклами поглощала тьма. Вывески, неразличимые во мраке, нелепыми иероглифами цеплялись за фасады домов, в которых, казалось, навечно поселилась ночь. Ночь без конца… Заслышав человеческие шаги, из мусорного бака выскочила кошка, обернулась, выгнув спину, зелеными огоньками сверкнули глаза, — а затем скрылась, точно ее поглотили камни и небытие. Улица Неаполитанского Короля виделась глубокой щелью посреди мертвого города. Но из-за приоткрытой двери бистро «Маркиза» на мостовую сочился слабый красноватый свет. В паре шагов от него девица торговалась с толстым мужчиной — его силуэт напоминал черную рыбину с большой головой, покачивающуюся в полумраке подводной пещеры. Девица засмеялась, и тьма поглотила ее смех. На одном из верхних этажей жалобно залаяла собака. Где-то вдали завыла, затихая, сирена скорой помощи. Ардатов едва не столкнулся с двумя человеческими фигурами, словно слившимися со стеной между подъездом дома 16 и входом в гостиницу. «Здрасьте, доктор», — прошелестел женский голос, похожий на стон. Ансельм и Александрина Флотт ждали — чего они могли ждать? Оба массивные, они казались частью стены, да и лица их были пепельно-серыми… Застывший от ужаса Ансельм Флотт выдохнул: «Доктор, в 16-м человека убили. Это ужасно. Сандрина просто в шоке». — Кого убили? — Тартра. «Ах!» — вздохнул Ардатов. Что тут можно сказать? В этом мире так легко умереть (убивать на самом деле гораздо сложнее), каждый час гибнут замечательные люди… «Увы!» — Ардатов не знал, что еще добавить, и повернулся, желая пройти. «Слышите?» — спросила Сандрина. Где-то на другой планете резкие звуки разрывов перемежались с напряженной тишиной. Девица с клиентом подошли к дверям гостиницы, гневно и настойчиво прозвенел звонок. «Иди, Ансельм, доктор составит мне компанию ненадолго, не так ли, доктор?» — «С удовольствием, мадам». — Странно, что-то в воздухе, вы заметили? Как будто дымом пахнет… А это не может быть газ? — Не думаю. (Ардатов сделал вдох и почувствовал едва заметный незнакомый запах.) Скорее всего, дым доносится… Или где-то горят резервуары с дизелем… Сандрина тяжело дышала, прикрыв рот платком. «Знаете, я сильная, но это сильнее меня…» Доктор успокаивающе взял ее за руку, полную и теплую. «В открытом городе, мадам, не должно случиться ничего страшного. Поверьте мне, выпейте успокоительного и ложитесь спать. Хотите, принесу вам гарденал?» Женщина судорожно закивала: «О да, доктор, лекарство, чтобы уснуть», — «гарденал» казался ей каким-то волшебным заклинанием. Ансельм вернулся и попытался банальными словами успокоить жену: «Сандрина, представь только, это опять Фернанда, уж она-то времени не теряет, придут фрицы или нет, она без дела не останется… Эти девки, доктор, только о бабках и думают, вот чертово семя…» Ардатов, с кривой усмешкой, которую они не могли увидеть в темноте, с трудом поднимался по лестнице, куда уже просачивался запах мертвечины, и бормотал про себя: «Деньги, деньги, чертово семя…» Он взял упаковку таблеток и снова спустился в кафе. «Дайте это мадам и не будите ее завтра». Ансельм поблагодарил и предложил выпить. Полнокровный, с неловкими движениями больших рук, проницательными, ничего не упускающими из вида глазами, Флотт выпил с Ардатовым — рюмку белого, чтобы прийти в себя после такого тяжелого дня… — Уезжаете, доктор? Мне вроде так показалось. — Чуть позже, на рассвете. — Черт возьми, все славные люди уезжают… Что-то будет? Он протянул через стойку обе руки. «Что ж, удачи! Надеюсь, мы скоро увидим вас вновь, когда Париж будет освобожден. Да только когда? Мы в дерьме по самое горло…» Он пожевал полными губами. «Возьмите водки в дорогу, доктор…» «Я не пью крепких напитков», — неожиданно резко ответил Ардатов. «Не знал, — извинился Ансельм Флотт, — я от всей души…» — «Я понимаю, месье Флотт». Ардатов ушел, оставив после себя странную пустоту. Флотт взял тряпку и стал механически протирать стойку, и без того чистую. Маленькое кафе казалось чем-то нереальным, мир вокруг рушился. К счастью, из кухни, толкнув дверь, выскользнул Жандарм. Старый котяра, серый и толстый, походил на хозяина, как младший брат, и на людей смотрел свысока. Инстинкты его давно притупились. Раскормленный остатками рагу, привыкший дремать у печки, он редко мурлыкал, основательно переваривал пищу, интересовался только собой, но его блеклые желтые глаза, прорезанные вертикальными зрачками, подмечали все, что происходило под столом, и добычи, упавшей на пол, этот плут не упускал никогда. На груди у него, под самым горлом было белое пятно, похожее на салфетку, которую затыкал за воротник патрон, садясь за стол. Жандарм почуял одиночество хозяина. В два прыжка он взобрался на стойку и потянулся, выгнув спину, как будто желая сказать: я здесь, Ансельм, ты не совсем один. Флотт гладил кота и понемногу успокоился. «Хорошо тебе, Жандарм, ничего-то ты не понимаешь…» Ардатов поднимался по лестнице, уставший за день настолько, что, казалось, у него не осталось сил жить. На площадке 7-го этажа горел свет. Мориц Зильбер, сияющий и напряженный, окликнул его: «Зайдите ко мне, доктор, мы вас ждем». Свеча отбрасывала тени на стены мансарды. Ортига перевязывал бечевкой пакеты. Его глаза сверкали под низким лбом. Зильбер объяснил: — Нужно уезжать, доктор. Мы берем вас с собой, деньги у нас есть. Хозяин склада из предместья Тампль дает мне свой грузовичок, чтобы я увез его товары… — Если нам не хватит места, выбросим их за борт, — весело откликнулся Ортига. — Это очень кстати, дайте мне только передохнуть. Когда спасение приходит нежданно, это судьба. Мудрость велит не упускать случая, но при этом сохранять трезвый рассудок. Ардатов, растянувшись на продавленном диване, думал вслух: «Злейший враг удачи — это усталость». Ортига живо повернул к нему свою голову сильного юного рыбака, которую тусклый свет и ночной мрак как бы делили на две половины, черную и золотую: — Но жить-то вы не устали? — Дайте мне немного подумать, Хосе, хоть я и так уже думал больше, чем нужно… Ардатов полузакрыл глаза, скрестил руки на груди, у сердца, и на него накатило огромное облегчение: он больше не один, он знает, что делать поутру. Он смотрел на молодых людей, перед которыми открывались неведомые пути, где будут сменять друг друга пейзажи, лица, события, и так почти без конца. В двадцать пять лет не думаешь, что жизнь когда-нибудь кончается. В это не дают поверить мускулы и мозг, омываемые свежей кровью; и так оно и есть, жизнь бесконечна… Зильбер произнес: — Нам выпала фантастическая удача… Казалось, воцарилась зачарованная тишина, хотя молодые люди щелкали ножницами, пытаясь разрезать плотную ткань, а не сумев, рванули ее, и она затрещала, словно сорванный ветром парус. На газу закипал бульон. Ардатов произнес, не открывая глаз: — Я никогда не устану жить. Наша планета чудесна, даже не сомневайтесь. И история совершается, несмотря на нас, с нами или против нас. Она может даже нас раздавить, но пойдет туда, куда должна идти. Ортига протянул ему чашку бульона. — Осторожно, чашка треснута. А вам не кажется, что ваши слова отдают фатализмом? — Вовсе нет. Никакого фатализма в том, что дети растут. Никакого фатализма в развитии общества… И если мои старые мышцы начинают сдавать, то это — не от отчаяния. Нам надо бы много жизней, а у нас, у каждого из нас, она только одна… — Это неочевидно. — Неочевидно, как любая истина. Формулы могут быть ясны, а действительность — нет, и она останется, когда нас уже не будет. (Ардатов медленно приподнялся.) Ну что ж, мой чемодан собран, он не тяжелый. Разбудите меня около пяти… Кстати, у вас есть пропуска? — Я сам их сделал, — гордо ответил Мориц Зильбер. — Entonces, buenas noches[67]. Идя по коридору, Ардатов думал, что не сказал молодым людям всего, ибо многого им не понять. Большую часть человеческого опыта невозможно передать другим. Как объяснить им, что человека пожившего неотступно сопровождает толпа мертвых, которые потихоньку тянут его к себе? Мы думали о том же, что и ты, хотели того же, что и ты, любили так же, как и ты; мы были так на тебя похожи, что между нами нелегко найти отличия; кто-то из нас был лучше тебя, кто-то сильнее; нас больше нет, а ты есть, но скоро тебя не будет, а другие останутся… Те, кого уже нет, размывают черту, к которой мы все приближаемся, и это естественно, это чудесно — знать, что границы как будто и нет. Хорошие психологи вроде обнаружили в нас влечение к смерти, но это не усталость, скорее — осознание конечности и одновременно непрерывности жизни… На исследование этой проблемы нужны годы. У других будет время, и они поймут, а я могу лишь догадываться… Он толкнул дверь своей комнаты и увидел Хильду, которая сидела, скрестив ноги, и читала. Электрическая лампочка, прикрытая вместо абажура маркированным конвертом, озаряла ее светлые, гладко причесанные волосы. — Что читаете, Хильда? — Фрейда. «Толкование сновидений». Неужели мы настолько одержимы сексом? Вы в это верите? — Думаю, что старый Зигмунд порой попадал в яблочко… Только стрелы он пускал в безбрежный океан. Он несколько раз прошелся по комнате, машинально, потому лишь, что испытывал потребность в движении. Окно скрывала черная занавеска; большие пятна сырости на беленых стенах причудливыми формами напоминали облака. Хильда, глядя на них, видела очертания огромной розы, парусника на гребне волны, шевелюры, обрамляющей лоб и тоже похожей на волну… «Я грежу наяву…» Ардатов стоял темный и неподвижный, с серыми мешками под глазами, лишь руки его озарял свет. — Я пришла… Ардатов почти позабыл о ней, охваченный усталостью и погруженный в диалог с собой. Он поднял на молодую женщину светлые глаза. — Милости прошу… Я догадался. Вы целый час шли в потемках по Парижу, по вымершим улицам, у которых не осталось имен, которые ведут в никуда, но красивы как никогда… Поначалу вы были воодушевлены, гордились своим одиночеством, восхищались этим лабиринтом с нависающими стенами, у вас хватало сил принять будущее, но внезапно вы осознали, что впереди — тупик, цель, ради которой не стоит рисковать, и вы пришли… — Я подумала, что вы, возможно, уйдете пешком. Поездов больше нет, те, что отправлялись, брали штурмом… Я была на вокзалах, там сущий ад… Я хочу уехать с вами. Вы не вредный. Я вам доверяю. А другие совсем сникли… — Не Кааден. — Нет, и не некоторые другие тоже. Но они так ограничены. Сильные и ограниченные собственной силой. Только теперь он разглядел ее по-настоящему: густые пепельные волосы, небольшой, но прямой и упрямый лоб, детская свежесть, подростковая резкость, скрытое очарование лица без косметики. Светлые черточки бровей были едва намечены. Глаза, чуть косящие, смотрели прямо, голубые, спокойные, с поволокой. Она опиралась обеими руками о стол, наклонившись вперед, с маленькой, но пропорциональной грудью, и вся дышала той упорной и мирной силой, с какой тянутся к солнцу растения. Сброшенный под ноги походный рюкзак с привязанным котелком словно приглашал отправиться в горы. «Какие восхождения нам предстоят, Хильда?» — полушутливо спросил старик. «Самые трудные!» — смеясь, ответила девушка. И словно вся озарилась светом. — Нужно поспать несколько часов, — сказал Ардатов. — У нас будет хорошая возможность уехать. Давайте впустим в комнату ночь. Погасив свет, он отодвинул занавеску. От туманного неба исходило мрачное свечение. Можно было различить лишь семь гвоздиков Большой Медведицы. Ниже чернели ломаные линии крыш. «Я буду спать на кроватной сетке, а вы, Хильда, на матрасе, он вполне сносный…» — Мне без разницы. В темноте они разделись, стараясь не смущать друг друга, хотя не испытывали никаких чувств. Ардатов первым улегся на железной кровати и различил силуэт девушки в ночной рубашке, которая ворочалась на расстеленном на полу матрасе. Накопившаяся за много дней усталость точно потоком залила его с ног до головы, притупила чувства, сделала бессвязными мысли. «Может, это желание уснуть навек…» Но на этот раз он засыпал довольный. — Вам удобно, Хильда? Она ответила тихо и не сразу: «…Да». Он уже спал, дыша размеренно и ровно. Хильда, растянувшись прямо на полу, смотрела на мрачно-синий квадрат неба с редкими звездами, уходящий в бездонную глубину вселенной и расстилающийся над частью Франции. Мирные пейзажи потонули в забвении, точно не было ни дымов, ни человеческой возни в ночи, ни стонов раненых, ни разложения мертвых. Роса питает соки. Каждая травинка живет, каждый ручеек течет своим путем к рассвету. Где-то догорают деревни, но это лишь угольки, разбросанные по темной карте. Люди смотрят, как пламя пожирает их дома… По железным и автомобильным дорогам движутся танковые колонны, транспорты с провиантом, конвои с ранеными, отягощенные лихорадками и агониями; машины для убийства и люди, порабощенные машинами, вперед, вперед: молчать, не курить. Именно ночами армии совершают самые верные броски в направлении ада, который наступает днем… Всеми этими словно завороженными перемещениями управляли передаваемые по телефону приказы, страх, рвение и инстинкт. Эта невообразимая сила заставляла другую армию гнуться, и Париж провалился в сон как в бездну, словно тяжелобольной, раскинувшись вокруг извивов Сены. В сон погружалась и Хильда, тревожный, бредовый. Ей виделось, как четверо солдат в призрачном доме пили вино и вдруг встали, одинаковые, как братья-близнецы, на одно лицо, с одною душой. Они выстроились так, что их гордо поднятые головы казались светлыми концами темного креста, и отправились на заре оборонять горбатый мостик, который тут же показался в окружении цветущего можжевельника и клочьев тумана. Посредине его лежало изумрудно-зеленое яблоко, которое вдруг открыло человечьи глаза… Хильде показалось, что она падает в бездну; несется нагая, как метеор, через ледяное пламя, к этому мостику. «Их же убьют всех четверых! Что делать?» Она с отчаянным усилием пыталась проснуться, предупредить их. «Не ходите туда, не ходите!» Но ледяное пламя поглощало ее слова, четверо солдат пропали из виду, а затем из-под горбатого деревенского мостика показались четыре обнаженных тела. Алебастрово-белые, они тихо скользили, уносимые потоком, и на одинаковых лбах зияли черные звезды. А где яблоко? Хильда, едва не плача, вырвалась из тягостного морока. Над Парижем начинало светать. Созвездие Большой Медведицы едва мерцало.VII Фелисьен Мюрье
Занималась удушливая заря. С высот Монмартра и Бельвиля на пригороды опускался синевато-серый туман. Горизонт терялся в нем. Густой, затопивший землю туман наползал и на небо, но там постепенно редел. Эйфелева башня высилась в мареве узорчатой филигранью. Сена, подернутая тихой рябью, текла мимо закованных в камень набережных, склонившихся над водами деревьев, неподвижных барж, под темными арками мостов, где во мраке гнездилась тревога. Два человека, спавшие под мостом Сюлли,пробудились и увидели пелену тумана, окутавшую собор Парижской Богоматери. «Смотри, как будто Темза осенью, да?» — спросил один. Другой ответил витиевато, как подобает знатоку классики: — Если боги в своем праведном гневе к полудню готовят нам конец, достойный крыс, и мы задохнемся в ядовитом облаке, то это не повод отказаться от чашечки кофе у Антуана. Двинулись, Бонапартист? Оба они были людьми образованными. Одного, пониже ростом, хромого, с небольшой бороденкой, собратья по несчастью прозвали Бонапартистом, потому что он все время таскал с собой книгу «Мемориал Святой Елены» и безмерно восхищался гением Императора — революционера, консерватора, строителя, законодателя, чокнутого, но «потрясающего стратега, старина», сами поражения которого были попытками одержать победу над невозможным, удивительно хитро задуманными! «Посмотри только на кампанию 1814-го во Франции! И сколько презрения к идеологам! Почти как у меня!» Другой, любитель классики, свои деловые письма на обороте театральных афиш подписывал «Кроче»[68]. Для близких знакомых он был или Финансистом, или Лозоходцем (и очень сердился, если кто-то называл его Шарлатаном), потому что тридцать лет назад руководил банком, выдававшим ипотечные кредиты и потерпевшим досадный крах; а двадцать лет назад, отбыв несколько лет в заключении, придумал хитроумную систему международных расчетов для Европы… Обескураженный кретинизмом финансистов и мелких вкладчиков, Кроче сохранил веру только в прутики, с помощью которых можно найти подземные воды и зарытые сокровища. Член Национальной ассоциации лозоходцев, он раз в год превращался в почти приличного и отнюдь не заурядного господина, позаимствовав черный костюм у тряпичника с улицы Андреа дель Сарте, чтобы принять участие в собраниях Ассоциации, даже если они происходили в самой далекой и дикой провинции, в глуши Бретани или Руссильона. На конкурсе в 1934 г., где требовалось с помощью ветки орешника отыскать слиток золота, зарытый на глубину одного метра в присутствии нотариуса в парке площадью квадратный километр, он занял семнадцатое место — неплохой результат, — ошибившись всего на 2 м 70 см. «Если бы я не выпил в то утро столько аперитива, я нашел бы клад, он был почти у меня в руках, и тогда премия досталась бы мне, старина. Но это не только невезуха, по большому счету, так и должно было случиться, потому что на самом деле плевать я хотел на их золото и премию. Думаешь, я шучу! Что мне действительно не дает покоя, так это клад, зарытый на острове Сен-Луи, о котором я узнал лет десять назад. Могу даже сказать где: между улицей Бретонвилье и набережной Анже, подробностей, извини, не будет. Вот это знатный клад! Да только, чтобы до него добраться, пришлось бы снести кучу домов… Опять я в неладах с недвижимым имуществом! Что ж, все-таки приятно знать, что сокровище на месте и никто его не добудет. Теперь понимаешь, почему я предпочитаю ночевать под мостом Сюлли?»[69] Менее разговорчивые, чем в лучшие дни, Кроче и Бонапартист убрали свои постели (тюфяки, набитые старыми газетами, которые хоть как-то удерживают тепло) в ящик с инструментами Службы водоканала; какое-то время они смотрели на остров сокровищ, благородный и покинутый, отвесные стены набережных, строгие старые дома, тонкие деревья; остров точно плыл в тумане. Увидим ли мы когда-нибудь нежное жемчужно-серое утро над Сеной? А вдруг эта сука-война изменит даже климат! Бонапартист почесал растительность на груди и в гневе бросил: — Это все обрезанные виноваты, старик, не отрицай. Бородатые и помятые, одетые в убогое тряпье, они были похожи как братья. Их можно было отличить лишь по походке: один прихрамывал, другой ступал мягко, но прерывисто. Лохмотья на обоих полиняли, приобрели цвет блох и мочи, как выражались их владельцы. — Опять твои глупости! — ответил Кроче. — Почему же пала Римская империя, империя фараонов? Потому что земля вертится. Один тип предсказал все, что сейчас происходит, ученый фриц, Оскар Шпенглер. Я читал его, прям один в один. Ну что,VIII Равнодушные
— Когда в полицейских комиссариатах начинается бардак, — произнес Карп, — это значит… И вместо окончания фразы безнадежно махнул рукой. Корабль идет ко дну! Вечером 10 июня холодок тревоги пронесся по комиссариату, где застарелая грязь как будто свидетельствовала о том, что ничего не меняется. Пыльная обстановка точно еще больше поблекла, когда по радио диктор голосом, обычным поначалу, но таким напряженным в конце, что, казалось, вот-вот сорвется, зачитал постановление генерала Эринга, военного коменданта Парижа, о том, что столицу будут оборонять квартал за кварталом[77]. «Одним словом, всюду убийства и разрушения! Как в Мадриде, когда там заправляли анархисты!» Вдруг стало заметно, что стены не красили лет десять, что убогий вечерний свет сквозь немытые окна заливает груды пыльных бумаг и запах фенола не может побороть вонь канализации со двора. Все в целом дышало безнадегой. «Последний ремонт делали еще при Тардье»[78], — вздохнул Карп печально и возмущенно, ведь это означало критику режима. А если и к военным укреплениям относились так же! «Да, попали мы в переплет», — отозвался агент Блен, тучный добряк с носом, пламенеющим угрями. Остальные подавленно молчали. Застегивали пояса, поправляли форменные воротники. Префектура завалила их распоряжениями, на выполнение которых потребовалось бы человек двадцать, потом резко замолчала, а поскольку сделать надо было слишком много, все пытались работать в нормальном режиме. Какой-то лейтенант инженерных войск на целый час закрылся в кабинете с заместителем комиссара. Они изучали план квартала; должны были подойти саперы; Карп прикинул, что надо бы затребовать у комендатуры четыре тысячи мешков с песком. Агент Ландуа, про которого злые языки говорили, будто он сын коммунара, намечал на карте места для баррикад. «С пятьюдесятью пулеметами у меня хватит сил продержаться сутки…» — А с «юнкерсами» что будешь делать, болван? — А ПВО, а наша авиация на что? — Про них только пишут в газетах, а ими можно подтереться… Агент Ландуа снял каскетку и почесал затылок. «Ах, черт, черт!» Его отчаяние вызвало взрыв хохота. В секретном сообщении, переданном комендатурой, говорилось, что где-то на территории двух кварталов, в квадрате примерно 100 на 100 метров, то есть на площади в одну десятую гектара, застроенной семиэтажными домами, засекли коротковолновый передатчик, передающий сообщения неприятелю. Полицейский и агент в штатском Беф, случайно заглянувший в комиссариат, рассматривали массив старых домов. На углу — торговля табаком и вином мамаши Майе, овдовевшей еще в прошлую войну, рядом — прачечная. На белом фоне вывески — красная голова коня, похожего на морского конька. И никакой загадочной вибрации коротких волн. «Попадись мне эти гады, яйца бы им оторвал», — пробормотал Беф. Но это было все равно, что искать иголку в стоге сена… Полицейский Фардье предложил навестить живущих поблизости иностранцев. Поднявшись на самый верх зло-войной лестницы, агенты обнаружили подозрительного типа, о котором сообщила консьержка, так как он почти никогда не выходил из дома, — но у него не было радио. Зато вид на жительство оказался просроченным. Этот маленький рыжий поляк, а может, еврей, чинил на дому одежду, без разрешения на работу, разумеется. «Пройдемте с нами в отделение, у вас два нарушения…» Он покорно последовал за ними, глаза его покраснели, как у больного кролика. На улице агенты переглянулись. «Ладно, возвращайтесь домой, вас вызовут. Не поняли? Живо отсюда!» «Вот беда! — буркнул с отвращением Беф. — Это не люди, а какие-то зверьки! Пятая колонна, говорите? Да ими набивают грузовик за грузовиком, целый стадион можно заполнить, нечего сказать, достижение!» Рыжий бегом пустился прочь, и полицейские усмехнулись, видя, как он нырнул в свою вонючую нору. «Хороши же мы», — вздыхал агент Фардье. В единственном буржуазном доме по «указанному периметру» они позвонили в квартиру, которую занимал какой-то южноамериканец. Горничная в белом фартуке впустила их в выкрашенный кремовой краской вестибюль. Через приоткрытую дверь гостиной виднелся портрет человека в генеральском мундире и ордена под стеклом. «Барин в Биаррице, вернется не раньше второй половины июля…» — Ну конечно… Так мы ничего не найдем. Может, по стаканчику? Заместитель комиссара Карп и агент Ландуа одни занимались текущими делами. Комиссара вызвали в префектуру, и неизвестно было, когда он вернется. Коллеги на велосипедах отправились с поручениями в пригороды. Фардье, выпив два литра красного для храбрости, отсыпался дома. Беф бродил из бистро в бистро. Снаружи комиссариат, прилепившийся к высокому дому с облупившимся фасадом, походил на старое почтовое отделение со своей выкрашенной зеленым дверью и пыльными зарешеченными окнами. Красный фонарь, закрепленный на флагштоке, где 14 июля вывешивался флаг, и надпись полукругом «Свобода — Равенство — Братство» придавали ему какое-то убогое своеобразие. Внутри десяток посетителей, похожих на потерянные вещи, топтались у перегородки, разделявшей приемную надвое, на зону улицы и зону власти. Прием вел Карп. В кабинете комиссара взмокший от пота Ландуа отвечал на телефонные звонки и делал заметки крупным почерком школьника. К такому нарушению иерархии привела сложность внезапно вставших задач. И с агентом Ландуа случилось невероятное. Он пожимал плечами, читая анонимный донос на «господина Леонса Дюрена, виноторговца, по его утверждению, любовника девицы Мелани Трюш, прозванной Трефовой Моникой, который подавал сигналы из окна своей спальни на 6-м этаже дома…» и т. п. Такие письма приходили каждый день, и за ними не было ничего, кроме альковных историй и склок. Более серьезным казалось другое письмо, подписанное «Ансельм Флотт, бывший капрал морской пехоты, участник боевых действий», которое уведомляло комиссара полиции, что «упомянутый Огюстен Шаррас высказывался в коммунистическом и пораженческом духе и, ввиду серьезного положения нашей Родины, может оказаться подозрительным и опасным элементом, о котором всякий добрый гражданин обязан уведомить компетентные органы…» — «Ладно, ладно, знаем мы тебя, Флотт, ты его явно на дух не выносишь, кабатчик, и может, он и прав, что довел тебя до ручки…» Резко зазвонил телефон. — Алло, комиссариат слушает… Кто? Что? Агент Ландуа, а как Луи, а как Артур… Не дав ему договорить, из трубки загрохотал хорошо поставленный бас: — Узнаю вас, капитан Ланглуа… Говорит полковник Брудурудуру… Сообщите вашему начальству… Мост в Крее еще держится, но мы оставляем Уазу…[79] Все очень серьезно. До свидания, капитан. Агент Ландуа скорчил гримасу. Уаза, Боже мой! Перед глазами промелькнул воскресный утренний пейзаж, над которым нависла катастрофа. Он подошел к Карпу и сказал ему на ухо: — Звонил полковник, имя вроде Бру-бру-бру, не смог записать… Он просил передать вам, что фрицы перешли Уазу у Крея. — Я так и подозревал, — ответил подавленно Карп. — Еще звонил Блен, спрашивал, нужно ли штрафовать торговцев овощами, которые, поскольку некоторые лавочки закрыты, торгуют в неположенных местах… — Составьте протокол. Приказов префектуры никто не отменял, насколько я знаю. Сухой, с черным галстуком, заколотым булавкой в виде золотого конька, Карп, грозно блеснув очками, повернулся к посетителям. — Ландуа, займитесь этими двумя похоронными рожами, вот там, на скамье. Я не понимаю, чего они хотят? Меня от одного их вида воротит. — Вы, месье! Коротышка с тройным подбородком, который нервно поскребывал пухлой рукой поля мягкой шляпы, с трудом перегнулся через перегородку и доверительно произнес: — Прошу вас, месье, пойдемте со мной, нужно официально констатировать супружескую измену. Карп распрямился, точно атакующая змея, сверкнули очки. Но посетитель увидел только его большой рот с расшатанными зубами. — А вас случайно не интересует, не рогоносец ли я тоже? Сейчас не время для официальных констатаций. Почитайте газеты, месье. Ступайте, освободите место другим. Месье почувствовал, что почва уходит у него из-под ног. О нем уже пишут в газетах? И есть особое время для констатаций? Дама в пенсне сказала, протянув бумаги: — Завизируйте депешу, please[80]. Я гражданка Великобритании… — Мадам, больше нельзя отправлять телеграммы в Лондон. — Вы не правы, месье, я справлялась в Central Office. И потом, это не в Лондон, а в Хэтфорд, мой замок Хэтфорд, графство Суссекс. Депеша гласила: «Китти родила двух мальчиков и одну девочку, все здоровы тчк обнимаю вас…» — Кто такая Китти? — Моя собачка, померанский шпиц… Карп подписал, шлепнул печать, бурча про себя: «Суссекс, Суссекс… Чтоб она сдохла, твоя шавка… Есть же такие чокнутые… Вот, мадам». Англичанку сменила другая посетительница с огромным бюстом: — Я мадам Нелли Тора, ворожея, то есть Тереза-Эрминия Ламбен, вдова, урожденная Декурвье… Хочу сообщить об ужасном преступлении… Убили месье Тартра. — Скупщика краденого? — Нет, месье, — Ашиля Тартра. Карп поднялся в бессильной злобе. — А от меня вы чего хотите? Звоните в прокуратуру… в уголовный розыск… папе римскому! Следующий. — Хочу подать жалобу. У меня украли велосипед. — Пишите, потом отдадите бумагу вне очереди. Если знаете имя и адрес вора, укажите точно… Что еще? Очки Карпа поблескивали, но глаза были сухи, к горлу подкатывал комок, он с горечью кривил рот и на самом деле плакал без слез. Одна-единственная мысль билась у него в голове, точно язык треснутого колокола: «Нам крышка, крышка, бедный Париж, бедный Париж…» Месье, которому изменила жена, стоял в полумраке, опустив глаза на заплеванный плиточный пол, и медленно крутил в руках свою шляпу… Мадам Нелли Тора развернулась и сделала шаг к двери, потом отступила назад, вынула из сумочки флакон нюхательной соли и долго втягивала в себя нашатырный запах: «Поверить не могу…» Агент Ландуа с налитым кровью лицом слушал пожилую пару в черном, тщедушных, хорошо одетых, чету сирот, давно разменявших пятый десяток. Женщина повторяла рассказ вслед за мужчиной, и Ландуа силился понять их, но перед глазами у него неотступно вставали пейзажи Уазы, и все трое, люди и река, казались ему таинственными просителями с невидимыми петлями на шее. — Мы из Руана, господин полицейский, тридцать лет держали там скобяную лавку на Колпачной улице. Они пришли по набережной и улице Большого моста… Дом разрушен до основания… У нас ничего, не осталось, месье… Мы едем в Ниор, к нашему зятю, он мобилизован. Мы потеряли младшую дочь в Аржантее, была бомбежка, началась паника. На вокзал Монпарнас она не пришла, поезд опаздывал на три часа, вы понимаете… У девочки задержка в развитии, она милая, но не понимает всего, что ей говорят, ей нужно медленно повторять… Они открыли медальон с фотографией девушки. — Дайте мне ее приметы. Сообщу в службу розыска. Фотографию оставьте. Мы ее найдем. — Фото очень нужно? У нас не осталось другого. А если ее не найдут… — Нет, не очень нужно. Найдем. Ему казалось, что весь комиссариат, земля под ним, сам город начали медленно, но верно покачиваться, и это безумное кружение заставляло сердце биться быстрее и наполняло мускулы какой-то дикой энергией. Агент посмотрел сверху на пожилую чету: — Блондинка, семнадцати лет, бежевое пальто, шрам от операции на шее, говорить с ней медленно — вижу ее как живую. Ее отыщут, ручаюсь. Двое стариков-сирот пошли к выходу, покачиваясь, точно готовы были упасть. Женщина тихо говорила: «Ты слышал, Гийом? Он сказал: ручаюсь, ее отыщут…» Агент Ландуа ходил по залу, точно матрос во время качки. Карп остановил его: — Похоже, убили Тартра, рядом с гостиницей «Маркиза». Сходите поглядеть. И знаете, это уже совершенно не важно. — Сначала позвоню в службу розыска. Говорю вам, девчушку найдут. С ней надо говорить медленно. — …медленно, — эхом отозвался Карп. Ландуа звонил сорок минут. Срываясь на крик, он десять раз повторил приметы белокурой и с трудом говорящей девушки, в бежевом пальто, со шрамом под подбородком, пропавшей во время всеобщего бегства между Аржантеем и Монпарнасом. Город продолжал тихо покачиваться, но где-то среди бегущих толп затерялось тихое и невинное дитя, которое не могло понять жизнь, где люди говорят слишком быстро, и чего ради? Он не сомневался, что спасет ее. Но под конец гневный голос ему ответил: — Отстаньте от нас наконец! Вы уже два раза передали эти приметы. Представьте себе, что за какие-то два дня пропало три тысячи человек. Наша служба не справляется. Земля перестала качаться. Вошел Карп. «Ландуа, кажется, мы капитулируем… Фрицы, возможно, с часу на час будут здесь. Какой-то идиот сказал по радио, что Париж — это не Франция… А я говорю, что Франции больше нет…» — Вы не правы, месье Карп. — …Да, я не прав. Он как-то враз постарел, спал с лица, утратил важность помощника комиссара и стал похож на бродягу в очках, которого недавно упекли в кутузку за пораженческие высказывания. — Помните того нищеброда, месье Карп? Он говорил, что Европа обречена, что нас всех расстреляют и грядет великая чума. — А он, может, и прав. За банальностью их разговора вставал ужас. К счастью, наваждение рассеял Блен, ввалившийся в приемную в сопровождении гомонящих зеленщиков. Карп механически принял важный вид: — Тишина! Я же вам сказал, Блен, не составляйте протокола, сейчас не время… (и тише) Бедняга Блен, мы капитулируем… Торгуйте где хотите, дамы и господа. А завтра поглядим… (А на что поглядим завтра?) Земля снова закачалась. Ландуа бросился прочь, на залитую светом улицу, где, казалось, застыла жизнь. Он направился к гостинице «Маркиза» и попросил Ансельма Флотта сопроводить его на место преступления. Вдова Прюнье стояла на лестничной площадке, скрестив руки на черной шали. «Мне кажется, я видела вчера вечером высокого солдата, который крался по лестнице точно кошка. Я аж мурашками покрылась. Сходили бы вы к иностранцам на седьмой этаж, месье агент…» Ландуа и Флотт толкнули незапертую дверь. Трупный запах заставил их закашляться. Они включили свет в кабинете Тартра. Он лежал в кресле, позади зиял открытый сейф. Большая голова убитого приобрела зеленоватый оттенок, глаза, тоже зеленоватые, были открыты. Руки покоились на столе, в левой он сжимал металлическую чернильницу, в правой — тряпку. Флотт и Ландуа на цыпочках обошли стол, увидели черную рану на затылке и запекшуюся кровь на ковре. «Занятно», — заметил Ландуа. «Я догадался, — сказал Флотт. — Он упал там, смотрите, потом поднялся и сел…» Ландуа добавил: — Он уже не соображал, что делает. Стал стирать отпечатки пальцев на чернильнице. Должно быть, чертовски боялся отпечатков пальцев… С его-то работенкой… Ландуа так громко расхохотался, что Ансельму Флотту стало не по себе, а вдова Прюнье на лестнице перекрестилась. Флотт указал пальцем на сейф: «Смотрите, а там бабки!» — Видите, как случается, когда слишком много бабок, — весело отозвался Ландуа. — Ладно, все ясно, месье Флотт. Я не из тех, кто верует в воскрешение. Угостите аперитивом? Ничего не трогать до прибытия прокурорских, если они только не мчатся в скором в сторону Бордо… Дом покачивался, как и весь мир. «На иностранцев с седьмого, — думал агент Ландуа, — мне наплевать. Скажу, что документы у них в порядке и ничего подозрительного нет». Проходя мимо мадам Прюнье, он со всей серьезностью сказал: «Все в порядке, мадам. Тщательно запирайте дверь». Старуха спустилась за ним в бистро, где он выпил три рюмки подряд. Мадам Прюнье спросила: — Вы не боитесь, что начались грабежи? Ландуа секунду помолчал, чувствуя, как алкоголь согревает нутро. — Грабежи, мадам? Возможно, вполне возможно. Мы мало что можем сделать, сотрудников почти не осталось. В его глазах вспыхнул веселый безумный огонек, ибо он думал: «Будет здорово, если грабежи начнутся, это встряхнет ваш клоповник».IX Исход
Выехав из Парижа через Итальянскую заставу, такую же заброшенную, как ворота мертвого города, где скоро прорастет трава, желтый грузовичок покатил по пустынной дороге. Огромный поток беженцев схлынул; пригороды спали мертвым сном. Редкие солдаты внутренних войск интересовались только свежими плохими новостями. На выезде из Вильжюифа один из них сделал машине знак остановиться. Зильбер и Ардатов склонились к нему: — Что такое? — Правда ли, что фрицы вступили в город через заставу Ла-Шапель и Восточный вокзал горит? — Скорее всего, неправда. Солдат в черной каске жевал папиросу. «Последнее время слышишь только всякие небылицы… У вас есть свободное место. И я вот думаю, не драпануть ли с вами?» — А приказ? — тихо просил Ардатов. — Приказ был защищать родину, я думаю, — ответил человек в каске. — Ладно, проезжайте… — Это действительно катастрофа, — заметил Зильбер, — если они больше не проверяют документы. Ардатов вспоминал разгром белой армии, бежавшей вместе со всей бывшей буржуазией, в экипажах, автомобилях, завшивленных санитарных повозках к Новороссийску и Белому морю в 1920-м; думал и о жителях Выборга — Виипури, так же спасавшихся бегством минувшей зимой через серые снега к лесам и озерам Финляндии[81]. Ортига вспоминал желтые дороги Каталонии, по которым год назад толпы с оружием двигались в сторону Пиренеев, цветущей Франции в надежде выжить несмотря ни на что. Эксперты в области поражений, Ортига и Ардатов, решили избегать заполненных беженцами автотрасс, которые, возможно, бомбят вражеские самолеты и где определенно не раздобыть бензина. Они направились к Лимуру, а затем, проселочными дорогами, к Дурдану и Этампу… Находящиеся на отшибе деревни не ведали о поражении, и жизнь их не изменилась среди полей, рощ и садов; они дремали вокруг колоколен, печальные и замкнутые, как прежде, с безлюдными улицами, закрытыми ставнями, надежно запертыми воротами, разновысокими стенами, усеянными по верху бутылочными осколками, сонными лавочками, где признаком жизни было лишь жужжание мух. Из окон высовывались древние старушки, с удивлением взирая на столичный торговый грузовичок — если только что-нибудь могло удивить их после семидесяти лет труда, горестей, ниспосланных Богом, экономии каждой копейки, недоверия и упорства. На залитом солнцем дворе мужчины ворошили вилами навоз. Зильбер спросил их, как проще проехать к… А затем: «Вы знаете, что происходит?» Крестьянин поплевал на ладонь, чтобы лучше ухватить вилы. «Этого следовало ожидать. А теперь чем раньше оно закончится, тем лучше». Зильбер подумал, что поля невозможно взять с собой, как товары Мейера.Земледельцы думают, что владеют землей, на самом деле это она владеет ими. Рассуждая так, Зильбер вновь взялся за руль, но задумчивый вид Ардатова изменил направление его мыслей. «Можно ли понимать другого без слов?» — «Так часто и происходит, — ответил Ардатов. — Мы высказываем вслух далеко не все, что хотим дать понять. Тот, кто лишь слушает слова, не установив внутренней связи с человеком, их произносящим, лишь предается пустой забаве…» Хильда и Анжела, сидевшие позади и наблюдавшие из-за плеч мужчин, как сменяют друг друга виды, слушали их разговор. — То есть вы полагаете, что наше общение имеет как бы две составляющие: слова и то, что стоит за ними. — Главное — как раз невысказанное. — Без этого не было бы любви, — сказала Анжела и не покраснела от собственной дерзости, так как врывающийся в окно ветер освежал лицо. Среди этих вчера еще незнакомых людей, отличающихся от тех мужчин и женщин, которых она знала прежде, девушка чувствовала себя проще и сильнее, готовой к неведомым схваткам. «Слова — обман, — отрезала Хильда. — Ненавижу слова». Ортига, прислонившийся к перегородке позади них, видел, как мимо проносились цветы, кусты, созревшие хлеба, рощи, а также профили девушек в проеме окна и их развевающиеся на ветру волосы. Ощущение довольства проявлялось в нем насмешливым, почти жестоким выражением лица и как бы затуманивало все чувства; оно наполняло его точно теплой, прогретой солнцем водой, подернутой зыбью, в которой лениво плескались разноцветные рыбы. Рыбы — это мысли. Покой и прекрасные виды! Но его не проведешь. Лежишь на земле в сьерре, слушаешь, как шуршат насекомые, видишь роскошный пейзаж в миниатюре, тропические джунгли, которые напоминает трава вблизи, замечаешь жука с темно-золотыми надкрыльями и ничего на свете не желаешь больше, чем девушки, лежащей рядом, чьи зрачки блестят, точно крылья жука, и чувствуешь свою силу… Но подними голову всего на три дюйма, рискуя получить в лоб меткую пулю «мавра», поиграй с судьбой, которая может отбросить тебя прямо в вечность, — и ты увидишь остов товарища: рука скелета, объеденная муравьями, сжимает термос, полный вина, что еще не успело прокиснуть… Вино притягивало взор. Это было под Уэской[82]. «Где мы, доктор?» — «Движемся к Луаре, скоро выедем на трассу, Хосе». Выехать на трассу значило влиться в огромный безумный поток беженцев, который двигался медленно и беспорядочно. Глухие звуки канонады, казалось, то приближались, то затихали. Под высокими и спокойными тополями тянулся живой шумный поток людей и машин — между канавами и насыпями, опасностью и спасением. Порой колонна замирала в многокилометровой пробке. Зильберу не хотелось вливаться в нее, но позади показались военные грузовики, закрывая путь к отступлению. Медленно и осторожно въехал грузовичок в толпу людей, покрытых белой пылью и волокущих свой жалкий скарб. Это были беженцы из пикардийской деревни, ее дома, огороды, птичники, почту, церковь и кладбище поглотили огонь и земля. Они уехали в интендантских машинах или набились в роскошные вагоны 1-го класса последнего поезда, который стоический или тупой начальник станции отправил по расписанию, хотя небо над рельсами окрасилось раскаленным металлом. Теперь они направлялись к какой-нибудь станции, лишь бы от нее отходил поезд. Трогательные в своей заурядности, они несли на руках детей, другие, постарше, плелись следом. Боясь потерять друг друга, беженцы отказывались садиться в машины. Зильбер пристроил свой грузовичок следом за ломовыми дрогами какого-то трактира с севера, запряженными двумя смертельно уставшими фламандскими тяжеловозами скульптурных форм. Лошади тянули из последних сил, от жажды на губах их выступила розовая пена. Правящий ими возчик из Армантьера проклинал дорогу, где не найти воды, но не смел покинуть людской поток, иначе его захлестнула бы паника. Солдаты предлагали ему распрячь лошадей и отвести их напоить на ферму, которая виднелась на краю поля. Возчик упорно отказывался. А вдруг, когда он отъедет, все на дороге разбегутся? Больше всего он боялся потерять жену и дочь, которые ехали впереди на «форде» и должны были дожидаться его на перекрестке, у колокольни, возвышающейся над рыжими черепичными и грифельно-серыми шиферными крышами, среди плавно изгибающейся холмистой равнины. Запыхавшись, он взобрался на насыпь, чтобы лучше увидеть цель. «Они там, Каролина и Маринетта, у них осталась холодная курятина и ящик доброго старого вина; еще не все потеряно!» Впереди высился холм, похожий на женский живот; справа, между двумя округлыми рощицами, виднелась колонна танков, медленно ползущая другой дорогой к перекрестку. «Они не собираются стрелять? Мы не попадем под обстрел?» Темные стеклянные шары лошадиных глаз не выражали больше ничего. На вершине холма на фоне неба вырисовывались силуэты двух прелестных парижанок, одетых по последней моде. Они томно курили, шелковые шейные платки развевались на ветру. Девушки шутили с молодым солдатом: «Неужели вы не верите в любовь с первого взгляда? Значит, вы не современны…» Ветер отнес их слова за курган. Пара стариков толкала перед собой древнюю детскую коляску, в которой, откинувшись назад и открыв рот, казалось, спала совсем дряхлая старуха, не обращая внимания на мух, садившихся на ее пепельно-серые губы; ее ноги в грубых черных чулках нелепо свешивались по обе стороны жалкой тележки, исхудалые, как у мумии, руки прижимали к животу связанных курицу и петуха, которые сверкали глазками из-под красных век. «Мы из Эра, — сказали старики, — это наша бабушка». «Какая привязанность!» — прошептала Хильда. Ортига покачал головой: «Если только речь не идет о наследстве…» — Так или иначе, — принял решение Ардатов, — мы их берем. Он подозвал главу семьи, старика с усами, как у древнего галла. «Сколько вас? Мы вас подвезем. Забирайтесь!» Энергичная женщина лет пятидесяти и высокая плоская девица с лошадиной челюстью отделились от толпы. «Спасибо большое, — сказал мужчина, — мы оплатим вам бензин». Какие-то марокканцы помогли поднять детскую коляску, калеку, птиц, тюки. «Мы торгуем на рынках в Нормандии, — объяснил мужчина с галльскими усами. — И взяли с собой товар, без него что бы сталось с нами?» Садовые тележки, которые волокли замученные жизнью лошади, каких можно увидеть в самом убогом бродячем цирке, везли невообразимое нагромождение людей и вещей. Велосипедисты, не имея возможности проехать, катили велосипеды рядом. Машины, накрытые сверху бельем, с багажниками, деформированными тюками, помятые после столкновений, вызывали зависть, обладание ими делало сильными и давало шанс на спасение. На лицах водителей читалась сердитая решимость, как будто пешеходы, велосипеды, тачки, разбитые подводы не имели такого же права на дорогу, на бегство; мощь мотора хорошей фирмы обыкновенно вселяла гордость и уверенность; но теперь эта привилегия уже не могла спасти от общей беды, а порой вызывала оскорбительные насмешки. Если мотор глох, крестьянин, ведущий под уздцы лошадей, предлагал господину важного вида, при орденах, который едва не плакал от бессильного гнева, самую невероятную сделку: «Я впрягу в вашу тачку моих двух одров, вы возьмете с собой мою жену и двух малышей, а когда ваш мотор починят, оставите их на том берегу Луары, в Шатийоне». — «Но я не собираюсь в Шатийон!» Господин разрывался между страхом оказаться на обочине дороги, по которой скоро покатятся бронетанковые дивизии, и комическим абсурдом предложения. Он яростно чесал ляжку — у некоторых беженцев, должно быть, полно блох. «Нужно облегчить машину, сбросьте за борт несколько тюков», — любезно предложил Ортига, ехавший мимо. — Понятно, они же не ваши! — Мои уже давно на дне морском… Ладно, не кипятитесь. Panzern[83] будут здесь через пару часов, они подберут вас с вашими тюками, и все дела. Сказав это, Ортига пожал плечами и отвернулся. Пожилая, но еще пикантная дама приоткрыла окошко «бьюика»: «Бертран, дорогой, довольно будет, если вас узнает кто-то из генералов!» — «Да вы с луны свалились, Матильда…» Как она не поймет, что генералы уже в Бордо, Туре, Клермон-Ферране, Кемпер-Корантене! А какой-нибудь распоследний капрал, если сказать ему: «Я член Сенатской комиссии по делам армии», — еще и даст в морду. Желто-зеленый, неповоротливый, точно в час пик на Севастопольском бульваре, автобус № 8 «Монруж — Восточный вокзал» кренился к обочине дороги, полной людей, которые сели перекусить. На его открытой платформе[84] громоздились клетки для кроликов. Почти напротив заглохшего «бьюика» встала автоцистерна Северной компалии, вокруг поднятого капота, открывшего переплетение кишок мотора, возились люди в синем. А в тени этой стальной, полной топлива махины мать, присев на землю, кормила детей сгущенкой с ложечки. Семейство ехало верхом на цистерне. Бродили марокканские стрелки в поисках грузовика, который подвез бы их, в надежде чем-нибудь поживиться или подсобить другим беженцам за литр вина. «Дорогу, дорогу раненому!» Старый интеллигент и молодой военный врач, поддерживая под руки высокого юношу в больничном халате, прокладывали себе путь. Раненый порой поднимал голову и обводил окружающих затуманенным взглядом, устремленным в иные миры. У каждого свой мир, и мир мучений и смерти заполняет собой все, образы его ярче и сильнее, чем галлюцинации наркомана. «Папа, — еле слышно бормотал юноша, — это уже Онфлер?[85] Я слышу шум моря…» Дорога действительно шумела, точно морской прибой, точно отзвук шума океана в раковине. Высоко в небе упорно гудел самолет, сверкающая на солнце точка. Ардатов увлек Анжелу и Хильду на край поля. «А я так мечтала поехать за город», — печально произнесла Анжела. «Природа всегда прекрасна, — сказал Ардатов. — Если самолет начнет снижаться, прячьтесь в канаву». Рядом оказался немолодой офицер, с повязкой на лбу и рукой на перевязи; самолет тоже беспокоил его. «За танковой колонной наблюдает… Смотрите!» Механическая стальная птица, отливающая алмазным блеском, описала большой круг по небу, стала серой, затем черной, снижаясь в сторону поперечной дороги. Там послышались ружейные залпы, затем застрекотал пулемет. А после — взрывы бомб, земля содрогнулась, над полями поднялись черные гейзеры, окруженные белыми тучами. Офицер дрожащей рукой настроил бинокль. Он весь трепетал от сдерживаемого гнева. «И ни одного истребителя! Последний раз я их видел во Фландрии… В Арденнах, месье, мы бросили против танков, самоходок и прочего — самую храбрую конницу в мире!» Самолет медленно, по спирали набирал высоту. На время к шуму дороги примешались проклятия, крики, сопение животных. И сменились радостными возгласами, когда танковая колонна освободила перекресток впереди, возможно, пострадав от бомбежки. Люди спустились с насыпей. Дорога пришла в движение в едином порыве. Велосипедисты, ручная тележка, кобыла, впряженная в старую двуколку, первыми устремились вперед между автоцистерной на ремонте и заглохшим «бьюиком». Автобус «Монруж — Восточный вокзал» фырчал на месте перед узким проездом, за которым открывался свободный путь, неудержимо манивший к себе. Завязались перебранки. Каждая секунда промедления, казалось, несла с собой неведомые угрозы. Внутри «бьюика», до тех пор отгороженного от мира подобно светскому салону, две дамы в черных шляпках, подросток, который держал на коленях рыжего бассета с колокольчиком на ошейнике, и водитель смотрели, как толпа недовольных собирается вокруг их машины. «Остается только столкнуть их в ров! И поживее!» Испуганные дамы, мальчик с собакой, тучный полнокровный водитель, отчаявшись перед людским напором, выскочили из машины в кювет и вскарабкались на насыпь, крутую в этом месте, обдирая о колючки колени и руки. Примитивная ярость толпы и крах привычного порядка вещей доконали их. Господи Иисусе! За что такая несправедливость? «Бертран, дорогой, вы же не позволите этим дикарям?» — умоляла дама с необъятным бюстом. Бертран, политик, заставлявший трепетать левые правительства, скрестив руки и застыв, точно справедливо наказанный ребенок, смотрел, как ножи перерезали крепления тюков — и вещи полетели в канаву: арабы, пехотинцы, потные женщины, жалкий интеллигент в пенсне, подонки общества, каких можно встретить в полицейском обезьяннике, — уперлись в его авто, толкнули, приподняли — тщетно! Правительство, дорожная полиция, Сенат, преуспеяние — все развеялось как дым, средь бела дня, под тихими тополями… «Вот чернь!» Автобус № 8, действуя как таран, довершил дело. Красивая машина со стоном опрокинулась, колеса крутанулись в воздухе — и кузов смялся, придавив упавшие в канаву вещи… Из пяти десятков грудей вырвался вздох освобождения. Молодой гнусавый священник с квадратной челюстью попытался успокоить дам: «Вас, конечно, подвезут военные». Дамы захлебывались негодованием. Ах, помолчите лучше, на что нам ваши советы! Драгоценности, столовое серебро, которые остались в большом свертке под разбитой машиной, — их тоже спасут военные? У них другие заботы… Людской поток устремился по освободившемуся пути. Длинная ярко-красная пожарная машина, над которой возвышались медные каски, авиационные шлемы, головы женщин и детей; крытый брезентом грузовик с жалобно поющими пехотинцами-марокканцами… Санитарные машины с красными крестами встроились в хвост конному эскадрону, который растянулся, пропуская легковушки… Могучие быки тянули кибитку, как у переселенцев на Диком Западе. Одинокий сержант, прибившийся к эскадрону, постоянно спрашивал, где его полк, странным образом затерявшийся в этом краю. Поток разделялся на скрещении дорог, на площади перед церковью большого села, известного своей кухней, где в этот самый час зажиточные семьи, усевшись вокруг белой скатерти, вдали от шума и суеты, обсуждали последнее меню эпохи. Площади и улицы, поднимавшиеся или спускавшиеся по косогорам, со светлыми домиками под островерхими крышами, заполнились шумом, точно какая-то безумная ярмарка. Могучие лошади возчика из Армантьера, повинуясь тысячелетнему инстинкту, затрусили к фонтану на площади. Их хозяин, привстав на сиденье, опустил поводья и высматривал среди хаоса «форд» жены, чувствуя себя еще более обессиленным, чем животные. Худшее из несчастий — потерять своих — предстало перед ним со всей очевидностью. За церковью тянулась нескончаемая колонна отступающих войск, санитарные машины, броневики, транспорты интендантских служб. Лошади погрузили свои разгоряченные морды в желанную воду. Их хозяин после расспросов выяснил, что полковник приказал направить все стоявшие на паперти автомобили в сторону Ла-Бокет, по единственной свободной дороге. Но тогда «форд» поехал бы навстречу врагу, на линию огня, если только не свернул на проселочную дорогу в Сент и по ней не выбрался на департаментское шоссе у фермы Ла-Шатр — вам ясно? Да только по департаментскому шоссе уже не проехать, в двух лье от этой фермы вчера в четыре часа прямо на него упала бомба — как раз рядом с грузовиком мельника, который перевозил школьников, какая мясорубка, месье, бедные малыши! Между утолившими жажду лошадьми и их охваченным паникой хозяином внезапно вклинился рассерженный жандарм: «Я вам повторяю, водопой за рынком! Вы что, оглохли? Хотите, чтобы я вам штраф выписал?» Эта громогласная угроза развеселила солдат: «Доблестный урядник! Не забудь и фрицам выписать штраф! Они по газонам ходят!» Офицер без фуражки схватил жандарма за плечо: «Найдите мне мэра. И освободите площадь, мне нужно разместить раненых при бомбежке!» Это оказалось невозможно, гужевые подводы только что заблокировали единственный выезд на департаментское шоссе; они встали рядом с танками между кафе «Перед отъездом» и булочной Лемера (хлеба в ней уже не было). Между танками, приземистыми на фоне огромных гужевых телег, сновали велосипедисты в ярких рубашках, вздыбливая своих железных коней, да редкие драгуны N-ского полка. Высокие белокурые и загорелые парни из польского батальона, набившиеся в какой-то нелепый фургон, невозмутимо взирали на это бегство — они уже видели такое на Буге и Висле. Имея противотанковое оружие и ящик снарядов, они могли бы устроить фрицам приветственный салют и нанести им урон, пусть и небольшой. Поляки толкали друг друга под локоть, примечая хорошеньких девушек в толпе. Ардатов, заглянув в шумное кафе, тут же вышел обратно. «Мориц, на Луаре ожидаются бои, поехали, ребята!» Над ровным гулом бегущих толп невозмутимо возвышалась прямоугольная колокольня церкви, над ее островерхой шиферной крышей отражал солнечные лучи галльский петух-флюгер; и ни облачка на июньском небе. От холмов израненной Шампани, садов Нормандии, долин Боса, Иль-де-Франса, подернутого сухой голубоватой дымкой, пологих берегов Соммы, Сены и Марны, залитых кровью, к горам Оверни, к Провансу, еще проникнутому мирной жизнерадостностью, к суровым лесам Дордони, пустынным ландам, кафе Бордо, Тулузы, Марселя, вплоть до Пиренеев и голубой кромки Средиземного моря — дороги Франции превратились в людские потоки, которые устремлялись к возможному спасению, в неизвестность… Ни границы, ни море не могли их полностью остановить. За морем изгнанники-чужестранцы, лишившиеся последнего убежища на континенте, провидели конец пути. Гонимые из страны в страну поляки, чехи, немцы, австрийцы, голландцы, бельгийцы, испанцы, русские, евреи, последние граждане павших республик, последние социалисты из распущенных партий, последние участники потерпевших поражение революций, последние либералы и умеренные демократы, которых ожидала общая могила с плебейскими революционерами, последние депутаты дискредитированных парламентов, последние идеалисты эпохи научного оптимизма — добравшись до морского берега, с саркастической усмешкой оценивали ничтожные шансы на последнее бегство, за море… Безумцы, то есть смельчаки с душами аргонавтов, мечтали под парусом добраться до Африки, до английских миноносцев, до Гибралтара! Люди более умудренные, если располагали средствами, телеграфировали в Нью-Йорк, Лиссабон, Шанхай, Буэнос-Айрес, даже на Тасманию, раздобывали адреса консульств. Те, кто остался без денег, слали письма, точно сигналы SOS с борта тонущего корабля, после чего спокойно смотрели на волны, думая: «Может статься, через час они нас поглотят, в спасательных шлюпках не хватает мест и для тех, кто платит!» Руки нервно вцеплялись в спасательный круг — нужно еще не потерять часы и паспорт, — ибо у современного человека тело держится за жизнь, душа мечется, но не сдается, а в паспорте не хватает виз. …Через Пиренеи, горными дорогами, по которым недавно еще поднимались группы республиканцев, потерпевших поражение со своими подлинно героическими дивизиями, интербригадами, все еще бдительными инквизиторами и продолжавшими дебаты правительствами, хорошо экипированными немецкими и итальянскими военнопленными; политические заключенные, верные революции, которых та освободила, лишь умирая, сироты и энергичные старики, ускользнувшие от расстрельных команд, — теми же дорогами, но в обратном направлении к тихой, точно кладбище, Испании мчались автомобили. Они уносили избранников немилосердной судьбы с надежными документами, чековыми книжками, сенсационными бумагами для обнародования в Нью-Йорке, стайными миссиями государственной важности… Бедняки из Фигераса[86] восхищались дорогими французскими сигаретами; в Каркассонне красавицы из Манресы предлагали себя за батон белого хлеба; а чиновники из Хаки за несколько банок сардин улаживали сложные вопросы. В переполненных гостиничках Наварры, Арагона, Каталонии тайные агенты без устали выстукивали на портативных пишущих машинках приметы, отчеты, заметки, инструкции, ткали сеть между Мадридом и Лиссабоном, чтобы поймать наиболее важных для них беглецов… Местные жандармы допрашивали подозрительных, обыскивали чемоданы еврейской семьи, прикарманивали часы и авторучки, составляли акты на винтовку «ремингтон» или серебряную статуэтку лисы, которые вам вернут, сеньор, сеньора, на португальской границе, когда вы выполните все законные формальности, не сомневайтесь, слово кабальеро! Анархист из Лериды, узнанный пьяным фалангистом, несмотря на безупречный паспорт тулузского коммерсанта, в пять секунд был поставлен к стенке на заднем дворе и сражен пулей в лоб из револьвера прежде, чем осознал происходящее; курицы с цыплятами разбежались, испуганно квохча, тощий пес испустил жалобный вой, а мальчишки слетелись и вынули запонки из манжет казненного… Это и правда был анархист из Лериды? Quien sabe?[87] Под искривленным фиговым деревом жена тулузского коммерсанта поправляла макияж, бросая гневные взгляды на спущенную заднюю шину авто. Где только виданы такие дороги? Мадам будет жаловаться Ге-не-раль-ному Консулу на недопустимую бестактность пьяного фалангиста, вот увидите! На белой, обгоревшей сверху стене кроваво-красные буквы вопили: Franco Franco Franco arriba![88]Часть стены обрушилась, там образовалась свалка. Над кучей мусора назойливо гудели мухи. В тени этих красноречивых развалин юная нищенка с огромными глазами, обнажив грудь, кормила младенца. Стрекотали цикады. Пекло солнце. Испания, омытая кровью, на крови замешанная, вчерашний ад, земля обетованная! И все же в обветшалых, но поддерживаемых в порядке гостиницах, надо признать, подавали (только не говорите о ценах!) хорошую курицу и терпкое винцо, напоминающее алжирское… Здесь, в безопасности, можно было со спокойным сердцем прикидывать стоимость билетов и смотреть даты отплытия трансатлантических пароходов, оценивать сложности переезда и узнавать поразительные новости: бегство правительства в Марокко, заговор Манделя против Петена в Бордо, ложный отъезд из Марселя, внезапное возвышение Лаваля, бои под Ментоной, два перемирия[89], грядущий разгром Англии, военный гений фюрера, вину правительства… Ах, довольно об этом, мадам…X Миражи Луары
— Луара, доктор, — произнес Мориц Зильбер. — Вы спите? Сворачивая с одной дороги на другую, они несколько раз объезжали пробки, но попадали в другие. Остатки армии, по виду не побывавшие в бою, отходили на юг. Беженцы с севера и востока страны теперь покидали Париж. Жители Шампани рассказывали о сражениях или тяжко молчали, точно слова утратили для них всякий смысл. В людском водовороте можно было потерять ориентацию, надежду, рассудок… Но в долине Луары царила настороженная тишина. Лиловато-зеленые косогоры спускались к неглубокой долине, где среди мирных полей изгибалась широкая гладкая лента реки цвета предзакатного неба в обрамлении округлых древесных кущ, точно огромная арка, уложенная на землю, от которой исходило тихое свечение. Само имя Луары в эти дни произносили словно заклятие. Оно означало — спасение. По ту сторону ее спокойных вод опасность рассеивалась чудесным образом, люди словно оказывались на иной французской земле, неподвластной вторжению, где обеспечены жизнь и защита. «Луару они не перейдут!» — твердил своим спутникам рыночный торговец из Нормандии Мартен Пьешо. Он легонько потрепал по плечу старуху, которая лежала среди коробок на опрокинутой детской коляске и, как обычно, дремала, последние проблески жизни в ней поглотило забытье. «Бабушка, Луара! Наконец-то! Мы спасены!» Хосе Ортига горько улыбнулся. Почему этим людям нужно по-детски верить в спасение? Луара, Эбро…[90]Ортига больше не верил в убежища, «естественную защиту», «усталость врага», о которой трубят газеты, когда все плохо. Авиации плевать на то, чем издавна успокаивают себя люди, она убивает когда и где хочет, наудачу. Ортига верил лишь в неистовую танковую атаку, с остервенелым рычанием моторов от земли до неба, с остервенелой тоской и яростью в груди. Только так, устремляясь вперед и рискуя погибнуть, можно спастись. И потом, каждый из нас столь ничтожен, что ничтожный случай играет нами, и шансы выиграть выше, когда мы расстались с иллюзиями и готовы ко всему. Ортига промолчал. Старуха повела головой и несколько раз опустила пергаментные веки, какие бывают у птиц. А потом скорчила гримасу, которая могла быть улыбкой, и пробормотала: «Лу-эра, сынок, Лу-эра». Ибо она осознавала, но не то, что происходило в настоящем, а то, что ушло во мрак прошлого, и название это вызвало в памяти стадо гусей на цветущем, поросшем кустами берегу, которое пасла девочка три четверти века тому назад. «Она из Турени, — объяснила Мари Пьешо, пятидесяти лет, с жесткими волосами и мужским профилем, — в этом краю она в детстве пасла овец». Высокая плоскогрудая девица с лошадиной челюстью, которая настороженно наблюдала за Хильдой и Анжелой — странные барышни, такой разгром, а им как будто весело, — добавила задумчиво: «Говорят, на Луаре красиво, там замки есть…» Но она и не попыталась оглянуться по сторонам, не сводя взгляда с птиц, лежащих связанными у ее ног, и со вновь затихшей старухи. Жизнь — не для того, чтобы любоваться красотами, а чтобы трудиться. — Никогда они Луару не перейдут! — повторил Мартин Пьешо, сам себя убеждая. Ортига пожал плечами. «Кто вы такой, молодой человек? — не скрывая недовольства, что такой крепыш не служит в армии. — Ах, испанец!» Он задумался, лицо его замкнулось. Из-за испанцев и началась эта заварушка. Они хотели все у себя перевернуть вверх дном, отменить торговлю, конфисковать сбережения, разрушить церкви; ну и поплатились за это. Их дом разрушили, так они явились в наш. Добрались даже до рынка в Эльбефе и конкурировали с нами, торгуя вразнос Бог весть чем! «Ну, вы уже знаете, что такое разгром», — сказал Мартен Пьешо ровным голосом. Ортига догадался, что его попутчик с трудом сдерживает неприязнь, и про себя усмехнулся. — Каждому свой черед. Вы торговец? — Да, кружева, украшения, товары для дам. — А я анархист. Машина повернула, следуя за изгибом Луары, спокойной, бесцветно-голубой, почти белой. — Если таковы ваши взгляды, — примирительно сказал Пьешо, — я их уважаю. Главное — трудиться. — И бороться. — Согласен, — твердо ответил Пьешо. От голубоватых тонов пейзажа исходила печаль, которая передалась и им. В Невер они въехали в сумерках, узкими улочками мимо в панике закрытых ставней, встречая лишь редкие припозднившиеся машины. Но в лавках, заполненных беженцами, бурлила жизнь. Машинистки и служащие какого-то министерства с искаженными лицами окружали грузовик, на борту которого мелом было написано: АРХИВ № 3. Седовласый мужчина твердил им: «Спокойно, спокойно, прошу вас, я не получил никаких распоряжений!» На заправке висел плакат: «Бензина нет». Машины, у которых закончилось горючее, сгрудились на краю тротуара. Обезумевшее радио передавало венские вальсы… «Поторопитесь проехать мост, месье, — посоветовал кто-то Морицу Зильберу, — его скоро подорвут… Вы приехали вовремя, здесь была такая пробка…» Благородная прямоугольная башня собора возвышалась над старинными, потускневшими в сумерках домами. По мосту медленно удалялся военный конвой, покидая мрачный мир потрясений и скрываясь в лиловом тумане. Зильбер остановил машину перед маленьким кафе на набережной. Хозяйка в фартуке, тщательно причесанная, с дежурной улыбкой стояла на пороге между опустившимися на реку глубокими сумерками и тусклым освещением внутри. На лице ее застыло спокойное выражение, которое, казалось, не изменилось бы, если б она даже со стоном заломила руки. Ардатов и Зильбер вошли внутрь, женщина последовала за ними, чтобы обслужить. За столиками в глубине сидело несколько человек, сгорбившись, точно придавленные невидимым гнетом. Усталость, казалось, отняла у них все силы и погрузила в оцепенение. Хозяйка движением локтя указала на них: — Вы должны попросить их уйти, господа, мост могут скоро взорвать. Они из Йонны, пришли пешком, сидят здесь такие несчастные, от их вида у меня разрывается сердце… Что вы будете брать? Из другого угла выступил высокий силуэт, человек подошел, положил сильную руку на плечо Морица Зильбера, устремил на Ардатова вопросительный взгляд, очень спокойный и как будто доброжелательный… — Вот, однако же, и вы. Меня всегда удивляет, когда люди держат слово. Вы молодцы. Зильбер представил их друг другу. «Рад знакомству», — сказал Ардатов. «И я рад, — ответил солдат. — Вы врач? Людей правда можно вылечить, без шуток?» — Да. Только чаще всего они выздоравливают сами. Старый и молодой присмотрелись друг к другу и остались довольны знакомством. — Этим утопающим уже ничем не поможешь, — сказал солдат вполголоса, указав на людей в глубине зала, которые, казалось, спали сидя. — Я пробовал. У них убили близких на дороге, это сломило их. Теперь им все равно. И добавил: — Результат неправильного воспитания. В начальной школе вместо грамматики должны учить, как не грохнуться в обморок при виде крови. Солдат Лоран Жюстиньен поправил на плече ремень тяжелого вещмешка. Набережные, без огней, растворялись в голубоватом тумане. Кружили летучие мыши, почти касаясь лица. На мосту оставалось несколько телег, казалось, их тянули лошади-призраки. Пронесся рой мотоциклистов. На небе среди мелких рваных облаков показались холодные звезды. Хозяйка кафе, сложив руки на переднике, провожала взглядом грузовичок. Все вокруг бежали в ужасе, а те, кто не бежал, чувствовали себя покинутыми. К ним неумолимо приближалась смутная, немыслимая угроза. Но ведь вся Франция не может бежать, не так ли? Остаются дома, земля, надо иметь мужество остаться, когда есть дом, земля, эта набережная, знакомая с детства. «Нет, я не боюсь!» — произнесла женщина, и голос ее дрогнул. «Черт побери! — воскликнул Лоран Жюстиньен. — Да надо быть идиотом, чтобы бояться!» Они дружно расхохотались, и смех этот утешил Лорана, потому что при одной мысли о страхе зубы его начинали стучать. В темноте грузовичка солдат разглядел изящные очертания девушек и уселся поближе к ним. «Хорошо в вашем Ноевом ковчеге!» Страшит не кровь, страшит одиночество. Машина ехала по мосту между темными набережными, водой, камнем, ледяными звездами и облаками. В конце моста у маленьких светлых квадратов мешков с песком, которые могли остановить разве что оловянных солдатиков, к грузовичку медленно приблизились часовые. Это были местные. «Живее, живее! Езжайте по шоссе, другим путем опасно!» Дальше дорога на Мулен напоминала плотную человеческую реку, которая медленно текла, порой замирая в тревоге. Бредущие по ней толпы понемногу поддавались панике. Слишком много изрешеченных пулями машин, слишком много запечатлевшихся в памяти образов колонн беженцев, обстрелянных штурмовиками на бреющем полете, слишком много семей, схоронивших, завернув в одеяло, холодные тельца детей или израненные тела взрослых, унесенных горячкой. Царила не атмосфера переезда, а ощущение страшной катастрофы. Слух, казалось, улавливал в тихой ночи отдаленное гудение самолетов, которые приближались сюда, способные различить во мраке наши машины и сбросить на них свои смертоносные метеоры. Случайно включенные фары вызывали истерический гнев: эти сволочи выдадут нас, они, случаем, не из пятой колонны, уже третий раз включают фары, явно подают сигналы! Никто уже не знал, где враг, может, он совсем близко, здесь, на этой дороге. Рассказывали, как немецкие мотоциклисты догнали колонну беженцев, как танк с крестом встал на обочине, пропуская французские санитарные автомобили, как видели парашютистов, спускавшихся на эти равнины… «Свернем отсюда на любую дорогу», — предложил Ардатов. Грузовичок помчался по проселку, который с двух сторон обступали темные ряды деревьев, извилистому, точно речное русло. И именно там случилась знаменательная встреча. Послышался мерный топот сапог. «Стоять! Смирно!» Сотня человек, не в строю, но в определенном порядке, не чеканя шаг, но в едином ритме решительно двигалась навстречу потоку беженцев под командованием маленького офицера в очках с узким подбородком мальчика-отличника. Шум приглушенных голосов напоминал шелест дождя. Бойцы горбились под тяжестью ручных пулеметов. Донеслись слова: «Говорю тебе, мы продержимся, если придет подкрепление!» Лоран Жюстиньен проворчал: «Вот забавные, воображают, будто получат поддержку». Он толкнул уснувшую старуху, едва не раздавил кур, которые с писком затрепыхались, выпрыгнул из машины, провожая взглядом этих храбрецов, идущих на передовую, одних, числом не больше сотни, несущих пулеметы, нелепые противогазы, вещмешки, словно рабочие ночной смены — свои инструменты. Лоран Жюстиньен и Хосе Ортига, стоя плечом к плечу, обменялись выразительным взглядом. «Не хочется пойти с ними?» — прошептал Жюстиньен. Ортига, точно закаменев, с усилием произнес: «Мне не нравится, когда идут на смерть понапрасну…» — Значит, вам нужны результаты… Отряд прошел, его поглотила тихая звездная ночь. — Нам представится более удачная возможность, — ответил Ортига. — Все только начинается. «Начинается, — подумал Жюстиньен, — а я уже ни на что не способен. Да что со мной вообще?» От темной насыпи отделились силуэты Ардатова и Мартена Пьешо. С внезапной экзальтацией Лоран обратился к ним: — Если нам удастся снова собрать, нет, я не говорю армию, армии больше нет, есть только люди, мы, все, что осталось от армии, люди, люди, и вы, штатские, которые захотят помочь нам, и если мы будем оборонять фермы, мосты, да что угодно, ручейки, рощи, каждый со своей гранатой, свои ружьем, своим ножом, если люди поднимутся, без приказа, без командования, только передавая из уст в уста: мы защищаемся, мы защищаем наш край! Скажите, разве тогда что-нибудь не изменится? — Тогда бы все изменилось, — ответил Ардатов. — Наверное, кто-то должен начать, первым высечь искру. И Франция вспыхнет, как сухие дрова. — Не думаю. Слишком поздно. Мартен Пьешо уверенно вмешался: — Надо бы все же дождаться решений правительства. Правительство-то где-нибудь есть. Ортига громко расхохотался. Жюстиньен вышел из себя: «Ничьих решений ждать не надо. Нужна ярость. Это не происходит по приказу. Нам есть от чего разъяриться… Надо бы… Эх, черт!» Повисла тишина, а затем раздался твердый голос Ардатова: — Так однажды и произойдет. — А я, — сказал Мартен Пьешо, — думаю, что заключат мир. За что Франция воевала? За Данциг? За Англию? За бельгийцев, которые нас предали?[91] Я так полагаю: каждый за себя, и не надо дергаться. Тихие слова Ортиги прозвучали точно пощечина: «Вот кретин!» Сириус сиял голубоватой сталью над черной купой деревьев, которая выделялась на темном, отливающем металлом небе. От земли в ночной воздух поднималось какое-то первобытное упорство и сила… Мартен Пьешо от оскорбления взвился, точно в двадцать лет, когда одним ударом под дых мог свалить какого-нибудь задиру. «Что? Что ты сказал? Грязный испанец, бандит, поджигатель, разбойник с большой дороги! Ну-ка повтори!» Жюстиньен встал между ними и сказал с саркастической усмешкой: «Заткнитесь. Я все беру на свой счет. Я дурак, грязный и хотел бы быть испанцем, я, может, бандит, у меня наклонности поджигателя… Вы довольны? Замнем». — Простите молодого человека, месье Пьешо, — сказал Ардатов, — это его вторая война и второе поражение. А будут и другие. Грузовичок поехал в сторону Сириуса, покачиваясь на ухабах. Холодная голубая звезда мерцала впереди. Прошедший мимо отряд словно заразил всех гневом, и это придавало сил. «Можно, я спою?» — внезапно спросила Хильда у семейства Пьешо. «Давайте, бабушку ничем не разбудишь». Хильда сначала вполголоса, а затем все громче затянула одну из тех боевых песен, которые молодые немецкие рабочие чеканят хором под красными знаменами. Никто не подхватил, ее голос сорвался, слезы выступили на глазах. И тогда без перехода она запела медленный, надрывный и исполненный мощи похоронный марш революционеров, который, развернув свои черные крылья над российскими тюрьмами, реял над множеством кладбищ Европы и Азии… Ортига и Зильбер стали подпевать, и три голоса слились в торжественной жалобе. Грузовичок мотало по проселку из стороны в сторону. Мари Пьешо прижалась к мужу. «Точно в церкви поют, Мартен. Странные люди, муженек». Мартен ответил ей на ухо: «Я бы был с ними поосторожнее…» — Вас это не раздражает? — спросил Ортига у Лорана Жюстиньена. — Нет, скорее тоску наводит. Иногда это даже приятно. А что еще делать? Пока длилась песня, дорога и небо казались бесконечными… Старуха спала, издавая монотонные хрипы. Лоран Жюстиньен напряженно смотрел во тьму. Его угловатое лицо точно застыло. И вдруг заговорил сам с собой: — Кто я такой? Мертвый, живой, безумец? Все вместе? Я хотел бы не быть, хотел бы сражаться, хотел бы никогда больше не видеть того, что видел, хотел бы — чего еще? Когда я вспоминаю, каким я был, меня тянет смеяться и плакать. Я был никем. Мелким негодяем, это даже хуже, чем никем. Ортига с беспокойством слушал его, не зная, что сказать. И дружески произнес: — Лоран… — Помолчи. Я сам с собой говорю. Ты не знаешь, кто я такой. Ты не знаешь, кто ты такой. Они оба умолкли. Прекратилось и пение. Грузовичок остановился на краю луга, ощетинившегося высокими острыми стеблями травы, и бесприютные беженцы наскоро молча перекусили, так как полуночный холод пробирал до костей. Мартен Пьешо передал по рукам бутыль вина, пили прямо из горла. Вспыхнули красные огоньки папирос. Распределили одеяла. Лоран отошел поодаль и улегся под одиноким деревом прямо на земле, под россыпью звездочек, таких крошечных, что напоминали белую пудру, рассыпанную в безбрежной черноте. В ушах у него звучала мелодия похоронного марша, убаюкивала его, он закрыл глаза и уснул улыбаясь. Семейство Пьешо предпочло провести ночь в машине, на страже остатков своего имущества. К тому же какая-никакая крыша над головой: спать под открытым небом, точно бродяги, означало бы для этой семьи впасть в немыслимую нищету. Человеку нужна крыша над головой, семье — домашний очаг. Без крыши и очага мы станем дикими животными, а стоит ли жить, чтобы превратиться в зверей? Для них от небесного свода исходила какая-то смутная угроза и заставляла сторониться тех, кому были чужды подобные чувства. Мартен, Мари и их дочь положили под голову свертки с самым ценным имуществом. Мартен, лежа поперек выхода, надолго задумался, прикидывая цену товаров и особенности рынков на юге, и эти расчеты понемногу его успокоили. «Мир будет заключен, это точно, людям же жить надо». Храп старухи, похожий на хрип, убаюкивал. «Она еще крепкая — старая! Мы двужильной крестьянской породы. А войны и нашествия пройдут». Незадолго до рассвета старуха проснулась от того, что продрогла. Она уселась и без удивления принялась разглядывать фантастический мир, где не осталось ничего привычного. Стоял ужасный холод, но он не страшил, просто был реальностью, нереальностью. За стенами грузовичка не было видно ни зги. Остекленевшие глаза старой женщины вперились в пустоту. Она подняла иссохшие руки, посмотрела на них, точно они были чужие, едва различимые в темной мути. «Луэра…» Луара ее прошлого блеснула где-то в пространстве, вызвала в памяти имя, образ, позабытые тридцать или сорок лет тому назад: «Жюльен…» Жюльен, обнаженный, рассекал водную гладь, старуха издала крик ужаса и восторга, который прозвучал едва слышным вздохом. Подбородок упал ей на грудь, она склонилась и застыла недвижно. Семен Ардатов спал чутко, и ощущение чьего-то присутствия заставило его открыть глаза. Хильда сидела на траве возле него, завернувшись в шаль, небольшой выпуклый лоб выделялся светлым пятном. Густая трава была темно-зеленоватого цвета морских глубин. Близился рассвет. — Ардатов, я не хотела вас будить… Ардатов, у меня такое чувство, будто я освободилась. Ничего не надо будет начинать сызнова. Мы больше не вернемся к тому, что кончилось. Как будто прошлое обрушилось одним махом… Мы жили в прошлом, не знаю, выживем ли, мне это почти безразлично, но если мы выживем, то только ради иного будущего. Это продлится долго, долго, будет долгий кошмар, но со старым миром, где нечем было дышать, покончено. Нам предстоит лишь преодолеть океаны хаоса, чтобы начать совсем новую жизнь… Я уверена, что это так, Ардатов. — Я тоже в этом уверен, Хильда. Она быстро поднялась. «Отдыхайте. Я не могу уснуть». Он смотрел, как удалялась ее прямая фигурка с узкими плечами, изящной головкой. Она легко шла к низко стелющемуся туману на грани предрассветной мглы и едва различимого света занимавшейся зари.XI Нас предали
Утро открыло взору привычные французские равнины. Кошмар казался невозможным. Прошел небольшой дождик, оставив по себе радугу, истаивавшую в небе над горизонтом. «Мне даже неудобно, — произнесла Анжела, — что я чувствую такую легкость, несмотря на войну. Можно подумать, будто и нет никакой войны». Хильда только что умылась и стояла на берегу ручья обнаженная до пояса, расчесывая волосы. Она ответила: «Ты еще ребенок. Принимай радость как есть. Мы не знаем, с чем и откуда она к нам приходит. Однажды я хотела покончить с собой и вдруг ощутила ее в себе, несмотря на смерть товарищей, на поражение, несмотря ни на что. Меня словно что-то озарило изнутри — в грязной тюремной больнице, когда беды следовали одна за другой… Впрочем, страдания никуда не делись, и я задаюсь вопросом, возможна ли радость без них… Забудь все, чему тебя учили, Анжела, живи как живешь, ты станешь сильнее и лучше». Хильда быстро натянула лифчик, увидев приближающегося неуклюжей походкой Зильбера; лицо его искажала гримаса. «Хильда, у тебя красивые плечи… Старуха отошла сегодня ночью, не подходите к машине. Это нас задержит». — Отошла? — спросила Анжела, округлив глаза. — Что вы хотите сказать? — Приказала долго жить. Терпеть не могу мертвецов… Вы оставайтесь здесь, а мне нужно съездить с ее семьей в ближайшую деревню. Они хотят отпевания. А я попробую раздобыть бензин. Хильда взяла Анжелу за талию: «Видишь, как бывает? Самое прекрасное утро в мире, все цвета радуги, мы с тобой почти счастливые, а старушка скончалась, пока мы спали, и свет угас для нее. Но мы должны жить, понимаешь? Улыбнись, ну-ка! Я говорю, улыбнись, Анжела! Погибли мужчины, которых я любила и люблю до сих пор, я буду любить других, а когда мне все надоест, брошусь под поезд, понятно?» — Не совсем… (Но Анжела улыбнулась.) — Я сама понимаю лишь наполовину и, возможно, ошибаюсь. Но для бабушки это не трагичнои не ужасно, она умерла, словно уснула, да и много лет уже уходила… Несправедливо истребление молодых, гибель умов. Человек мыслил, работал, научился понимать души, судьбы, события, некоторые вещи знал только он один, с ним рядом было хорошо, даже когда он молчал. Он смотрел на вас, держа стакан воды, который собирался выпить, — и вдруг медленно опускался на землю, чуть приоткрыв глаза, прося, чтобы ему дали камфары… Я это видела. Ум угас — как будто угасла в небе звезда. Это так несправедливо, так безумно, что меня душит гнев. А молодые! Среди мертвых тел на поле битвы — сколько неповторимых… — Каждый неповторим. — Да, каждый. Но сколько из них могло принести в мир новые сокровища, примеры, изобретения, творения? В каждой груде трупов в Польше, в Китае, во Фландрии — Моцарты и Пастеры. Я могла бы назвать и других. Удивительные люди, они могли заново передать мир, а их превратили в падаль… А кто-то ведь понимал, на что способен. Как они, наверное, возмущались! — А радость ушла, Хильда. — Нет, не может быть радости без гнева… Делай как я, разденься, ополоснись в ручейке. Потом мурашки по коже, это здорово! Я посторожу, чтобы не подошли товарищи. Мартен Пьешо, проснувшись на заре, услышал, что старуха не дышит. Он толкнул Мари. «Жена, я думаю, она скончалась, бабушка… Уже похолодела. Мир праху ее». Мари Пьешо молча перекрестилась. Без крыши над головой, без причастия, точно бродяга — так несправедливо. Их дочь открыла глаза, уже светало, она все понялаи побоялась шевельнуться; она знала, что нужно плакать, но глаза ее были сухи. Я не могу плакать, бабушка, потому что плачу внутри. Девушка не слишком задумывалась, мысли заменяли усвоенные в школе образы: душа покинула тело, теперь это холодные останки, которые нужно поскорее похоронить, чтобы не распространилась зараза. Душа отлетела как голубка, не обычная голубка, черная и высохшая, душа бабушки. Какая страшная голубка! Ах, может, она и правильно сделала, зачем ей было так жить дальше? Мари Пьешо повязала чистый платок под подбородком старухи, так как из приоткрытого рта уже исходил гнилостный запах. Закрыть ей глаза оказалось непросто, веки утратили эластичность. «Что ж, — пробормотала наконец Мари Пьешо, — скорби старой закончились, теперь она в раю…» (И задняя мысль: «А нас что ждет?») Подошли попутчики. Ортига спросил: «Вы теперь наследники?» — Ее стойкости, — ответил Мартен Пьешо. — Это все, что она имела. А ее у ней было не отнять. Мартен Пьешо не заметил вызова, а Ортига подумал: «Какая же я скотина». Он искал слова, жесты, чтобы искупить вину, но не нашел. «Я скотина, что заговорил о наследстве, — сказал он. — Вы могли и по морде мне дать, месье Пьешо». Мартен Пьешо, видя его смущение, объяснил: — Люди обычно хотят что-то унаследовать, и было бы справедливо, если б старая оставила нам какие-нибудь гроши, ведь мы столько за ней ухаживали… Но это не так, и она не виновата. Он потер большие смуглые руки. «Ладно, — сказал Ортига, — если я чем-то могу помочь вам, считайте меня вашим другом. У меня есть кое-какие деньги…» — Похороны мы сами оплатим, — проворчал (все-таки с толикой оскорбленной гордости) Мартен Пьешо. — Благодарю вас. Ортига помог ему отодвинуть чемоданы и тюки, чтобы уложить тело старухи. …Лоран Жюстиньен некоторое время шел по дороге рядом с Ардатовым. «Доктор, а есть специальное название для естественной смерти?» — «Нет». — «Значит, недоработка во французском языке, так?» — «Ничуть, это смерть, вот и все, смерть — прекращение существования, существует лишь жизнь». Жюстиньена идея как будто поразила. «Она угасла как лучина, которая прогорела до конца… Доктор, уверяю вас, смерть молодых существует. Я ее видел, я прошел сквозь нее, посмотрите на меня, она должна отражаться в моих глазах…» — Да, я вижу ее, месье Жюстиньен. Нервное перенапряжение, последствия шока на самом деле. Они уселись под кленом. Зрачки Жюстиньена расширились и мерцали, он был настроен агрессивно. — Вы старик. Вы приближаетесь к концу жизни. Что скажете об этом? Что его не существует? — Я не часто об этом думаю, — ответил Ардатов, — ни к чему. Меня здесь, понятно, не многое держит, и это уже начало конца, но я интересуюсь тем, что продолжается, что продолжится после меня, после вас… Все остальное, по сути, неважно. Нужно дисциплинировать свои мысли, месье Жюстиньен. — Приставить унтера к своей башке? — Нет. Сказать себе: я не тряпка. Я хочу того, что хочу, хочу что-то изменить. — Думаете, я тряпка? — Нет. Но вы, возможно, были из тех, кого обычно называют канальями. Это правда? Вам известно лучше меня. — Это правда. Большой, покрытый влажной пылью навозный жук карабкался по травинке рядом с подбитым железом башмаком солдата. Жюстиньен отодвинул ногу, чтобы дать дорогу насекомому. Все вновь стало просто, он свободно опустил вдоль тела сильные руки. — А теперь оставьте меня в покое, — сказал Ардатов. — Идите поухаживайте за Анжелой или Хильдой. — Я умею разговаривать только со шлюхами. — Скажите это девушкам. Лорану Жюстиньену захотелось взять свой вещмешок или даже бросить его здесь и отправиться одному к рощице вдали, куда угодно, лишь бы одному… «Старый зануда!» Он сожалел, что не присоединился к отряду, который ночью отправлялся на фронт. Может, они уже сражались, в одиночку, без него, более отважные и решительные, чем он, может, их — без него — уже разбили. Кто-то из них, возможно, уже лежал на земле обескровленный, холодный, посиневший, а у него в венах течет горячая кровь — ради чего? Он повернулся к Ардатову. — Вы меня прогоняете? Ардатов посмотрел на него дружески, но в серых гла зах не было ни тени улыбки. — Но вы безумец, месье Жюстиньен. — Я безумец? — Самую малость, как почти все люди. Вы наш гость, до тех пор, пока вам будет угодно. Солдат неожиданно сцепил руки, до того безвольно висевшие, напрягся, сосредоточенное усилие отразилось на лице, и он произнес (так ребенок бросает камень в воду, чтобы посмотреть, какие пойдут круги): — Я дезертир и убийца, доктор. Вот. — И что? Отстаньте от нас со своими личными проблемами! Можно подумать, что никого, кроме вас, нет на этой свихнувшейся планете! Предстоит спасти еще столько всего. Так что дам вам совет: подумайте об этом и не доставайте людей. Жюстиньен порой чувствовал, как в голове у него проясняется и тучи расходятся. Они были то свинцовыми, то белыми, а иногда походили на беспросветные дымы, которые заволакивали его жизнь отчаянием. Это проходило. «А я вас считаю занудой», — сказал он. «А мне-то что? — ответил Ардатов. — Думайте что хотите, вы не хозяин своим суждениям… Впрочем, я вас, наверное, действительно достал. В таком случае простите, месье Жюстиньен. Хотите, сходим на эту ферму? Может, там найдется молоко?» — Ах, черт! Я вам, по крайней мере, не сказал ничего обидного? — Нет, ничего. Пошли? — Пошли. Пьешо остались в деревне на похороны. И о них никто больше не вспоминал. Зильбер и Ортига сменяли друг друга за рулем. Известия приходили фантастические. Поль Рейно обратился с посланием к президенту США[92]. Офицеры заявляли, что будут обороняться в Бретани. Из обрывка сообщения, переданного по радио, следовало, что правительство продолжит войну вплоть до заморских владений. «В Гвиане, значит!» — усмехнулся Ортига, довольный тем, что раздобыл кантальский сыр и две бутылки вина. «Знатная будет шамовка!» Грузовичок вновь запрыгал по ухабам, сворачивая на проселки, чтобы не задерживаться в пути. На одной из объездных дорог машина подобрала нескольких пехотинцев, которые едва плелись, покрытые пылью, но упорно тащили часть своей амуниции, ружья и вещмешки. Молчаливые люди, отупевшие от ходьбы по жаре и непостижимости происходящего. После полудня Зильбер остановился у лужайки, поросшей свежей травой. Хильда расстелила скатерть на земле и выложила припасы. Мрачное оцепенение бойцов рассеялось. Один из них «открыл веселый пикник во дворцовом парке». «Какой дворец? — спросил Ардатов. — Вы знаете эти места?» Солдат указал на островерхие, крытые шифером башенки над благородными купами деревьев. «Это а-ри-сто-кра-ти-чес-кая лужайка, или я не я, — ответил он. — Лучшего места не придумать — тишина и покой». Ардатов предложил перебраться в другое место, чтобы избежать инцидентов с хозяевами. Боец территориальных войск в кителе и светло-голубых обмотках возмущенно взмахнул резной тростью с набалдашником в виде обнаженной девицы: «Хотел бы я посмотреть на морду помещика… Франция больше не собственность двухсот семейств!» («Она теперь собственность немецких танков», — добавил кто-то.) А поскольку Ардатов настаивал, солдат, покрытый грязью от черной бороды до самых глаз, предложил: «Я лучше пойду с делегацией… Позвоню в парадную дверь и спрошу, нет ли в замке хорошей столовой для беженцев и бойцов отступающей армии. И не найдется ли случайно несколько бутылок старого доброго вина в погребах месье виконта, чтобы поднять наш боевой дух. Не сомневаюсь, что нас хорошо примут». Банки консервов были открыты, кантальский сыр царил посреди белой скатерти, в жизни всегда есть приятные минуты! Мужчина с нашивкой «ПВО» расположился рядом с Анжелой, так, чтобы хорошо видеть ее колени. «Из Парижа, мамзель?» — «С улицы Неаполитанского Короля». — «А я — с улицы Белых Мантий!» Боец ПВО рассмеялся тому, что встретил соседку, и смех его заразил всех беспричинным весельем. Никто не заметил, как подошел гладко выбритый, важного вида человек с поджатым ртом и в жилете в черно-желтую полоску. Весельчак из ПВО первым увидел его и приветствовал новым раскатом хохота: «Гляньте-ка, мамзель, какой холуй с похоронной рожей!» Человек с надменным презрением процедил сквозь иссохшие губы: — Вы в частном владении. Впрочем, это написано на табличках. Прошу вас покинуть поместье, иначе мне придется позвонить в жандармерию. — Ну что я говорил! — воскликнул бородач. — Дворец месье виконта! — Он тяжело поднялся, подошел к лакею и, глядя ему в глаза и слегка покачиваясь, ощерил зубы: — Занимайся своими ночными горшками, дружище, и коровы месье виконта будут целы… Твой хозяин, похоже, не нюхал пороху, можешь ему передать. И жандармы тем более… А теперь уноси отсюда свою жопу, не то я ее так разукрашу! Напра-во! Шагом марш! Лакей снова заикнулся о жандармах, лишь отойдя на десять шагов. Бородач сделал вид, будто бросился за ним, и слуга удрал. Выглядел он при этом комично, словно жирный испуганный пингвин. Солдат, покачнувшись, раздавил ногой банку сардин. «Лень догонять, а то бы ему по морде съездил!» Он залпом выпил стакан красного и сказал: — Вот такая порода нас и предала. Предала — вы меня не переубедите. Все это знают, а я говорю открыто. После 70-го у Базена появилось много последышей. Так началась дискуссия о предательстве, которую вели тогда миллионы. Боец ПВО сказал, что ни разу не видел офицера на своем посту. «Они слиняли первыми, на авто, все сразу». — «А наши держались, пока их не прихлопнули, — ответил солдат территориальных войск, — думаю, никого уже нет в живых. Это верховное командование дало слабину. Прекрасно известно, где у нас пятая колонна. Новые танки, которые ломаются, не получив ни царапины, — это нормально? А боеприпасы, которые оставили немчуре (в то время как в сотне километров их отчаянно не хватало в бою, а мы могли победить), — разве не все ясно? Вот увидите, они устроят здесь какую-нибудь корпоративную монархию с благословения Адольфа… «Народный фронт» их здорово разозлил». — Но что значит предатель? — спросил Зильбер. — Что он делает? Кто-нибудь видел хоть одного? — Я и Монблана не видел, а он, говорят, здоровенный… Раньше предавали чинуши, которым какой-нибудь Бисмарк, зажав нос от отвращения, передавал триста тысяч монет. — Такие не способны вызвать катастрофу, если только не расплодятся, как муравьи. — Сегодня они и расплодились. И платить им не надо, они богаты. На родину им наплевать, зачем нужна родина, где национализируют заводы? Муссолини великий человек, латинский порядок, подумать только, да и Гитлер ничего себе, это как посмотреть… Вот современное предательство, и оно давно варилось в своем соку, а теперь сорвало крышку с котла. И нам пришла крышка. Бородатый солдат, черноглазый, лет сорока, говорил тихо и крепко сжимал в руке стакан. — Нас, испанцев, — произнес Ортига, — предали первыми… Те же самые… Весь мир… Да и мы сами глупостей натворили… Зильбер вмешался: — Я из Польши, польский еврей. Жил в Германии. Мне бы три часа пришлось рассказывать вам, как нас предали раньше вас всех. У нас была республика офицеров-антисемитов. Вроде жить можно, но по большому счету понимаешь, что — нет, нельзя. Я занимался чисткой меха в Силезии, потом в Берлине. Пережил кризис. Его называли «Кризис», а на самом деле это был конец света. Жидкая похлебка для вечных безработных, коричневые рубашки на улицах, дубинки… Немецкий пролетариат предали, молодежь предали, безработные продались сами, коммунисты голосовали заодно с нацистами, нас сдали, связанных по рукам и ногам… — Почему же он не боролся, твой немецкий пролетариат? — спросил боец ПВО. — Перетрусил, да? Трусость — это, может, тоже вид предательства. — Положим, и так бывало… Но почему вы теперь не боретесь, дружище? В Германии рабочий класс был точно так же загнан в угол, как и вы. Ни оружия, ни руководства, ни достойных организаций, ни союзников. А у нацистов было все: полиция, банкиры, хозяева предприятий, рейхсвер. Да президент республики — старый и глухой маршал-монархист… Ардатов лежал, положив руки под голову и полузакрыв глаза, потому что яркое небо слепило, слушал, но не вмешивался в разговор. Он думал, что проблемы стали настолько сложны, что их уже не упростить. Здесь все более или менее ясно, временами положение предстает со всей очевидностью, и народ, в принципе, его понимает. Но эта трагедия тысячью нитей связана с судьбами всей Европы; именно сложность и запутанность причин и последствий приводит к помрачению умов. Чем больше в мире накапливается знаний, тем дальше мы от легкости и простоты. Нужна целая жизнь, чтобы разобраться в обыкновенных неврозах, структуре крупной промышленности, событиях последней четверти века. Да хватит ли одной жизни? Преданность и предательство пересекались и совмещались в разных плоскостях, как лучи света, преломленные рядом призм. Какое предательство могло быть гнуснее, чем то, что проникло в саму душу победившей революции, испортило лучших под грузом бесчестья, поразило совесть гангреной во имя веры? Из преданности невиновные объявляли себя предателями. Из преданности, только иной, те, кто оказался сильнее, губили их, становились братоубийцами. Причина коренилась в неодолимом давлении новой общественной структуры, не осознанной теми, кто сделался ее слепым орудием, и осознанной не вполне теми, кто, при всех сомнениях, выступал против нее. В подлинное предательство, которое находит проявление в делах и их последствиях, в противоречии между словами и поступками, вкладывается страсть, человек отдается ему со всем пылом, ибо верит, что именно в нем находит высшее проявление его преданность. Средний человек, который может не многое, кажется более виновным, так как видит преступление и ложь и не находит им в душе оправдания; но выбирать ему приходится лишь между самоубийственным протестом, горьким смирением или сознательным отказом видеть. Ардатов поискал глазами Хильду, точно ожидал, что она заговорит. И она сказала: — Предательство разлито в воздухе, мы дышим им, но я думаю, что предателей не существует. Подлинное предательство случается гораздо реже, чем полагают. Несколько негодяев не в счет. Есть старые слова, старые идеи и институты, которые утратили свое значение. Народы без компаса не могут проявить себя и сопротивляться. Гораздо больше бессилия, глупости, подлости, чем злого умысла. Рабочие классы, которые не верят в себя и скованы по рукам и ногам, и правящие классы без будущего. Они бьются, но находят лишь новые способы самоубийства. Есть механизмы, которые работают сами собой, огромные экономические механизмы, управляемые скудными умами, которые продолжают мыслить в категориях прибыли… Многие не поняли ее, но им нравилось смотреть на молодую женщину с худыми плечами, четко очерченной грудью, похожей на незрелый плод, и открытым лицом, которая говорила, должно быть, умные вещи. Жюстиньен, в голове которого в разрывах облаков возникали зияющие промоины, негодовал. Слова! Ученые фразы, мертвому припарки. Я бы хотел посмотреть на вас на развалинах Сен-Жюньена, посмотреть на вас рядом с человеком без головы, который еще сжимал в руке письмо, рядом с пареньком, в которого вонзилось тридцать осколков шрапнели и выбило глаза, а врачи только мучили его, пытаясь спасти, как они говорили, — продлить агонию обреченного израненного тела на две недели! Он сказал мне, этот мальчик: «Я не знал женщины, Доран, жалко умирать, не поняв, что такое любовь… Нельзя посылать на передовую тех, кто не прослужил хотя бы полгода… Я говорю себе, что это ради Франции, но с ней все равно покончено. Я умру ни за что…» Жюстиньен заговорил возмущенно, ни на кого не глядя: — Есть такие, кто здорово говорит. Они окончили школу, это видно, это достойно уважения, и все равно ходят вокруг да около. Механизмы, которые работают сами собой, говорите вы? Быть не может. Всегда есть кто-то, кто командует. Пушки не стреляют без приказа. Бомбы падают, потому что их сбрасывают… Вы говорите о классах? Я не политик. Есть рабочие, более мерзко буржуазные, чем Ротшильд, и я знал одного лейтенанта, сына миллионера, который был самым лучшим товарищем и получил пулю в спину… Я считаю, что есть шкурники и все остальные, есть торговцы снарядами и торговцы вином, которые продают нам по двойной цене отвратное пойло под другим названием и будут точно так же продавать его немцам с соответствующей наценкой. Есть шкурники и недотепы, это не классы, это часто одни и те же люди. Дело удачи или хватки, и все люди по сути похожи: скорее сволочи, скорее трусы, скорее предатели, скорее тупые, чем что-то еще… Так проще. Одни сидят на кубышке с деньгами, а другие на голой жопе. То, что нас предали, даже не вопрос, это ясно как Божий день. И то, что бывает предательство без предателей, вы, мадемуазель, очень красноречиво объяснили, но меня проглотить эту волшебную пилюлю не заставите. Почему и как нас предали, я не знаю, и, признаюсь, мне это не особенно интересно. Есть хитрецы, которые сейчас празднуют, и если я таких встречу, то вспорю им брюхо без вопросов и речей о самодвижущихся механизмах. Они нас одолели, мало шансов поквитаться, жаль… А война — те, кто сам не прошел ее, никогда не поймут, что она такое. Другие солдаты согласились. Один из них заговорил об Азбруке[93] — их можно было остановить там! Другой вскипел: «И на Сомме — можешь мне поверить!» — «Нет, было слишком поздно». — «Да что мы знаем, в сводках информации просто дурили нас, что мы могли понять?» Они наперебой выкладывали факты: историю с мостом, который не взорвали, рассказ о роте, брошенной в каком-то лесу и не получившей приказа отступать, о ферме, которую защищали четверо ребят еще два дня после общего отступления и даже отбили танковую атаку, о странных сигналах из тыла, о капитане Жоно, который плакал от ярости и твердил: «Ах друзья, нас обошли…» — «Ошибаешься, Грегуар, это был не капитан Жоно, а врач Лелон, он принял командование в Марле…» — «В Марле! Да ты чокнутый! К тому времени его уже не было в живых. И было это в Оши…» — «Я видел, как его разорвало на куски, доктора Лелона, он здорово укоротился[94] после бомбежки, по правде. Я даже сказал санитарам: Да здесь не носилки нужны, а лопата, лучше займитесь ранеными, но они, санитары, не соображали, что делали, и раненые оказались под обстрелом, а один еще как разорется: «Сам ты лопата, болван, шпион, диверсант! Мне жизнь дорога!» Солдат почесал затылок. «Конечно, нас предали». Они успокоились и даже повеселели.XII Открытый город
Фелисьен Мюрье прожил эти дни в каком-то мороке, бессвязном, но странным образом упорядоченном. В его памяти мгновения, даты, даже образы перемешались, и, чтобы установить последовательность событий, ему приходилось прибегать к календарю, но и это не давало полной уверенности. День напоминал белую ночь под низким небом, чистым, но непрозрачным; а полночь мнилась синей ночью Петербурга, где герои Достоевского, прижавшись лбом к оконным стеклам, вглядывались в каналы, пустынные площади, а затем поворачивались во мрак пустой квартиры и вспоминали, что совершили зло, опустились до подлости, задумывались о самоубийстве и внезапно принимали решение убивать, любить, посвятить себя Богу, бежать от себя за пределы игры, любви, стыда. «А за какие пределы бежать мне? — подумал Мюрье. — Мы не одержимые, мы намертво прикованы к себе самим». Белесая ночь царила над зачарованным городом, всесильная над его пустыми улицами и площадями, тишиной, слепыми витринами магазинов и кафе, унылыми газетными киосками, брошенными средь бела дня и напоминающими писсуары… Мостовые и асфальт сделались бесполезными пространствами. Приоткрытая дверь бистро бередила тоску. Домохозяйка, торопливо семенящая за покупками Бог весть куда, прошла мимо погруженного в свои думы прохожего, кинув на него неопределенно вопросительный взгляд. Куда вы бредете, месье, словно лунатик? Мюрье спокойно ответил ей в мыслях: не знаю. Женщина прошла мимо, он обернулся в пустоту, подумал: «Четвертое измерение ужаса… Четыре всадника Апокалипсиса…» Глупо! Он пожал плечами, зажег от окурка, прилипшего к нижней губе, еще одну папиросу. Я расстался с этим славным овернцем, Шаррасом, таким надежным, а потом? Искал двух клошаров позади Собора Богоматери. Почему там? Вспомнив о морге? Семья беженцев из Бельгии или Голландии, которые наверняка провели ночь у решетки сквера, с притороченными к седлам велосипедов тюками и прикрепленной к рулю корзине с полуторагодовалым младенцем, который смеялся, играя с легко позвякивавшей погремушкой. Мужчина и женщина, молодые, рыжие, опаленные солнцем, словно не видели прохожего, а когда он обернулся, чтобы убедиться, что они реальны, чуть не поверив, что звон погремушки в руках ребенка ему лишь пригрезился, — они уже ушли, если только существовали вообще. Но все, что мы воображаем, тоже существует — где-то, иначе… На набережной Цветов торговки, для которых мир продолжался, расставляли горшки, ведра, лотки на привычных местах; толстуха, рассевшись со своими фуксиями, папоротниками и мыслями, ела тартинку, читая роман. В сторону Центральной больницы проехала скорая. Подумать только, в такие моменты могут рождаться дети… Мюрье неторопливо шел, очарованный этими немыслимыми лотками.XIII В центре размещения
Незримая буря обрушилась на деревушку Ла-Сольт, хотя июньские дни были спокойны и ясны. Ничто не изменилось на этой плодородной земле, поделенной на прямоугольные участки и прорезанной тропками — прибежищами любви. Немыслимо безмятежный покой царил над землею, как будто война, кровь, поражение, тщетно желаемое перемирие были призрачными бедами, придуманными радио. На вершине крутого холма, гордо именуемого Горой, высилась полуразрушенная Башня Узниц, окруженная густыми зарослями шиповника, усеянная осиными гнездами и овеянная легендой: узницы-гугенотки, заточенные там во время религиозных войн, уморили себя голодом… «Ах, это были храбрые женщины, месье, и варварские времена», — говорил мэр Ла-Сольт Кристоф Ланьо. Еще стройный в свои семьдесят лет, с лицом, точно сплетенным из крепких узловатых корней, сельский мэр показывал затем концентрационный лагерь: «Видите, чуть пониже Башни, кирпичное здание, бывшая мануфактура Пуэнтеля (его сыновья обанкротились во время кризиса и уехали в Сен-Жан-де-Люз, почти разорившись), вот это и есть лагерь, Центр, как говорится… Жандармы свезли туда кучу бродяг из всех стран мира, и фрицев, конечно. Некоторые выглядят вполне безобидно, но зерен среди них явно меньше, чем плевел». И старый гугенот Кристоф Ланьо заключал: «Нечестивая жизнь безнаказанной не останется». Крытые живописной красной черепицей, домики деревеньки Ла-Сольт были разбросаны у подножия Горы, в окружении огородов и просторных дворов, где бродили куры и розовые поросята. А чуть поодаль, прямо под Башней Узниц, виднелась бывшая мануфактура, окруженная кирпичной стеной с битыми стеклами по верху; большие запыленные окна, покрытые трещинами, словно черной паутиной, смотрели на мир. Местные видели, как к этому Центру размещения поднимались «нежелательные», «подозрительные», «враги» и «иностранные беженцы»: солидные, хорошо одетые господа с дорогими чемоданами, бородатые уголовники в поношенных и выцветших после дезинфекций костюмах, нервные интеллигенты… Кристоф Ланьо и бригадир жандармерии Дюран отправились к начальнику лагеря. Бригадир из осторожности завез внутрь свой велосипед, который, в конце концов, мог стать средством спасения… В квадратном дворе шесть десятков людей, разбившись на группы, разговаривали между собой. Слышалась немецкая, испанская, чешская, польская, армянская речь, идиш и, наверное, другие языки. Люди обсуждали слухи, догадки, новости, планы, идеи истинные и ложные. Половина напоминала то ли старинных корсаров, то ли современных каторжников. Другие, чисто выбритые, опрятные, упрямо держали себя как пассажиры метро, случайно попавшие в неприятное место, или спортсмены с экскурсией на пиратском корабле. Так выглядели полтора десятка нацистов, в их числе несколько совсем молодых, которые стояли у стены справа и громко хохотали. Бригадир Дюран демонстративно проигнорировал их вызывающее поведение, но мрачно сказал старому мэру: «Не хотел бы я угодить им в лапы, месье Кристоф… Мы были слишком добры в 18-м. Надо было приструнить их так, чтобы они примолкли… А теперь они берут над нами верх». — Да, — ответил Кристоф Ланьо, — мы были недостаточно справедливы. А сила без справедливости всегда проигрывает. «Вот пустомеля!» Кабинетом начальнику лагеря служила маленькая комната со стенами, беленными известью, но пожелтевшими от табачного дыма. Из мебели в ней имелся лишь стол, заваленный использованными промокашками, блокнотами и папками. На грязной столешнице кто-то выжег раскаленной иглой сердце с именем «Амели». За окном виднелась ярко-зеленая листва, среди которой кружились белые мотыльки. Цветная карта Франции с рекламой «Шины Мишлен», уголок синего моря оторван, и прямо на стене какой-то шутник старательно нацарапал: «Вы попали». «Правила центра размещения» — гласила надпись рядом, под ней три покоробившихся, отпечатанных на машинке листка: «Размещенные имеют право…» После слова «право» кто-то подписал три жирных вопросительных знака. Портрет генералиссимуса Гамелена[102]: печальный человек на пороге старости, похожий скорее на профессора, чем на военного, во всяком случае, совсем не воинственный, этакий штафирка, который словно заглядывает вам в глаза и спрашивает: «Что поделать, месье, что поделать?» Рядом с настенного календаря улыбалась прекрасная арлезианка, сияющая таким счастьем, что рекламирует «Оливковое масло высшей степени очистки, Золотая медаль 1897 года», что в улыбке ее пухлых губ не осталось ничего человеческого. Среди этих бессмысленных образов бился в одиночку младший лейтенант Сиприен. Похожий на быка, с упрямым лбом, блестящими усами и живыми глазами, ни добрый, ни злой, жизнерадостный и лукавый, в прежние времена он определял свою службу так: «Докучать другим как можно меньше, не волноваться и хранить бумаги в порядке. В армии, знаете ли, все равно как в торговле скотом — только бумажки и имеют значение». Он повесил телефонную трубку. Ни супрефектура, ни префектура, ни военный округ не отвечали. Жандармерия обещала грузовик для эвакуации: но нужно было четыре! «А, вот и вы, бригадир! Где же мои грузовики? Вы что, издеваетесь? Вы знаете, что немцы в сорока километрах?» — В тридцати, мой лейтенант. Жандармерия сама эвакуируется. Есть, правда, реквизированный грузовик на ферме Жонаса, но папаша Жонас не хочет его отдавать. Так что выкручивайтесь сами, месье Сиприен. Я бы на вашем месте… Младший лейтенант стукнул кулаком по столу. Чернильница опрокинулась, струйка черной жидкости полилась на пол. — Вы не на моем месте, ясное дело. Вы отвечаете только за свою шкуру, бригадир! А я все-таки не хочу выдавать антифашистов нацистам! Не хочу возвращать фрицам их шпионов, их пятую колонну, банду сволочей, которые ржут мне в лицо, когда я выхожу во двор! Вы их видели? Словно в ответ во дворе раздалось хоровое пение. — Они уже в третий раз заводят свою «Deutschland uber Alles»! — Вы должны заставить их замолчать, — строго сказал старый мэр Ланьо. — Это сатанинские песни. — Сатанинские, согласен. Но что я могу сделать со своими перестарками? Если грузовик не придет, я сам стану пленником этих субчиков. Ланьо медленно опустился на скамью, сложил руки на набалдашнике трости, прошептал: «Как только Господь допускает такое!» — задумался на миг (или потерял нить рассуждения) и произнес: — Марта Андрие и Жюльетта Понсо говорят, что видели, как фрицы прошли через железнодорожный мост в нарушение приказа префекта. На другом конце двора еще один хор, менее слаженный, но звонкий и яростный, запел «Интернационал». Это принесло облегчение. «Я сваливаю, — заявил бригадир Дюран, густо покраснев. — Мой лейтенант, у вас час, чтобы забрать грузовик у Жонаса, иначе вы вообще ничего не получите». И бросился прочь из комнаты, волоча свой велосипед. Если фрицы уже за мостом, здесь, в департаменте, у него все же остался шанс. Во дворе лагеря, казалось, назревал бунт. Несчастные беспартийные столпились посередине, между двумя мирами, замкнулись в молчании; некоторые почесывались. По краям две группы, насмешливые и решительно настроенные, пели — нацисты свой гимн, интернационалисты свой. Эта последняя группа, более разношерстная и многочисленная, топталась на месте, несколько загорелых мужчин подняли сжатые кулаки. У ворот пятидесятилетний часовой прислушивался. Жара сгущалась над полями, удушливая, сводящая с ума своей безмятежностью и простотой. Что же делать, черт возьми? Младший лейтенант Сиприен расстегнул на груди гимнастерку. Старый гугенот Ланьо ответил: — Молиться. Он склонил голову, и Сиприен увидел, что губы старика шевелятся. И чуть не воскликнул: «Я даже этого не могу! Я свободомыслящий! Я бы отдал и Библию, и святые дары за грузовик! Боже мой!» Интернированный Готфрид Шмитт, сорокалетний австриец, христианский социалист, писатель, политический беженец, вошел тихо, но твердым шагом. Лысый, с большой головой и светлыми глазами, в короткой рыжеватой кожаной куртке, он оперся кулаками о край стола. — Вы понимаете, лейтенант, что, если мы с товарищами окажемся в их руках, нас расстреляют… Или обезглавят… Снаружи «Интернационал» решительно перекрывал «Хорст Бессель», но тот не утихал: так бурлящая вода обрушивается на одинокую скалу. Кристоф Ланьо тихо читал псалмы. Сиприен и Шмитт отчетливо различали слова, которые медленно произносил старик: «Господь Воинств с нами, прибежище наше — Иакова Бог»[103]. Какой бред… «Хотя бы вы, месье Ланьо, замолчите!» — «Не замолчу», — ответил мэр. Раскаленное солнце стояло в зените. Нервно затрезвонил телефон. «А, наконец! Грузовик! Сажаю в него моих горлопанов-нацистов и сдаю их в военный округ: делайте с ними что хотите, полковник! Уф!» Сиприен вздохнул с облегчением и дружелюбно посмотрел Готфриду Шмитту прямо в глаза. — Я знаю, Шмитт, что вас расстреляют (да что со мной, я совсем отупел — Сиприен перевел дух). Шмитт, у меня нет приказа и нет права… — Нет больше приказов и нет прав, лейтенант… Мы попробуем бежать. Младший лейтенант Сиприен просиял («Точно, Шмитт, о черт!»). — …Но нам нужны документы. — Они в шкафу в глубине сарая. Берите пропуска и печать, я ничего не видел. И не слышал, Шмитт. Бегите через кухню до вечерней переклички! И я вам ничего не говорил. Хорошая погода, месье Шмитт? — Прекрасная, лейтенант. Готфрид Шмитт кивнул головой. Когда он выходил, вошел инженер Готлиб Шолль, делегат нацистов. Оба интернированных едва на столкнулись на пороге, но одновременно отшатнулись друг от друга. — Lass mich aus! (Дайте уйти!) — грубо бросил Шмитт. Массивный, очень буржуазного вида, инженер Шолль постарался избежать соприкосновения с этим негодяем и прошипел с презрением, так, чтобы его услышали: — Nicht fur lange Zeit, bloede Verraeter! (Ненадолго, подлый предатель!) Шмитт прошел с равнодушным видом. «Эти люди созданы для коллективного безумия. Они утратили христианскую веру, гуманизм, исследовательский дух, искалечили немецкую душу, которая выразилась в Гете, Шиллере, Бетховене, Бахе. Вместо сознания у них отныне воинствующая бессознательность. Они ничего не могут с собой поделать и будут идти от преступления к преступлению, от катастрофы к катастрофе. И со мной они не могут ничего сделать, разве только убить меня…» Шмитт неторопливым шагом, засунув руки в карманы, подошел к группе интернационалистов. Для посвященных руки в карманах означали: «Все в порядке, готовьтесь…» «Интернационал» умолк на высокой ноте. Обнаженный до пояса испанец Игнасио Руис Васкес крикнул звонким голосом: «Эй! Наряд по кухне!» Марксист Курт Зеелиг, с перекошенными очками на остром носу, поджидал Шмитта у входа в зал «Б»: «Я все устроил. Наши знают, что делать. Осторожнее с коммунистами, в камере дискуссия». Сокамерники действительно спорили, одновременно чистя картошку на ужин, в дворике при кухне, между отхожими местами, складом провизии и спальней поваров. Пять человек над кучей провизии сосредоточенно вели одновременно два разговора: один громко, напоказ, когда приближались посторонние, об игре в бридж; другой, нервный, приглушенный, — о решении, которое требовалось принять немедленно, ибо от него зависела жизнь. Нужно ли полагаться на пакт Молотова-Риббентропа? Ел-линек, худенький поляк с рыжей шевелюрой, сомневался. Франц Краут, металлист из Силезии, которого в свое время ранили в лицо боевики из Stosstruppen[104], затаил на них злобу, смешанную с уважением. «Думаю, нас пощадят, — сказал он, — мы же не одни на свете…» Бела Саньи, выпускник Университета им. Свердлова в Москве, участник обороны мадридского кампуса, скромный тайный агент, поднял узкую голову, на его молодом лице с сухими чертами розовел туберкулезный румянец. От него, инструктора Исполнительного бюро, требовалось высказать мнение четкое и ясное, но при этом никого не задеть. «Нужно учитывать две вещи, — веско произнес он, — намерения партии и долю риска в каждом конкретном случае». Ам-брозио, чьего настоящего имени и национальности никто не знал, сплюнул над острой бородкой и подвел итог: «Вернее всего было бы бежать». Доктор Теодор Мумм, инструктор Исполнительного бюро, обыкновенно немногословный, как того требовало его имя[105], покачал большой круглой головой с восточным профилем и громко протрубил с простодушным видом, так как мимо шла на кухню центристская, социал-демократическая, троцкистская и либеральная шушера: «Стиль Калберстона в бридже отдает дипломатией… Я предпочитаю классический бридж… — и тише: пакты, хм-м, это всегда компромисс, а компромиссы — дело сомнительное… Победы Гитлера скорее представляют для нас угрозу…» Ему всегда было трудно четко формулировать свои мысли, как требовало его положение в «аппарате». Последние инструкции Исполнительного бюро ограничивались разъяснением директивы Западного бюро Коминтерна, а этот документ не предусматривал столь сокрушительной победы Германии. Циркуляр подчеркивал лишь необходимость сохранить кадры в подполье и завязывать связи в войсках. Еллинек предложил: «Те, кто ждет американской визы, должны уходить; и те, кому в Рейхе грозит смертная казнь, тоже. Вот мое мнение». По предложению доктора Теодора Мумма было решено: 1) не принимать никакого принципиального решения; 2) решения, принятые лично, будут затем ратифицированы компетентными органами; 3) товарищи, которые примут решение бежать, получат по тысяче франков, бланки удостоверения личности и отправятся в Тулузу в распоряжение регионального бюро; 4) поскольку решение об исключении Вилли Барта, принятое Высшей контрольной комиссией, является окончательным, члены партии отныне прекратят общение с этим «недисциплинированным и деморализованным элементом». Никто не поинтересовался причинами такого остракизма — ведь ВКК вынесла свой вердикт. Толстый Мумм поднялся и отправился не спеша, вразвалку, чтобы лично проинформировать Вилли Барта, который поджидал его в сортире. Он говорил попеременно то веско и громко, то тихо и торопливо: — Решение о твоем исключении окончательное (тихо, быстро: Вилли, так на-до!), оно будет опубликовано в партийных органах (тихо, быстро: Ты останешься на связи с Бонифацием. Деньги у тебя под подушкой…) Партия формально дезавуирует твою деятельность (Бонифаций ни в коем случае тебя не бросит). Ты понял? Над провонявшей дощатой перегородкой показалось узкое бескровное лицо Вилли, он печально кивнул и отвел вмиг остекленевший взгляд маленьких глаз под набрякшими веками. Затем вышел из сортира, понурив голову, прошел мимо бывших товарищей, избегая смотреть на них, во двор и застыл, одинокий и растерянный. Десять лет боевой юности внезапно рухнули в бездну «политической смерти». Его, преданного, вышвырнули, точно он был отбросом рода людского, предателем, саботажником, продался врагу. Какая камера его примет? Какие люди, кроме тех, кого он любил, какие чужаки согласятся разделить с ним пайку, здесь или где-то еще? Сотенные купюры, которые затолкали в ручку его помазка, действительно оказались у него под подушкой, они означали лояльность Бонифация, но не облегчили его горя, такого мучительного, что он пошатнулся, точно земля ушла у него из-под ног. Но времени терять было нельзя. Гестапо не помилует его, если опознает! Он отправился в зал «Б», где его явно не ждали. Подойдя к Готфриду Шмитту, Вилли заявил напрямик: — Герр Шмитт, я активист из Германии, рядовой, незначительный. Приговорен к смерти в Карлсруэ… Меня исключили из партии за недостаток дисциплины и идейности. Отныне я совсем один. Спросите, прошу вас, у ваших друзей, позволят ли они мне бежать вместе с ними. — Куда бежать? — выразительно произнес Шмитт. На лице Вилли Барта читалось такое искреннее отчаяние, что писатель был поражен. «Не отталкивайте меня…» — Идите! Я спрошу. Вилли Барт ушел прямо, медленно, окруженный пустотой. Курт Зеелиг, сам исключенный из партии, только двенадцатью годами раньше, был против его участия в побеге. «Чего ждать от человека, который до сих пор оставался с ними?» Игнасио Руис Васкес сомневался: «У нас они хорошо сражались. Рядовые активисты нередко люди ценные…» «Этот парень не рядовой, — настаивал Зеелиг, — посмотрите только, какие лживые у него глаза». Спору положил конец Готфрид Шмитт: «Нельзя отталкивать того, кого без вины прогнали свои…» «Без вины! — возмутился Зеелиг. — Да что вы об этом знаете?» Другие, посовещавшись, решили взять его с собой, но держаться настороже. Свою пятичасовую пайку Вилли Барт получил вместе с этими дружелюбными, но недоверчивыми инакомыслящими. Подготовка к побегу подходила к завершению. В зал «Б» вошел Эстебан. Его ботинки скрипели и просили каши. Юный, безбородый, с расплывчатыми, немного женственными чертами лица, но крепкий и мускулистый, он сел рядом с Вилли Бартом. — Вилли, предлагаю партию в шахматы. — Сейчас не время… Чего вдруг? — Сейчас самое время для этой партии. Доставай доску. Усевшись на тюфяке друг напротив друга, они расставили фигуры. Эстебан склонил голову и стал похож на обиженную девушку. — Ты не имеешь права говорить со мной, Эстебан. — Наплевать. Ну, объявят порицание. И пусть объявят, я должен сказать тебе кое-что. Ходи, а то на нас смотрят. Запрещаю тебе произносить мое имя… «Слушай, Вилли. Не знаю, что ты сделал, знаю только, что партия права и твой проступок недостоин ее. Я любил тебя больше, чем брата. Помнишь заградительный огонь в Брунете? Помнишь эту маленькую троцкистскую гадину, которую мы ликвидировали в Валенсии? Мелкий червяк, но у него было одно лицо, свое. А ты двуличный, лжесвидетель, лживый насквозь, ты продался или предал. Плюю на тебя. Ты смердишь как труп. Ты и есть труп. Это все». — Шах и мат, — добавил Эстебан и перевернул доску на бурое одеяло. Он ушел, скрипя ботинками, сверкая желтоватыми глазами, и отправился прямо к секретарю ячейки Беле Саньи: «Прошу вынести мне порицание. Я нарушил дисциплину. Я говорил с Бартом. Чтобы выразить ему мое презрение. Ты понимаешь: он был для меня больше, чем брат». «Импульсивный ты человек! — ответил секретарь. — Я не буду ставить вопрос на Бюро. Только проинформирую организатора ИК». Вилли Барту нечего было ответить, и он промолчал. Бледный, с напряженным тонким лицом, он стал собирать фигуры длинными пальцами. Пережив страшное падение, человек начал приходить в себя, удивленный, что еще жив, но физически был совершенно разбит. Эстебан — сама прямота, но он большой ребенок. Какие у нас замечательные люди! У Эстебана есть чувство справедливости. Если бы однажды он смог понять! Но он никогда ничего не узнает, я для него останусь гниющим трупом. Бонифаций не раскрывает себя никому. Он — только тайна, работа, польза, молчание. Бонифаций представляет самую сильную, эффективную, самоотверженную организацию, ту, что не исключает, а поражает насмерть предателей (или слабых), требует полной анонимности при подлинных удостоверениях личности, посылает с нелегкими, опасными поручениями в Китай, Бразилию, США, повсюду! Она заставляет вас жить во дворцах под угрозой угодить в самые страшные тюрьмы, она публично отрекается от своих агентов, но никогда не бросает их в беде… Огромная честь работать под началом Бонифация, но она подразумевает безвестность, а порой вознаграждается публичным бесчестием. Живешь ради партии и больше не видишь ее, и партия тебя не видит, а если поступает приказ, притворишься, что партию ненавидишь… В последний вечер привычная группа собралась вокруг идеолога Курта Зеелига, который, чтобы сберечь силы, провел весь день в постели, положив руки под голову, и теперь чувствовал себя бодрее. Его рыжеватые волосы спадали на высокий лоб. От тонкого носа с подвижными ноздрями расходились резкие складки. Глубоко посаженные глаза казались еще меньше из-за тяжелых сморщенных век. На слишком длинной жилистой шее проступали голубоватые вены. «Такая шея — мечта для виселицы», — говорил он. «Ты напоминаешь мне, — дружелюбно шутил Васкес, — ощипанную птицу, знаешь, бывают такие философского вида индюки. Сразу видно, что ты человек сложный, сложный, как твоя философия… Если тебя повесят, ты сумеешь перетереть веревку своей шеей и освободиться. Тебя посчитают мертвым, а ты поведешь легонько носом и скажешь: еще нет, джентльмены! А затем запросишь последние статистические данные с Уолл-стрит и приступишь к написанию «Аналитического трактата о повешении»… Тебя можно убить только тремя способами одновременно: придирками, спорами с дураками и несколькими пулями в мыслящую черепную коробочку, без которой тебе не жить…» Зеелигу нравились такие шутки, потому что он, хоть и не подавал виду, нуждался в человеческом тепле точно так же, как в ежедневных статистических сводках. Он работал в шумной камере над исследованием о концентрации капиталов, упадке финансов, развитии промышленной техники, «которая в управлении производством начинает заменять деньги». Этим темам у него была посвящена тетрадь, исписанная мелким почерком, и он знал все колебания цен на коксующийся уголь и все связи между крупнейшими финансовыми учреждениями мира. Редкие номера «Экономиста», доходившие до него, доставляли ему столько же радости, сколько еще более редкие письма жены, с которой он не жил уже четыре года; когда на него снисходила эта манна небесная, он ходил по двору вприпрыжку, похожий на клоуна в своих широких штанах. Подтяжками ему служили веревочки. Зеелиг неплохо изъяснялся по-французски, при необходимости используя англицизмы, германизмы, русизмы. Здравый смысл его был приправлен юмором, так что никогда не удавалось понять, смеется ли он над другими, над собой, над всеми сразу или просто взирает на мир с неведомых высот… С первой недели войны он «путешествовал» по концлагерям (отсидев до этого в нескольких тюрьмах республиканской Испании): сначала стадион Ваграм, затем Поре, лагерь для испанцев в департаменте Эро[106] (туда он попал по ошибке), наконец, этот центр размещения, от обитателей которого требовалось невозможное исправление бессчетных ошибок. — Я создаю проблему для легавых, а проблем они терпеть не могут. Легавым нужны готовые решения, но в наше время таких решений не существует! Кто вы, в конце концов, по национальности? Приходится читать им курс лекций о понятии национальности, новейшей истории Центральной Европы, роли идей в истории, кризисе социализма, и все это в связи с досадным сохранением старых полицейских государств и их паспортной системой… Во мне смешалась немецкая и польская кровь, господа, я родился в Познани, а значит, хотелось мне или нет, был пруссаком до восстановления Польского государства. Тогда я стал поляком из отвращения к пруссачеству; затем принял советское гражданство из любви к свободе и марксистских убеждений, потом стал апатридом, бежал в Париж из той же любви к свободе и марксистских убеждений. Натурализовался в Испании, когда там произошла революция… Достаточно понятно? Я чувствую себя европейцем, германо-романцем по своей культуре. «Но вы должны были каждые две недели продлевать разрешение на проживание в департаменте Сены?» А что я мог поделать? Корень зла — в правительственной чехарде, в беспорядке, царящем в Префектуре, которая посеяла мое дело, в бездарности инспекторов. Легавые не в состоянии следить за моими рассуждениями. Самый развитой из них, который после Педагогической школы водрузил на нос очки в черепаховой оправе и приобрел картезианский вкус к логике, наконец начинает прозревать во всем этом политическую проблему: «Вы коммунист?» В соответствии с «Манифестом» Карла Маркса — бесспорно; но именно по этой причине меня исключили из компартии. «А, значит, вы троцкист?» В общепринятом значении слова, возможно, и так, но оно не точно; а в точном значении, которое ему придает троцкистская партия, если только она существует, — нет… «Короче, вы считаете себя социалистом?» Да, я социалист, но нигде не состою, так как не вижу разницы между Социалистической и Радикал-социалистической партиями… «Закончим с этим, месье. Ваша лояльность Франции…» Я ее доказал с избытком всей своей предшествующей деятельностью. Так рассуждал Курт Зеелиг в последние часы перед побегом. И продолжал: — Цивилизация великих периодов Средневековья строила церкви и монастыри. Церкви выражали духовные устремления народа, которым придавала форму теологическая мысль и воображение; монастыри означали конфликт между аскетизмом, этой попыткой подавить человеческое в человеке, даже калеча его, и бурлением инстинктов в варварском обществе. Из этого конфликта теократия смиренно извлекала выгоду: монастыри были процветающими предприятиями… Стиль барокко стал порождением аристократического и буржуазного общества, которое меркантилизм, охвативший старый и новый свет, обогатил под управлением абсолютных монархий, прислушивавшихся к мудрым советам иезуитов. Барокко — стиль изменчивый, ибо жизнь становится все более и более динамичной, пышный, ибо богатые любят украшения, нередко чувственный и притом благородно упорядоченный… Люди открывают для себя радости жизни… Версаль воплощает в тесаном камне, партерах и фонтанах геометрический, декоративный и изысканный порядок, задуманный великими администраторами, за которыми уже стоят крупные банкиры. Заметьте, что Французская революция не создала своего стиля. Это был скорее разлом в истории, чем эпоха творения; прокладывался путь для творчества в будущем, главным было расчистить для него место. Богиня Разума[107] заимствовала гармонию у древних. XIX век создал заводы, поначалу безобразные, уродливые, как и то рабство, которое они породили; к тому же капитализм на подъеме с поистине энциклопедическим дурновкусием собирал остатки стилей прошлого и увенчивал свои строения неовавилонскими куполами, словно его архитекторы тщились доказать: все, что создано со времен Ниневии, — его законная добыча. Это тщеславие выскочек не лишено было величия; капитализм имел на то основания, ибо накладывал руку на прошлое, настоящее и будущее. Единственное, чего ему недоставало, — это душа и тот живой ум, который выходит за чисто технические рамки. Их всех его творений я ценю только Эйфелеву башню, как из-за ее пользы, так и из-за чисто символической бесполезности: это сооружение из стали гораздо больше, чем соборы, построенные несчастными, которые верили в ад и рай, демонстрирует господство металла — он самодостаточен и торжествует, не нуждаясь ни в разуме, ни в вере. Затем, в начале XX века, началась эпоха умеренно разумных творений: замечательно оборудованные огромные вокзалы, роскошные банки, кинотеатры. Нью-йоркские небоскребы вознесли бизнес на невероятную высоту над движением толп, уносимых под землю в скрипучих, содрогающихся, душных вагонах. Нужен Данте, чтобы очистить от банальности подлинную картину этого мира. И вот эпоха рушится; она не могла длиться долго, иначе сейфы бы лопнули под напором бумаги, тщившейся изображать из себя золото. Обман нарушал строй молекул даже крепчайшей стали… Я задаюсь вопросом, какая архитектура, пусть даже она существует только в зачатке, лучше всего отражает нашу эпоху. Заводы-гиганты, разумеется, «Крупп», «Ле-Крезо», Магнитогорск, Детройт. Но, заметьте, они лишь развивают и рационализируют индустриальный стиль вчерашнего дня и в силу избыточной рационализации становятся гротескно иррациональными: бесчеловечными, непригодными для жизни, уязвимыми. Это чудовищные комплексы, выстроенные для машин, рынков, денег, — не для людей. Форты Бриалмона, линии Мажино, Зигфрида, Метаксаса? Грандиозные кротовые норы, забетонированные; электрифицированные; но предназначены они для смерти; а не для жизни — искусные усовершенствования Великой Китайской стены, которые, как мы только что убедились, совершенно бесполезны. Подлинный стиль нашего времени — стиль концлагерей. Мы живем в отвратительной коробке, потому что оказались в прекрасной стране, где отвлеченный гуманизм отстал от нашего времени на эпоху или опередил ее на две — будущее покажет. Концлагеря Германии и России — шедевры в своем роде, невиданные прежде в истории. Лагерь на Белом море занимает большую территорию, чем Бельгия и Голландия, вместе взятые, с рыбокомбинатами, промышленностью, лабораториями, аэродромами, образцово-показательными тюрьмами, школами, местами для культурного досуга и проведения казней. В III Рейхе Дахау и Ораниенбург задуманы в соответствии с научными принципами выгрузки, сортировки и уничтожения людей, то есть принципы самой строгой экономии применяются для достижения самых широкомасштабных целей. Они безукоризненно сочетают изоляцию и жизнь в коллективе, вызывают чувство безысходности, оставляя все-таки крошечную толику надежды. Ватерклозеты там гигиеничны, и бумаги в них в изобилии — все ради морального воздействия. Классификация жертв достигла такого совершенства, что сама администрация в итоге путается в ней, как учителя арифметики в высшей математике… Пыточные камеры оборудованы точно операционные; печь крематория поблизости, предусмотрено даже серийное производство дешевых погребальных урн, которые можно посылать почтой. Сквозь скромную с виду колючую проволоку пропущен электрический ток; прожектора, расставленные по начертанному геометрами плану, заливают огромное человеческое стадо своим пугающим светом… Заметьте — концлагеря потихоньку расползаются по всей Европе. Счастливая Италия разместила их на островах; опыт Испанской республики оказался не слишком удачным, потому что ей не хватало организованности. III Республика тоже импровизировала, безо всякой озлобленности, и тем не менее сумела разместить в Аржелесе[108] целую армию… Война, требующая транспортировки пленных, приведет в этой сфере к новым достижениям… Необходимо отвлеченно, без лишнего негодования поставить главную проблему: превратятся ли индустриальные общества в огромные рационализированные тюрьмы? Кажется, они эволюционируют к такому параноидальному усовершенствованию. Но нельзя исключать, что война, распространяясь все шире и затягиваясь все дольше, высвободит чувства, идеи, потребности, технику, устремления, способные направить общество к иному образу жизни… Мы знаем примерно, чего следует хотеть, не знаем только, что будет. Экономические данные малоутешительны, но они выражаются в цифрах, а цифры создают лишь иллюзию реальной жизни. Говорю вам как экономист… Данные, относящиеся к людям непосредственно, более противоречивы. Современный человек склонен соглашаться на ограничение свобод, к которому его собственные живые порывы не смогут целиком и полностью приспособиться… Нынешние неврозы, вероятно, излечатся или приведут к своей противоположности… Во всяком случае, лежа на этой соломе, питаясь жесткой фасолью, за убогими заграждениями, мы, вы и я, провидим рождение грядущего мира, которое будет очень трудно предотвратить. — Надо верить в живые порывы — ведь мы-то пока не сдохли, — весело бросил Васкес. Разговор происходил в уголке комнаты, странным образом напоминающем трюм давно затонувшего корабля. На прикрученной к стене этажерке сверкала флотилия маленькихметаллических каравелл, точно готовая отплыть на поиск неведомых земель. Капитан Игнасио Руис Васкес, закончивший королевскую военно-инженерную школу первым среди всего выпуска и устроивший однажды в бою за Гвадалахару[109] такую ловушку для итальянских танков, которая единодушно восхитила экспертов, теперь на досуге мастерил из жестяных консервных банок сверкающие кораблики с парусами, наполненными надеждой, то есть попутным ветром… Капрал Куэнтр продавал их на рынке супрефектуры школьникам, юным мечтательницам, коммивояжерам, очарованному отставному летчику… Игнасио Руис Васкес, слушая Курта Зеелига, одновременно заканчивал вырезать из жести гордые очертания воображаемой бригантины с высоким носом, которому с помощью головки гвоздя придавал форму устремленной вперед фигуры. Он полюбовался серебристым двухмачтовиком на своей ладони, криво улыбнулся и добавил: — Чтобы умилостивить немилосердных богов, нарекаю сей пропащий корабль именем неверной возлюбленной — «Мария-Грасия»… Я закончил эту бесполезную работу лишь из чувства долга. Зеелиг, говоришь ты хорошо, да только настало время выбросить общие идеи за борт. Они как-нибудь выплывут… А нам — поднять паруса! Готфрид Шмитт, похожий внешне на посмертную маску Бетховена, завязал шнурки своих подбитых железом ботинок и саркастически усмехнулся. Курт Зеелиг заканчивал одеваться. Под штопаным воротничком рубашки он повязал желтый галстук в красную полоску и увидел, что Васкес готов прыснуть со смеху: «Я выгляжу смешно?» — «Есть немного», — ответил испанец. Шмитт тихо вмешался: «Да нет, Курт, вы никогда не выглядите смешным. А этот пусть хохочет». Зеелиг свернул свой плащ, выбеленный дождями Богемии, Австрии, Германии, Испании, Франции. «Смех вызывают контрасты; должно быть, я часто бываю смешон…» Васкес, с синеватой щетиной на щеках и подбородке, выпуклым лбом и угловатым носом, взглядом мрачным, уклончивым, насмешливым и недобрым, надел старую куртку поверх рубашки защитного цвета и стал похож на гордого и симпатичного авантюриста, готового на все. «Беру командование на себя, — заявил он. — «Мария-Грасия», моя прекрасная бригантина, отправляйся в плаванье по опасным морям, которые мы любим, а если тебе суждено потонуть, то иди ко дну без сожалений, на самую глубину… Итак, первые пошли, следите за двором…» И вышел, насвистывая: «Гренада, Гренада, сады моей любви…» Это был сигнал. По углам трюма зашевелились тени. Васкес на ходу похлопал по плечу Вилли Барта. — Будь готов через пятнадцать минут. Идешь с нами. По возможности, конечно. Доверие стоит недорого, amigo[110]. Центр размещения в Ла-Сольте, точно в чаду безумия, продолжал свое банальное и бессмысленное существование. Под жалким подобием внешнего порядка крылась тайная активность. Над кабинетом поднимался тонкий белый дымок: младший лейтенант Сиприен жег бумаги. Он отправил в огонь даже портрет генералиссимуса. Среди идиллического сельского пейзажа реквизированный грузовик уносил прочь спаянную группу нацистов, хорошо одетых, дерзких и нахальных, под охраной пяти пожилых пехотинцев. Остался лишь один часовой у ворот, два наблюдательных поста у ограды опустели. Через оконце кухни управляющий Шибо, за свое желтоватое лицо прозванный Репой, передавал капралу Куэнтру ящики с продовольствием. «Это уж фрицам не достанется», — пыхтел Куэнтр, утирая пот. Вечерняя похлебка была жидкой, но люди сходились на ужин разодетые, точно на праздник или на похороны… Свобода дорогая (из песни)[111], ты — еще и покинутость, опасность, злая доля, неизбежная неволя… Квадратный двор почти опустел. Только старик-эльзасец с бородой библейского патриарха по своему обыкновению читал Библию; упрямый, мало что понимавший в этом порочном мире, он вырезал из дерева красивые трости, добросовестно мыл посуду, никогда не сердился, боялся беды, но в глубине души желал мученичества. Слуги Зверя близко, но он ждет их спокойно под защитою Господа (какой слабой защитой!). Борода его курчавилась, точно шерсть. Аннамит по прозвищу Тростинка чистил котлы. Люди уходили по одному, как было условлено, кто в одной рубашке, с чемоданчиком или узелком, кто налегке, с беззаботно-решительным видом. Во дворике за кухней Игнасио Руис Васкес, в коричневой куртке и кепке со сломанным козырьком, подавал им знак, и они исчезали между складом и поленницей, которая примыкала вплотную к низкой стене с протянутой по верху колючей проволокой; в этом месте в ней была предусмотрительно прорезана дыра. Подтянуться на руках и затем спрыгнуть на жесткую землю; и, отряхнув ладонью пыль со штанин, беглец живо взбирался по крутой тропке, что вела к Башне Узниц. В этот миг секунды бились в груди в унисон с сердцем, лихорадочно, тревожно — надо было радоваться, но не верилось. За пересохшим устьем ручья между двумя кустами ежевики открывался мир. Будет ли еще на станции последний поезд? Или там ждет последний жандарм, ищущий пятую колонну по приказу той самой колонны? Васкес ушел позже всех, следом за Вилли Бартом. Прощай, неволя! Нужно было, чтобы рухнул мир, и лишь тогда мы выбрались за эту стену, в неизвестность. Мир новый и все тот же, каждый час. Только не волноваться, главное — не падать духом. Мы и не будем! Васкес оцарапал руку, резко ухватившись за колючую ветку. Царапина заставила его усмехнуться. Он желал бы глубокой раны, пенящейся кровью, после рукопашной, из которой вышел бы торжествуя, трепеща от напряжения, уверенный, что победил и будет жить — словно валенсийский матадор, который, с бедром, распоротым бычьим рогом, приветствует зрителей на арене, и слезы счастья текут по его лицу. Вилли Барт, с кожаным портфелем в руке, проворно карабкался впереди, точно лесной зверь. Вдали, на дороге в Ла-Сольт, они увидели доктора Теодора Мумма, тучного, в светлом габардиновом пальто, похожего на левантийского купца; он усаживался в автомобиль, за рулем которого сидела дама. Перед мысленным взором Вилли Барта возник утешительный и смутно пугающий образ Бонифация. Ловкая каналья этот толстяк, но какой работник, облеченный доверием! Мы все люди полезные: ушлые, продувные, хитроумные; чистосердечные, жестокосердные… У нас есть все, а я — один со своей тайной, без чести, без имени, без права на признание. — Почему тебя турнули из партии? — грубо спросил его Васкес. — Тактические… идеологические разногласия. — Хороша тактика: клещи и двойное дно. И резиновая идеология, к которой липнет всякая дрянь… Что ж, поздравляю тебя. Вилли повернул к испанцу побелевшее от гнева лицо: — Я на грани отчаяния! — Ты никогда не станешь человеком… Революция — это свобода. Легко ответить: прежде всего это повиновение. Но потом: о какой революции ты говоришь? Наша, единственно верная, — не твоя, неисправимый мелкий буржуа. И что такое свобода? Крашеная шлюха твоя свобода, ты Другую-то видел? Она, может, и настанет, через век или два после нас… Не стоило говорить это вслух. Вилли Барт устремился вперед. …Младший лейтенант Сиприен не стал проводить вечернюю перекличку. Осталось три десятка интернированных, покинутых на произвол судьбы: возчики-голландцы, которых никто не понимал; сомнительные румыны, с которыми неясно было, что делать; уставшие от всего испанцы (в конце концов, неважно, где подыхать, здесь или где-либо еще); личности без удостоверений; какой-то турок или болгарин, завшивевший, ошалевший, постоянно что-то бормочущий, маньяк-эксгибиционист, которого даже не наказывали, потому что это было бесполезно; еврей Шмулевич, слезливая тряпка; аннамит Тростинка с глазами, как у больной девочки. А также четверо старых солдат в нелепых мундирах защитного и бледно-голубого цвета времен Вердена[112], в светлых замшевых башмаках и британских обмотках: Жакине, бретонский рыбак, изнывающий от тоски по морю; Толь, вандейский крестьянин, заливающий спиртным ностальгию по земле; Фетр, официант из Кале, который не умывался с тех пор, как перестали приходить письма от его жены; и капрал Куэнтр. Младший лейтенант Сиприен собрал их в своем опустошенном кабинете. — Дети мои… (Он был самым младшим.) — Друзья… Вы видите, какое огромное бедствие обрушилось на нашу родину… Если грузовик Жонаса приедет вовремя, сегодня вечером Центр размещения будет ликвидирован. А если нет, я поручу наблюдение за ним мэру Ла-Сольта, и мы будем отходить… согласно приказу командования… в боевом порядке… Капрал Куэнтр вытянулся по стойке смирно и произнес, запинаясь: — Мой лейтенант… Моя ферма в шести лье[113] отсюда. У меня там жена, быки. Лучше я рискну угодить в плен, чем уйду отсюда, мой лейтенант, вы уж меня простите. Война окончена. Слушаюсь, мой лейтенант. Сиприен просто ответил: — Что ж, переодевайтесь в гражданское, Куэнтр. Остальные — походная экипировка, в семь часов ровно! Будем уходить как сможем. У него раскалывалась голова. — Если придется сражаться, будем сражаться! Я уже не знаю, что говорю. Дурака валяю! Все равно мы такого не заслужили. Почему люди так боятся, что их убьют? Жена, детишки, к ним прикипаешь всем сердцем. Я… — Вольно. Официант Фетр произнес: — Я бы хотел подстрелить нескольких, пока перемирие не подписано, если возможно, мой лейтенант. — Я тоже, дружище. …Никто не подумал о еврее Шмулевиче, не догадался ни попрощаться с ним, ни сказать: «Эй, живее, сматывайся, я тебя подсажу на стену». Незаметный, вечно погруженный в уныние, он замкнулся в себе, словно отгородившись от остальных. Грязный и жалкий, он ютился в самом дальнем уголке зала «Б». Ходил беззвучно, точно призрак или пригрезившийся во сне образ, который затмили более яркие сновидения. Круглая шляпа, позеленевшая от дождей, была надвинута на самые уши; жидкая бороденка болталась, как пакля, картину довершал черный лапсердак. Его зажирали паразиты, и такое унижение даже доставляло ему странное удовольствие. Сгорбленный, с торчащими острыми коленями, он волочил ноги в стоптанных башмаках и вызывал не больше насмешки или жалости, чем искалеченное насекомое. Как он мог простить себе, что бежал из Варшавы, из своей подожженной трущобы, оставив затерявшихся в дыму детей и стонущую жену? Словно больной пес в страхе, что в доме все умерли, Шмулевич выбрался из своего угла, когда зал опустел, и тоже поплелся к стене спасения, ощетинившейся колючей проволокой. Он посмотрел на тропинку, по которой, несмотря на скрюченные артритом суставы, мог бы уйти без гроша, один, бесполезный, презренный, всеми отверженный! Но куда бежать от угрызений совести? Убогая крутая тропка, над которой зловещей тенью нависли кусты. Шмулевич вздрогнул и отвернулся. Успокоился он только в сарае, среди мертвых вещей: старых покрышек, конской упряжи, досок, веревок… Леденящий покой наполнил все его существо, слезы полились по щекам, и губы скривились в усмешке, он уже не сознавал почему. Затем он подобрал толстую веревку, обдирая пальцы, завязал скользящий узел, убедился, что сработано наверняка, с трудом, покачиваясь, взобрался на покрышки, закрепил веревку на балке, посмотрел на это сооружение, сулящее вечный покой. И его охватила жалость, жгучая, судорожная, смешанная со священным ужасом и странным облегчением. Петля обвила шею, он сделал неловкое движение, соскользнул, покрышки покатились, оставив его висеть, неудачно, веревка затянулась вокруг бороды — последнее невезение! Он медленно задыхался, но что значат несколько лишних минут агонии, за которыми — освобождение? Ради этого стоит страдать. …Опустилась ночь, полевой сторож, вооруженный древним карабином, старым добрым оружием, которое бьет на лету утку и на бегу зайца, прислонился к воротам Центра. Мэр Кристоф Ланьо, со своим спаниелем, который вилял хвостом и смотрел на мир большими дружелюбными глазами, шел вдоль стены бывшей мануфактуры. Железным наконечником своей палки старик отбрасывал мелкие камешки. Дойдя до угла, он уселся на обломок скалы, перед ним расстилался мрачный пейзаж его жизни. В долине сгущался молочно-белый туман. Кристофу Ланьо было холодно. В семьдесят лет всегда зябнешь. Чувствуешь, как обращаешься в прах. Таков закон. Снаряды неизвестной армии огромными цветными звездами вспыхивали над горизонтом и со зловещей медлительностью опускались к земле. Но они не удивляли и не тревожили старика. На Кристофа Ланьо снизошел вечный покой мироздания.XIV «Терпение, терпение…»
Классификация людей по принципу сходства с животными была излюбленной забавой Фелисьена Мюрье. Есть люди-обезьяны, люди-филины, люди-кошки, люди-быки; наружность иных выдает сходство характера с кроликами, баранами, ослами и даже беспозвоночными. Эти последние, натуры колеблющиеся, безынициативные, липкие, по сути жертвы, обладали, однако, пассивным упорством, о которое могли разбиться любые усилия. Японский художник, который сравнивал женщин с кошками, видел верно, но ему недоставало воображения. Какого-нибудь собрата-писателя, виртуоза очернения и булавочных уколов, который ходил вприпрыжку, с маленькой головкой, клонившейся к толстому пузу, Мюрье именовал не иначе как Блохой. Поэту было интересно встретить тип скорпиона обыкновенного, злого, но безвредного, который тихо влачит жизнь под прогретыми солнцем камнями, точно мокрица, не догадываясь даже, что поверье приписывает ему смертоносный яд и неодолимую склонность к самоубийству. Интересовал Мюрье и человеческий тип крупной ночной бабочки, в просторечии называемой «мертвой головой». «Люди, — рассуждал он, — находят во мне сходство с грызуном… Они слепы; я вижу себя этаким чешуйчатокрылым полуночником, великолепным и мрачным, с загадочным и символическим рисунком на спинке меж хрупкими крыльями, которого неодолимо влечет непостижимый свет…» …Мюрье с ходу отнес своих визитеров одного к кошачьим, а другого к огромным жвачным вроде бизона: сильная, упрямая, боевая натура, стадное животное, не лишенное ума, но без малейшего проблеска гения… Бизон, хотя и имел чин майора вермахта, был в серовато-бежевом костюме, с непокрытой головой, мощным затылком, выпуклым лбом с залысинами, красноватым лицом с резко вылепленными чертами, цвет глаз его представлял собой нечто среднее между тускло-голубым и зеленовато-льдистым… Несомненно, бывший спортсмен, охотник, путешественник, неловкий в делах, возможно, эрудит в какой-нибудь области, вероятно, склонный смотреть на вещи оценивающе и пристально, невзирая на эмоции, — такой обязательно подметит, что плечо «Пастуха» Донателло вылеплено недостаточно точно. Можно было представить себе, как этот визитер потрясенно слушает Бетховена и одновременно мысленно расставляет бурные созвучия в боевой порядок; разглядывает женщину или произведение искусства с таким проницательным, спокойным, но почти неприязненным видом, что женщина или произведение искусства, просвеченные насквозь, безмолвно согласились бы: да, мы именно такие. Можно было представить его и гнущим кочергу, чтобы оценить сопротивление металла, или допрашивающим с беспощадной отстраненностью какого-нибудь обвиняемого, заранее обреченного. Это ты, дружище бизон, будешь обвиняемым, подумал Фелисьен Мюрье, но без особой уверенности. Другой, молодой лейтенант с мрачно поблескивающими пуговицами мундира, с заостренным подбородком над жестким воротничком, орлиным носом, высоким, но узким лбом, тщательно уложенными светлыми волосами, смотрел прямо перед собой взглядом холодным и агрессивным, проницательным, всевидящим. Не светский человек, не карьерист, не бонвиван, не технократ, хотя мог быть каждым из них понемногу, сознательно, инстинктивно или из уважения к дисциплине. Фанатик? Но в нем не заметно порыва, пламенной веры под безупречной выучкой. В общем, молодой, полный сил, которые прекрасно умеет сдерживать, с ясным умом, который отнюдь не подразумевает того, что латиняне, русские и Гете называют совестью. Рекомендательное письмо, подписанное каким-то презренным академиком, гласило, что с визитом явились майор Эрих-Фридрих Аккер, доктор филологических наук, приват-доцент — это еще что? — Боннского университета, автор замечательного труда «Тенденции к абстракции в современном искусстве»; и лейтенант инженерных войск Герхардт Коппель, прикомандированный к генеральному штабу, «чье эссе о Райнере-Марии Рильке одно из самых глубоких из тех, что мне известны; никто лучше, чем этот блестящий юный ум, не смог разоблачить упадочного влечения Рильке к смерти…» (даже подобные записки академик писал для потомства; он забыл лишь упомянуть, что эти два господина — нацисты). Усевшись напротив рабочего стола Фелисьена Мюрье, они любезно улыбались, майор Аккер — слегка раздвинув губы и глядя приветливо; лейтенант Коппель — с почтительным выражением, от которого натянулась кожа на скулах и подбородке, но глаза оставались непроницаемыми, и казалось, будто, показывая зубы, он готов укусить. — Рильке, — произнес Фелисьен Мюрье глухо, склонив голову, — вы писали о Рильке, месье Коппель… Я очень люблю Рильке за его пророчества и сострадание к людям… Мы, французы, очень далеки от него. Мы слишком живем сегодняшним днем, чтобы предвидеть грядущее; и никогда не нуждались в сострадании. Мы были в гармонии с собой… Были? А теперь? Приподнятые плечи и напряженное лицо лейтенанта Коппеля с неприятной четкостью выделялись на фоне старого ковра. А слова и мысли Фелисьена Мюрье, он сам это чувствовал, гармонировали с полинявшей тканью. Лейтенант ответил, еще шире раздвинув губы в улыбке: — Моя книжечка о Рильке кишит досадными ошибками. Она вышла в то время, когда Германия еще не обрела себя. — Понимаю, — сказал Мюрье, внимательно разглядывая искусно выточенную ручку ножа для разрезания бумаг. Гордиться тем, что отрекся от себя прежнего, — это, пожалуй, сильно. После такого, во всяком случае, можно спокойно отрекаться от остальных… Юный офицер, похожий на кошку, начинал внушать ему отвращение. Мюрье покачал головой. — Простите, месье, что рассуждаю вслух (такая у нас есть привычка), но вы кажетесь мне слишком молодым, чтобы дезавуировать свои первые произведения. Обычно они бывают дороги… (Я нетактичен, но к чему церемониться с подобным отродьем?) — Это не вопрос возраста, месье, a… Weltanschauung… мировоззрения, французский перевод германского слова не точен… Представления о могучей расе — вот что главное, а не мои скромные личные опыты. — Понимаю. Но мы, французы, к тому же еще индивидуалисты. Мы склонны полагать, что феномен «совести» в своих высших проявлениях по сути индивидуален. Я предпочитаю использовать слово совесть, а не мировоззрение, заметьте разницу. Опытный фехтовальщик без труда отражает лобовой удар. Коппель, казалось, извинялся, так вежливо звучал его голос: — Великое несчастье индивидуалистических наций как раз заключается в том, что они не могут постигнуть, какая сверхчеловеческая воля выражена в коллективной расовой мысли… Майор Эрих-Фридрих Аккер, филолог, с кротким видом вмешался: Позвольте заметить, мэтр… Сверхчеловек, Ubermensch Ницше — это организованный коллектив, чистая раса, единый народ, один вождь… Вождь — одновременно символ, лидер, воплощение… Этот реальный сверхчеловек достигает такого величия, что избавляет людей от стремления к сверхъестественному. Ему не нужна христианская мистика. И в этом — новая поэзия… Здесь, мэтр, становится необходимым согласие между подлинными поэтами и строителями нового порядка. «О черт, — подумал Мюрье, — эта тяжелая философская артиллерия меня добьет». Перед глазами у него предстали штурмовые танки, рвущиеся через ночь к сердцу Парижа. Рухнувший дом на Версальском проспекте. Фотографии разрушенного Роттердама. И не укладывающийся в голове образ баварского адвоката, которого водили по улицам Мюнхена обритым наголо, босым, с табличкой на груди: «Я мерзкий еврей». Неотрывный взгляд Натана. — Это все известные идеи, — сказал Мюрье. — Однако фрейдистский анализ концепта Фюрера… Коппель слегка покраснел и даже поднял руку (в белой перчатке), прервав его: — Фрейд был всего лишь глубоко извращенным евреем, питавшимся субпродуктами европейского упадка… — Простите, но Фрейд жив, он в Англии[114]. — Зато с европейским упадком покончено. Англия падет, не пройдет и полугода. Мюрье почувствовал уверенность в себе. Белое, костлявое, с резкими чертами лицо-маска молодого офицера показалось ему ничтожным. Типичный идиот! — Вы солдат, лейтенант, и превосходный солдат, не сомневаюсь. Не обижайтесь, но суждения воинов о психологах не кажутся мне слишком убедительными. — А чьи суждения авторитетнее суждений воинов? — Воины являются авторитетом, когда одерживают победы. Однако вам известно правило: кто придет к нам с мечом… — …От меча и погибнет. Это благородная смерть. И всегда есть победитель, он и судит… Война — сумма человеческой деятельности, и она подводит итог способностям нации… — Мы вовсе не отрицаем, — примирительно вмешался филолог Аккер, — что среди продуктов упадка цивилизаций есть относительно важные ценности. Только ценности эти прогнили, и чтобы поставить их на службу жизненной силе, следует их отобрать и очистить… Вы процитировали Евангелие, мэтр; вспомните также, что нужно отделять зерна от плевел. Мюрье замкнулся в себе, перестал их слушать, и они это заметили. Клемане принесла виски на красном лакированном подносе, демонстрируя безупречной формы руки. Она почувствовала холодок. Мюрье почти беззвучно отвечал молодому лейтенанту: «Как вам будет угодно, дикарь в мундире. Вы просто отполированный кремень…» «Господа, — произнес он наконец громко, — цель вашего любезного визита…» Ибо невозможно выставить за дверь офицеров бронетанковых войск, опьяненных победными фанфарами, со словами: «Джентльмены, вы невыносимы. У вас самые эффективные механизированные дивизии в мире. Вы попираете мою родину. Вы мастерски овладели техникой разрушений и убийств. Вы — варвары. Нельзя исключать, что вы уничтожите нашу цивилизацию, но уверен, вы так ничего в ней и не поймете…» И Мюрье продолжил в полный голос: — Месье Коппель, вы используете динамит, мелинит… — Нет, эта взрывчатка уже устарела. Современная химия придумала кое-что получше. — Не сомневаюсь, — продолжал Мюрье, демонстрируя терпение, которое выглядело дерзким вызовом. — Для меня, литератора, ваши смертоносные вещества не значат ничего, ничего! По сравнению с прекрасными стихами, такими, как эти, принадлежащие Полю Валери:XV Оставшиеся
Огюстен Шаррас проспал пятнадцать часов как убитый. Во сне ему грезились обрывки прошлого. И, ненадолго просыпаясь в тоске, он думал о них. Мы существуем вопреки себе, точно вьючные животные, которые тянут свой груз, пока их не забьют на бойне; мы существуем, потому что не можем не существовать… Лошади, обреченные влачить подземное существование в шахтах, вызвали в свое время такое глубокое возмущение у Огюстена Шарраса, что он предпочел зарабатывать меньше, но при свете дня — лишь бы не видеть этих животных, порабощенных еще больше, чем люди; он покинул шахтерский поселок на севере и отправился в Вогезы валить лес за три франка в день. Конечно, невеселое дело — рубить огромные деревья, которым жить бы да жить, с ветвями, полными птичьих гнезд, но раз уж нужно разрушать и убивать, чтобы существовать, то лучше это делать на свежем воздухе; и дереву на самом деле не больно, когда оно падает с глухим стоном, если верить естественной истории… Эту обостренную чувствительность Шаррас утратил во время войны. Он с трудом карабкался, согнувшись под тяжестью солдатского снаряжения, по голому склону холма. Жалкие обломки деревьев торчали из изрытой земли, на которой никогда больше не вырастет трава, чертополох, одуванчики, полевые цветы. Шаррас жалел эту мертвую землю, принявшую столько мертвецов, но вдруг она на глазах у него покрылась зеленью, возродилась, а по тропке к нему уже бежала Анжела, его жена: «Милый, Мечта снова заблудилась, вот сумасшедшая скотина, ты не слыхал ее колокольчика?» Мечта, их белая корова с черными пятнами, смотрела на них огромными агатовыми глазами. Зловещими слуховыми оконцами, за которыми закипал гнев. Жена Анжела обманывала его с парнями более веселыми и ловкими, которые могли красиво заговаривать зубы, но такая природная невинность была в ее светло-янтарных глазах, округлых плечах, густых волосах под мышками, в том, как она напевала, когда стирала белье, что он не мог поднять на нее руку. Анжела говорила, и ее лицо сливалось с окружающим пейзажем, но не исчезало; оно становилось частью его, как лучи солнца, пробивающиеся сквозь листву. «Чего ты хочешь, мой Огюстен, я люблю только тебя, мы как два дерева, которые сплелись в земле корнями, ты и я… Но, когда я иду по Козьей тропке, когда вдыхаю запах смолы и влажной земли, я чувствую, что таю, я начинаю смеяться без причины, а к глазам подступают слезы… И если мне тогда встретится один из твоих приятелей, станет жадно смотреть на меня и говорить вещи, которых я не понимаю, то что мне, по-твоему, остается, я словно оказываюсь обнаженной в лесу, а перед птицами стыдиться нечего… Я бы хотела быть другой ради тебя, Огюстен». Шаррас, закаменев лицом, взвешивал эти слова и не знал, как поступить, прибить его или ее, схватить Анжелу за косы и затянуть их вокруг ее шеи, уехать — говорят, лесорубам в Америке хорошо платят… «Постарайся быть разумнее, женщина». Он протягивал свои могучие руки к сияющему ливню, и Марсиаль, могильщик, рыл землю в углу кладбища; Анжела, холодная, неузнаваемая, лежала в этой земле, умершая родами; Марсиаль, Марсиаль, осторожней, не сделай ей больно! «Да нет», — отвечал тот, но почему у него вместо лица морда большого черного кота? Пловец, выныривая из глубины на поверхность, с удивлением смотрит на небо. Шаррас медленно выплывал из глубин сна и памяти в реальный мир. С постели, на которую упал, не раздеваясь и не разуваясь, он видел в окошко почерневшую стену двора, озаренную полоской солнечного света в самом верху. «Погода хорошая…» Он понял, что проспал бессчетные часы, пытаясь укрыться от одиночества. «Ах, чертова война, вот горе…» У него возникло искушение снова закрыть глаза, а когда он откроет их завтра утром, Анжела, доченька, окажется здесь, сварит кофе… Он рассердился на себя за это наивное желание: каким же дураком надо быть! Но как вместить в сознание все огромное бедствие: побледневший, больше на себя не похожий Париж, леса вдоль Марны, израненные уже в 1914-м, танковые сражения, о которых писали газеты, ночные тревоги под равнодушными звездами, разговоры на станции метро «Сен-Поль», заря на берегу неизменной Сены, прощание с Анжелой, быстро унесенной грузовичком к Итальянской заставе, — все заволокло туманом. Редкие мысли, суровые, злые, озаряли этот хаос. «Так тебе и надо, Шаррас, так нам всем и надо, мы народ простофиль, ничему в жизни не научились, нас дурачили капиталисты, фрицы, социалисты, радикалы, коммунисты, мы верили всем краснобаям на свете. Вот тебе сровнялся шестой десяток, Шаррас, ты получил боевой крест на другой войне, работал всю жизнь, ты не глупее других, а твоя дочь спасается бегством по дорогам Франции, а Париж уже не Париж, в него заявились фрицы, гестапо, они заставят тебя вкалывать на себя и будут распевать хором: «Французская Республика, плевать нам на тебя!» А что ты скажешь? Нечего тебе сказать, Огюстен. Испанцы, по крайней мере, два года сражались как бешеные… Это им, правда, не слишком помогло, весь мир их покинул…» Шаррасу сделалось невыносимо в своем углу. Он открыл дверь лавочки на улицу, утро было таким же, как всегда. Вдова Прюнье наводила порядок на своем лотке. Краснорукая служанка мела тротуар перед бистро «Маркиза». — Здравствуйте, месье Огюстен, — сказала мадам Прю-нье. — Ну вот и приняли слабительное. Полегчало, да? Месье Дюпен слышал, что англичане одержали большую победу на севере… Месье Дюпен видел их, фрицев, они экипированы по-королевски, сказал он, не то, что наша армия, одетая точно у старьевщиков с площади Тампль… Они вежливые, не наглые, платят за все, что покупают, наводят порядок — а он нам нужен, да уж. (Вздох) Месье Карп, помощник комиссара полиции, приходил расспрашивать по поводу бедного месье Тартра. Он сказал, что война вот-вот закончится… Мои грязные иностранцы с седьмого все свалили, уж конечно, совесть у них нечиста, да еще время квартплаты близится, подумать только! И потом (понизив голос) кто-то прячется в доме, кто-то, как я подозреваю, причастный к преступлению… Шаррас с самым неприязненным видом покусывал кончик усов. — Подозрения, мадам, на хлеб не намажешь… Но что это значило на самом деле? Шаррас пошел куда глаза глядят. Париж, чистый, как будто принарядившийся, но печальный, постепенно выходил из оцепенения. По опустевшей, благородных очертаний площади Согласия проехала стая серо-зеленых грузовиков. Огромное красное полотнище с черной свастикой в белом круге посередине реяло над Бурбонским дворцом[117]… Белокурые солдаты в мрачно-зеленых мундирах, перепоясанных кожаными ремнями, фотографировались у подножия обелиска… У входа в отель «Крийон» Шаррас еще издалека заметил оживление, что-то вроде церемониального военного смотра без публики. Офицеры в высоких сапогах, лощеные, грудь колесом, приветствовали странных персонажей с яркими отворотами мундиров, в высоких, точно петушиный гребень, фуражках, совершая целый ряд механических движений: правая нога вперед, рука вскинута, шея вытянута; и вдруг эти марионетки застыли навытяжку перед толстяком в огненно-красных галифе, пока он медленно высвобождал свой слоновий зад из открытого автомобиля. «Они опьянены милитаризмом. Хотел бы я перенестись на десять лет вперед, чтобы посмотреть, какое похмелье их ждет…» Шаррас предпочел не задерживаться в этом средоточии господства победителей. Два здоровенных постовых в сопровождении молоденького унтер-офицера в высоких сапогах, с серебряным знаком орла на правой груди, с красной повязкой и в каске, похожей на перевернутый котелок, уставились на прохожего в кепке. «Боятся, как бы я не оскорбил их, помочившись перед ними на тротуар. Я не такой идиот…» В конце Елисейских Полей высилась в легкой дымке Триумфальная арка. «Триумфы — та еще шутка», — подумал Шаррас. Мимо прошли праздные солдаты вермахта в полицейских фуражках и окинули его холодным, но без враждебности взглядом голубых глаз. «Эти шутить не будут. Осторожнее. Такая пехтура выполнит любой приказ». На улице Риволи продавец газет, кривоногий, с лицом, точно вылепленным из мягкой глины и приплюснутым кулаком, предлагал «Победу», главный редактор Гюстав Эрве[118]… «Для названия газеты это нечто! — заметил Шаррас. — А у вас случайно нет «Пинка под зад» с последними новостями?» — Нет, — осторожно ответил кривоногий, — хотя тираж такой газетенки был бы огромным… Но скоро начнет выходить «Пари-Суар»[119]. Шаррас купил листок, чтобы материально поддержать торговца, и тут же выбросил его, разорвав и скомкав… У Ансельма Флотта за стойкой обсуждали последние новости: перемирие, запрошенное Петеном, освобождение пленных через две недели, предстоящую демобилизацию, окончание войны[120]… Некоторые посетители, глубоко подавленные, не могли прийти в себя. «И что? Разве нельзя было воевать в Центральном массиве? Разве мы нигде не могли удержаться? Американцы наверняка бы вмешались в последний момент…» Ансельм следил за интонациями, словами, взглядами, чтобы никого не задеть своими репликами, которые должны звучать весомо — ибо он-то все понял, и в кассе у него уже лежат немецкие марки, валюта твердая. А ответственность за свое дело — прежде всего. Он наставительно произнес: — Я лично считаю, что честь спасена[121], это главное. Франция выполнила свои обязательства, она сражалась за Польшу, за Данциг, за англичан, сделала все, что могла, с тем вооружением, которое у нее было. Но ведь плетью обуха не перешибешь? Когда партия проиграна, не надо упорствовать, нужно расплатиться и вновь взяться за работу. Скромный посетитель из категории сотрудников больших магазинов разволновался настолько, что пролил на стойку зеленоватый коктейль из своего бокала: — А англичане? Они-то продолжают воевать! Ансельм Флотт заметил, что все потрясены и подавлены. И произнес резко: — Англичане, о-ля-ля! Да больших эгоистов свет не видывал. Прежде всего, наплевать им на нас. Потом, им повезло оказаться под защитой Ла-Манша. В-третьих, а что они противопоставят немецкой авиации? Уверен, через три месяца они запросят пощады! Что бы они делали без нас в 14-м? Англичане никогда не были солдатами. Финансистами — да, плутократами — да, ожидовленными к тому же. Им надо, чтобы другие за них сражались. Нет уж, спасибо. И потом, буду с вами откровенен. Я испытываю облегчение. Европе нужен порядок. Раз уж мы не сумели сами навести его у себя, этим займутся фрицы. Шкурники, демагоги, вездесущие жиды, прочие негодяи — Бог знает, откуда они у нас взялись, но, к счастью, большинство из них свалило из Парижа, чутье у них неплохое; так вот, Адольф разберется с ними, он это умеет. Нацисты не глупее и не хуже любого из нас, достаточно поглядеть на них. Так что я говорю: заключим мир, и побыстрее, возместим убытки и вновь примемся за работу, так будет лучше. Нужен порядок, а мы об этом забыли. Я-то не забыл, меня это прямо до глубины души возмущало, уж поверьте мне. Травница мадам Саж, которая пришла позвонить, вздохнув, одобрительно кивнула. «Я открыла лавку, — сказала она, — без клиентов мне не прожить…» Дюпен, железнодорожный служащий, бледный, с беспокойными глазами, открыл было рот, чтобы ответить, да так и застыл, словно рыба, вытащенная из воды и задыхающаяся; он промолчал, у него была своя забота — да, не выступай, Дюпен. Шаррас спокойно заметил: — Вы в духевремени, месье Флотт. Он всегда будет держать нос по ветру, этот мерзкий проходимец, лишь бы дело шло, лишь бы пружины кроватей в его комнатах на час время от времени скрипели под задами клиентов, а это уж ему обеспечит армия-победительница с карманами, набитыми марками! Шаррас подошел к Дюпену, и они молча пересели в уголок, чтобы поговорить спокойно. — У вас нездоровый вид, месье Дюпен. Тяжко вам, да? — Я даже плакал, — отвечал Дюпен, — но и это не все… если б вы только знали! Он не решался поделиться своей бедой. Хуже всего хранить тайну, когда не у кого просить поддержки и совета. «Месье Огюстен, послушайте. Мой сын Жюльен вернулся. Он сказал, что сам демобилизовался, ничего больше не оставалось делать. Он воевал под Шато-Тьерри, их из всего полка осталось не больше трех сотен человек. По Марне плыли трупы со вздутыми животами, рыбы дохли, понимаете, гранаты взрывались в воде и били пескарей… Его лучшему другу оторвало голову, когда он прикуривал папиросу. А Жюльен в этот момент наклонился, чтобы ножом счистить грязь с сапога, и остался жив. Товарищ какой-то момент стоял без головы, с кровавой дырой на месте шеи, а в руке дымилась папироса. Жюльен сказал: «Я даже не испугался, стал искать глазами голову, словно должен был поднять ее и приставить на место, я ее не увидел, а тело упало; я сел рядом, задумался… Все кругом рвалось!» Его осыпало землей, землей и камнями, он отключился, по его словам. А когда пришел в себя, бой кончился, полка больше не было, только тишина и лунный свет. И он пошел по дороге один, в тыл. А там уже были фрицы, он прошел через их расположение, они спали… Сын вернулся три дня назад, но самое страшное не то, что он, может быть, дезертировал, война-то кончается. Представьте себе, месье Огюстен, что в ночь, когда убили месье Тартра, видели, как поблизости бродил солдат… А в эту ночь вернулся Жюльен. Теперь бакалейщица и Флотт — и как только умудряются они все видеть, все вынюхивать? — его подозревают. Может, они уже шепнули словцо полиции, ко мне приходил ажан, я едва успел запереть мальчика в сортире. А если бы ажану приспичило в туалет? Это был Фардье, он спрашивал, не заметили ли мы чего-нибудь в день преступления, разглядывал пол в столовой, точно надеясь увидеть там пятна крови, а потом сказал: «Похоже, убийство совершил дезертир… Я здесь торчу часами, наблюдая за хозяином и заказывая у него выпивку, он может быть доволен…» — Вашего парня я могу поселить у себя. Ночью ему надо будет только перемахнуть через забор во дворе, — сказал Шаррас. — Вы настоящий друг! — пылко ответил Дюпен. «Чего эти двое там замышляют?» — подумал Ансельм Флотт. Радио повторяло обращение маршала Петена к нации. Шаррас долго курил трубку, прислонившись к черной двери своей лавочки. Медленно сгущались сумерки, ночь, казалось, не решалась вступить в свои права. Девицы, спешившие подзаработать до наступления комендантского часа, выстроились вблизи отеля. Во мраке улицы Неаполитанского Короля показались трое солдат в высоких кепи. Они размахивали руками и нарочито безразлично озирались по сторонам. Самый маленький из них, он же самый молодой и белокурый, двигался как-то механически, время от времени зачем-то сходил с тротуара на проезжую часть, не сводя взгляда с блестящих носков своих новых сапог. Они издалека заметили девушек и порадовались скорой добыче. «Фрицы», — выдохнула Эмилия на ухо Фернанде. Блондинка и брюнетка, прикуривая, соприкоснулись кончиками пальцев, чтобы поддержать друг друга. «Мне по х…», — решительно заявила Фернанда. Эмилия зажмурила глаза: «Это они убили Шарли». Фернанда посерьезнела: «Ну явно не один из этих троих. Не дури, Шарли их тоже убивал…» Эмилия просияла: «Да, это точно». И, выпятив грудь, приоткрыв губы, она искоса глядела на приближавшихся мужчин, похожих на тех, что убили Шарли. «Он стоил многих, мой милый. На его деревянный крест пришлось как минимум три на той стороне…» Раймонда-Пышечка подскочила, позабыв всякое достоинство. «И не стыдно тебе?» Трое солдат остановились перед девушками. Один из них положил руку на плечо Эмилии, рассмеялся ей в лицо и повторил несколько раз игривые слова на своем языке — она была рада, что не понимает их. Эмилия, продолжая профессионально улыбаться, хотела выкрикнуть им в лицо какую-нибудь гадость. Чтобы выиграть время, она предложила пойти пропустить стаканчик в бистро. «Trinken!» — перевел маленький блондин, неподвижный и уже пьяный, которого Раймонда крепко схватила за руку, чтобы не выпустить добычу, потому что мужчины, немного приглядевшись к ней, предпочитали спасаться бегством. Солдаты подтолкнули девиц к дверям заведения, держа их за талии. А войдя, вскинули руки: «Хайль Гитлер!» В один голос, громко и гортанно, как на службе. Ни один клиент не шелохнулся. Земля точно ушла из-под ног Ансельма Флотта, он покраснел, преодолел смущение, медленно поднял свою влажную полную руку, раболепно приветствуя сильнейших, пробормотал: «Привет, бойцы!» И чтобы прийти в себя: — Чего им налить, Эмилия? Бледное потасканное личико девушки, окруженное обесцвеченными кудряшками, исказилось беззвучным смехом, обнажившим два ряда голубоватых зубов. В глазах зажегся злой огонек. «Да наплевать, хозяин», — резко бросила она. Ансельм поочередно указал пальцем на бутылки, и трое сказали: «Ja, ja»[122]. Они выпили с девицами. Ансельм взял с них втридорога. Он избегал встречаться взглядом с другими клиентами. Три пары вышли и отправились в гостиницу, долго звенел звонок. Пожилой небритый толстяк, игравший в манилью, произнес как будто беззлобно: — Флотт, я тебе скажу, кто ты есть. Сволочь ты. Флотт ждал этого момента, ждал оскорбления. Он не знал человека, который бросил ему это слово, но понимал, что теперь оно приклеится к нему. Его руки и ноги стали как ватные. Он тупо спросил: «Почему?» — и его полные рыхлые щеки задрожали, точно желе. Вопрос вывел оскорбителя из себя: — Он еще спрашивает почему! Дерьмо ты, Флотт. Ну-ка, покажи еще раз, как ты приветствовал их своей лапой! Можешь теперь подтереть ей зад Адольфу! Никто не выступил в защиту Ансельма Флотта, который понял, что надо бы применить силу, но тщетно призывал на помощь гнев, от которого твердеют мускулы. Выйдя из-за прилавка, своего оплота, он вяло сделал три шага вперед. «Иди, я тебе врежу, Флотт! — крикнул старый толстяк. — Я с тобой поквитаюсь!» И Флотт сделал еще шаг, пытаясь придать себе угрожающий вид, но тело его обмякло, в глазах помутилось, он понимал, что сейчас получит пощечину и это вызовет смех, однако сил у него не осталось. Старый толстяк уже замахнулся на него. Но вдруг тяжело опустился на стул, тоже как-то обмяк и отер рукавом лицо. — Возвращайся за стойку, Флотт. Не могу же я избивать каждого придурка вроде тебя. Налей-ка мне виноградной водки, да поживей. Ты знаешь, что я прав. Флотт подал ему стаканчик. И добавил: — Мне бы следовало вежливо попросить вас уйти. Но я не обидчив. «Дерьмо никогда не будет пахнуть фиалкой», — пробормотал старый толстяк, который, казалось, целиком сосредоточился на картах. «Бью, козырь буби!» Дюпен громко произнес: — Приветствие — это всего лишь приветствие… Они сильнее. Для французов это не повод драться между собой. Флотт уныло мыл стаканы. Полупьяный белокурый солдат вышел из гостиницы первым, испытывая отвращение к самому себе. Его ужасно смутило зеркало на потолке. Пышечка, чем-то напоминающая розового осьминога, выудила у него все марки, прежде чем лечь под него бесформенной массой. У нее были плохие зубы, она напоминала отвратительное создание, которое отдавалось солдатам среди развалин какого-то польского монастыря, между опаленными остатками стен, прикрывая язвы лохмотьями, — пока фельдфебель не прикончил ее из жалости выстрелом в затылок, когда она сидела, ухмыляясь, над банкой консервированного горошка… Слегка протрезвевший солдат щурил глаза в темноте. Увидел Шар-раса, с трубкою в зубах, скрестившего на груди руки. — Guten Abend, Mein Herr, доб-рый ве-чер, ме-сье. — Добрый. Всего лишь бесцветный парень лет двадцати пяти, капрал. Мелочь. Явно не виновник войны. — Я не враг. Солдат. Франция красивее Польша. Париж wunderbar[123]. Эйфель Turin, sehr schoen[124], потрясающе. Шаррас пробормотал: — Болван. — Was? Что? Я говорю: я не враг, солдат. Я не нацист. Я из Ганновер. (Усилия, которые он прилагал, чтобы повторять фразы из карманного разговорника, делали его похожим на школьника, рассказывающего басню.) Я помощник бухгалтер большой магазин Ганновер, очень большой магазин. Шаррас, заметно выше его ростом, крупнее и тридцатью пятью годами старше, казался ему суровым. Пустынная улица была мрачна. — Война не виноват немец, война виноват англичанин. — Бедняга ты, — отвечал Шаррас, — ни черта ты не понимаешь. «Бедный, arme[125], черт — Teufel[126], arme Teufel…» Немец, довольный, что сумел перевести, вспомнил, как много раз говорил себе, что солдаты самых прославленных армий — всего лишь бедняги. Richtig! (Точно!) Остатки опьянения еще туманили разум и побуждали жалеть себя и других. Если он держится прямо, то потому, что на самом деле хочет заплакать, ему нужна дружеская поддержка. Он мысленно перевел продолжение фразы: «Und Ich verstehe nichts»[127]. Действительно, трудно понять, почему тебя не убили на мосту под Варшавой, почему ты ничего не сломал себе, упав с пятиметровой высоты при штурме Намюра, почему мы так весело стреляли в двери опустевших домов, почему бросали гранаты в коров, сгрудившихся по краю дорог, почему в чьей-то покинутой гостинице разбили ударами прикладов рояль, почему раздавали консервы пленным, не боясь взыскания? Если не можешь понять, повинуйся. Шагом марш! Ich marchiere. Я марширую. Ich hatte ein Kamerad[128]… Душевная песня. У меня был товарищ, который слишком хотел понять и стремился все делать лучше других. Он вырезал карманным ножиком на дощечках головки восточных танцовщиц. Однажды он перестарался. Посланный с заданием, он выбрал кратчайшую, но опасную дорогу и сбился с пути (а может, капитан указал не то направление), возвратился с опозданием, его расстреляли. Он упал с криком: «Heil Deutschland!»[129] Он был швабом, но как же его звали? Бледные черты капрала из Ганновера просияли, когда он сказал Шаррасу — как будто успел поведать ему эту историю, хотя она лишь предстала перед его мысленным взором: — Герда имя его невеста. Он попрощался с Шаррасом, отсалютовав. Это жизнь. Мы самый сильный народ в мире. Кто это — Герда? У меня начинает болеть голова. Хоть бы скорее эти двое закончили со своими шлюхами. А моя была такой мерзкой, мерзкой. О чем думать, чтобы больше не думать об этом? Ни-о-чем. Раз-два-три. Раз-два-три. Ein-zwei-drei. К нему вскоре присоединился другой солдат, выскочив из гостиницы точно бильярдный шар. Только попал он не в лузу, а в непроглядную тьму. Да, час-то уже поздний. А Ганс, у него что, брачная ночь? За свои четыре марки он хочет нежности, небесных глаз, романтику в лунном сиянии? У нас времени мало, Ганс. Постучу-ка я в дверь… У гостиничной стойки, за которой висели ключи, солдат из Ганновера натолкнулся на любезный, но твердый отпор Александрины Флотт, хотя она тоже несколько встревожилась: «Так не делается, боец». — «Das macht man nicht… Warum?»[130] — «Запрещено, месье». — «Ah, verboten!» Запрещено — значит, запрещено. Пьяный капрал резко отсалютовал хозяйке и вышел походкой манекена. И зачем я снова вошел в это мерзкое заведение? Самый заурядный солдат войны, носивший самое типичное имя для самой могущественной армии мира, Ганс Мюллер, с незапоминающимися чертами лица, голосом, жестами, вышел наконец, оправляя гимнастерку с таким возбужденным видом, что приятели подумали, не выпил ли он еще. Он отмахнулся от их любопытства: «Отстаньте, а? Да пусть сержант хоть оборется, плевать!» «Они животные, — подумал Шаррас, — бедные голодные животные… Наши такие же, бедные наши… Мужчина и женщина, вот так — это отвратительно, это страшно…» Ганс Мюллер, обыкновенно незаметный, а теперь перевозбужденный, не хотел уходить. Сердце билось у него в груди, как опьяненный нектаром шмель. «Оставьте меня лучше! Ach!» Эмилия вышла в ночь, стройная, похожая на изготовившуюся к броску змею, густые волосы спадали на лоб, ноздри раздувались. Ганс Мюллер подбежал к ней, взял ее за локти сильными руками, попытался поймать ускользающий взгляд ее расширенных глаз с сияющими недобрым светом зрачками. Ее большой рот был напряжен так же, как и тело. Она не испугалась, лишь рассмеялась беззвучно, про себя, память о Шарли не отпускала ее. «Maedchen, Maedchen, du bist…»[131] — горячо дыщал он ей в макушку. Кто она? Ганс Мюллер постеснялся бы ей сказать: Ich liebe dich, я тебя люблю — но отныне он не забудет ее никогда, нигде, и образ ее пребудет с ним до конца, быть может, скорого на этой войне… «Я вернусь, — сказал он, — жди меня. Ich komme wieder…» Эмилия не знала немецких слов, но поняла гораздо больше, чем он сказал, и любезно закивала, опуская ресницы, — да, да. Тогда Ганс Мюллер решительно пошел прочь вместе с приятелями, самый живой из них — заурядный Ганс Мюллер, человек без истории. Шаррас запер лавочку, включил свет, бросил разогреваться два куска сала. Постель Анжелы застелена белым, пианино черно, черно и безмолвно. «Таковы мужчины…» Шаррасу стало полегче: так деревья, должно быть, счастливы ночью, когда они дышат глубоко и свободно и звезды изливают на них тихий и холодный невыразимый свет. Шаррас открыл дверь во дворик, шумно вылил воду в ведро, присвистнул, — сигналы, условленные с Дюпеном, парень может прийти… На шестом этаже соседнего дома едва слышно стукнула створка окна. Принято, ждите. Шаррас ждал, сцепив пальцы в замок, склонив голову перед лампой, не думая. Иногда хорошо так ждать, чувствуешь, что живешь. Дверь тихонько открылась, и вошел сын Дюпена. «Добрый вечер, месье Шаррас, вы очень любезны…» Невыразительный внешне, как и его отец, Жюльен-Мари Дюпен, почтальон в Рибемоне, департамент Эна, полтора года назад женился и теперь не имел никаких известий от жены. Кажется, в его краю все разрушено, но другие люди говорят, что там ничего не происходило… Жюльен-Мари Дюпен, удивленный, что остался в живых, в общем, герой, считал себя дезертиром, мучился угрызениями совести, боялся военного трибунала, расстрела… Что же я наделал, о черт! И все же он был рад, что оказался здесь и не утратил вкуса к приключениям. «Ну что ж, мой мальчик, — заявил ему Шаррас, — скажу тебе одну вещь: ты чертовски правильно сделал, что спас свою шкуру. Располагайся как у себя дома. Лишь бы болтуны-соседи ни о чем не догадались. Говори тише…» Старый и молодой сидели у огня в надежном убежище, пережидали грозу и опасность. И это было здорово! «Ты ужинал, сынок? Вина или кофе?» Так двое мужчин начали вести тайную жизнь, полную перешептываний и подмигиваний, понимания без слов, завязалась непредставимая прежде дружба. «О войне не будем, с войной покончено», — предложил Шаррас. Они проговорили до глубокой ночи — о везении, о домике в Рибемоне, над которым разросся старый дуб, о рыбалке, браконьерстве… Вся жизнь осталась в прошлом. Жюльен-Мари Дюпен показал фотографии своей жены Ар-мандины, Огюстен Шаррас — фото Анжелы. «А вдруг они случайно встретятся на дороге?» Почему бы нет? Они почти поверили, что их пожелание сбудется. Время шло. Лежа на кровати Анжелы, Жюльен днем читал иллюстрированное издание «Трех мушкетеров»; оставаясь один, он не мог противиться тоске и почти уверился в смерти (но какой смерти?) Армандины… Присутствие Шарраса рассеивало кошмар. Шаррас открывал лавочку лишь на несколько часов в день. Лето — мертвый сезон для подобной торговли; он изредка заходил в бистро «Маркиза», только чтобы показать, что привычки его не изменились. Ансельм Флотт заметил, что после отъезда Анжелы Шаррас как-то оживился, даже обрел довольный вид и больше проводил времени у себя, где ему явно нечего было делать. В его лавочку каждый день заглядывал Дюпен, хотя не покупал ни дров, ни угля. Вдова Прюнье соглашалась, а еще отмечала про себя, что, приложив ухо к стене своей спальни, слышала неразборчивый то ли шепот, то ли шорох до двух часов утра — должно быть, ящерицы завелись в щелях дома, вот досада! Первое время оккупации было спокойным, немцы хорошо платили, торговля шла… Солдат Ганс Мюллер приходил к Эмилии по возможности часто, раз или два в неделю, приносил ей подарки: то старый серебряный браслет, украденный где-то в Галиции, то лучшие шелковые чулки из магазина «Труа-Картье». «Паренек запал на меня, — заявила Эмилия, без гордости, но при этом ее голубые глаза холодно сверкнули. — Он очень мил, непорочен…» Инспектор полиции Беф даже зауважал Эмилию, хотя она решительно отказалась спать с ним. «Месье Беф, я девушка приличная, вы знаете. Но бизнес есть бизнес, так что чувства побоку. Я, может, выйду замуж за немца, понимаете?» — Поздравляю вас, Эмилия, — сказал обескураженный Беф. — Пригласите меня на свадьбу? Эмилия ответила вежливо, но с вызовом: — Поглядим. Это ему решать. Александрина Флотт предложила Эмилии делить пополам доходы с комнаты на час, которая благодаря девушке не простаивала. «Вы такая труженица, Эмилия, такая добросовестная, я вас очень ценю, моя девочка…» Эмилия становилась важной особой. И однажды ночью в конце июля патрульные на велосипедах, два ажана и унтер-офицер немецкой полиции, различили при свете звезд вытянутый силуэт на мостовой. Halt![132] Унтер достал электрический фонарь и провел лучом голубого фосфоресцирующего света от мысков ботинок до знаков различия на вороте — по навек застывшему телу солдата Ганса Мюллера, который лежал, раскинув руки, с лицом, озаренным улыбкой, и широко раскрытыми глазами, на диванной подушке, пропитавшейся черной кровью. Ансельм и Александрина Флотт, которых вытащили на улицу в неглиже, узнали, не в силах сдержать тошноту, в синем свете фонаря возлюбленного Эмилии. Унтер-офицер допросил их без всякой жалости в комнате для свиданий. Плюхнувшись на застеленную розовым покрывалом кровать в окружении бледных зеркал, этот колосс со словно вдавленным лицом, сжимая в руке револьвер, разглядывал Александрину в ночной сорочке и Ансельма, который постоянно подтягивал спадавшие бархатные пижамные штаны. Могучая спина рыжего колосса отражалась в зеркале у дальней стены; зеркало на потолке показывало его перевернутым, с бритой, точно полированный камень, головой… Кипя гневом, он беспрестанно повторял одни и те же вопросы и оскорбления. — Свиньи! Свиньи! Какая Эмилия? Эмилия кто? Где Эмилия? Супруги Флотт ничего не знали, силы оставили их. Александрина разрыдалась: «Добрый господин, мы невиновны!» Колосс поперхнулся смехом, из его глотки вырвалась какое-то визгливое тявканье. «Свинья! Здесь нет невиновных! Расстрелять!» Сетка кровати скрипела под его тушей. У него не было ни бровей, ни ресниц, в руке поблескивал револьвер. Он завел Александрину в комнату, приставил к двери ажана и подтолкнул вперед Ансельма, едва волочащего ноги и упирающегося, как жалкое животное, которое ведут на бойню. Так он шел с этажа на этаж, из комнаты в комнату, а в спину ему упирался револьвер немца. На третьем они застигли полуголую парочку, и это окончательно взбесило колосса. Он приставил револьвер к волосатой груди мужчины, заморыша с плохой кожей, который тщетно пытался отыскать очки. «Schweine! Dokumente!»[133]Сорвал одеяло, которым прикрывалась Женщина, толстая и некрасивая, с растрепанными волосами, и увядшее обнаженное тело этого создания, действительно похожего на свинью, предстало в безжалостном ярком свете. «Эмилия? Эмилия?» «Нет, — в отчаянии ответил Ансельм, — это Бешеная Матка, то есть Мелани… Мелани Ламбурбье…» — «Всех расстрелять! Прикройся, свинья! Бесстыжая!» Женщина оцепенела, не в силах повиноваться. Не глядя на документы, унтер вытолкнул Ансельма из комнаты. И в узком коридоре грубо ткнул ему в живот холодным дулом револьвера: «Убийца!» И тем же разъяренным тоном: «Коньяк!» Ансельм Флотт, не помня себя, побежал за лучшим коньяком. Колосс выпил стакан и как будто успокоился. Около двух часов утра прибыли помощник комиссара полиции Карп, агент Фардье и еще один унтер-офицер немецкой полиции. Второй унтер, менее грозный с виду, на самом деле был опаснее — человек-насекомое с белыми ухоженными руками, треугольным лицом и кривым носом; он никому не смотрел прямо в лицо, а разглядывал искоса и левым глазом мрачно буравил собеседника; голос у него был старушечий, высокий и надтреснутый. Впалую грудь украшали орденские планки. Он хорошо говорил по-французски, с эльзасским акцентом. И спросил, не повышая голоса, Ансельма Флотта: — Так это вы убийца? — Господи! — воскликнул Флотт, поднеся руки к горлу и скорчив гримасу. — Вы отрицаете, месье? — Если вы виновны, Флотт, вам лучше сразу признаться, — посоветовал Карп. — Мы знаем, как разговорить преступников. Флотт увидел сочувствие лишь в угасших глазах агента Ландуа. Агент Фардье тихо и угодливо произнес: «Во всяком случае, если он не сообщник, то пусть докажет… Злачное место эта гостиница…» В три часа утра унтер-насекомое с женственными руками приказал погрузить в открытый грузовик семерых постояльцев, обнаруженных и гостинице, супругов Флотт и кашляющую работницу, назвавшуюся Эмильенной. Люди уселись на пол, по бокам встали вооруженные солдаты в касках, грузовик с трудом завелся и устремился в смертельную неизвестность ночи. Следствие, проведенное заместителем прокурора Бийен-Секом и лейтенантом Вихтером из Geheimstaats-polizei[134], не дало результата… Правда, арестовали Бефа, инспектора полиции нравов, на которого Ансельм Флотт указал как на любовника Эмилии из Нанта. «Как? — изумился лейтенант Вихтер. — Вы поддерживали сексуальные отношения с девицами, за которыми наблюдали, и не знаете адреса преступницы?» Бефу не предъявили обвинений, однако оставили в распоряжении военных властей, хотя он недавно вступил в партию Жака Дорио. Национальная народная партия[135] тут же исключила его. Невиновность подследственных вскоре стала настолько очевидной, что помощник прокурора Бийен-Сек и лейтенант Вихтер пришли к согласию: все это не имеет никакого отношения к политике. Под конец великолепного обеда, устроенного для лейтенанта Вихтера, помощник прокурора Бийен-Сек отважно предложил закрыть дело. «Хм!» — изрек лейтенант Вихтер, покладистый толстяк, бывший агент по сбыту лекарств, много лет проживший в Бийянкуре[136] и всегда ориентировавшийся на мнение вышестоящих. «Хм! Получится два нераскрытых преступления в одном месте за короткое время…» Он немедленно нашел разумный выход: «Закрывайте дело, месье Бийен-Сек, мы освободим женщин, а мужчин я оставлю в качестве заложников. Не возражаете?» — Разумнее не придумаешь, — согласился Бийен-Сек с чувством выполненного долга. — Знаете, этот квартал вообще весьма подозрительный… Они допили вино, закусили сыром пор-сали и заговорили о другом. Но в тот же день дело получило продолжение из-за доноса, который сделала Карпу вдова Прюнье, «чья добросовестность и проницательность выше всяких похвал», гласило примечание инспектора. Некий солдат, вероятно, дезертир, вероятно, сын железнодорожного служащего Дюпена, который, вероятно, убил Тартра, а потому вполне мог оказаться и убийцей Ганса Мюллера, скрывается у Огюстена Шарраса, торговца дровами и углем, известного в округе как анархист, антифашист и хуже того… Вновь допрошенный Ансельм Флотт вздохнул с облегчением, услышав имя своего соседа. По тону Бийен-Сека и Вих-тера он догадался, что эта чудовищная история близится к концу. И обрисовал Огюстена Шарраса как лицемерного дурного гражданина, симпатизирующего красным в Испании, англичанам, короче, способного на все. Память Флотта пробудилась, он поведал о своих наблюдениях и подозрениях. Уверенный, что от этого зависит его спасение, он говорил и говорил, стараясь показать свою редкостную прозорливость. И увидел, как лица следователей помрачнели. Толстый Вихтер в штатском выпятил грудь, как если бы на нем был мундир, и, достав записную книжку, вписал Ансельма Флотта в категорию заложников «А» (особо подозрительных и опасных). Бийен-Сек, чье лицо приобрело еще более сероватый оттенок, чем обычно, сказал с упреком: — Как же так, Флотт, у вас были подозрения и даже точные сведения, а вы молчали! А мне казалось, вы прекрасно поняли необходимость сотрудничать со следствием! Вы, почтенный коммерсант! Я собирался подписать приказ о вашем освобождении, но теперь это невозможно. Флотт умоляюще воздел руки. Отчаянные мысли вихрем закружились в голове, и он не смог произнести ни слова. — Уведите подозреваемого, — выдохнул толстяк Вихтер. …В тот же вечер агент Ландуа встретил Огюстена Шарраса, который шел с бидоном молока. Улица была пустынна, лишь двое мальчишек играли в мяч. — Месье Шаррас, — отрывисто произнес Ландуа, — эта ведьма (он указал глазами на лавочку вдовы Прюнье) донесла на вас обоих… Думаю, в советах вы не нуждаетесь. Кто-то вышел из лавочки. Ландуа скрылся. Первый удар топора лишь подрубает кору дерева… Шаррас раздумывал только секунду. Потом глубоко вздохнул и подозвал одного из ребят, игравших в мяч: — Эй, Батист, держи бидон с молоком, везунчик. Это тебе. Имена Бефа, бывшего инспектора полиции, Дюпена, железнодорожного служащего, Ансельма Флотта, владельца гостиницы, некоторое время спустя появились в списке заложников, расстрелянных после акта саботажа, совершенного неизвестными на товарной станции северной железной дороги, поблизости от базилики Сен-Дени. Если верить слухам, а может, легенде, Беф, Дюпен и Флотт приняли смерть вместе с группой молодых людей, которые в свои последние минуты пели «Марсельезу» и «Интернационал».XVI Случайности
Фелисьен Мюрье обнаружил, что «воображаемые законы нечистого лиризма» — «непосредственное восприятие реальности, освобожденное от хлама доктринального осмысления», — уже не помогали ему ориентироваться среди марионеток и марионеточных идей. Он присутствовал на зловещем карнавале, без тени смеха, если только не видеть во всем этом черного юмора, серьезного, как катафалк. Человеческие лица исчезали. Вместо них — искаженные маски, которые изъяснялись новым, только что усвоенным языком. «Мы снова станем выпускать журнал, старина, он будет иметь феноменальный резонанс, оберлейтенант фон Г. мне сказал: нужно принять свершившийся факт и готовить новое Возрождение. Они планируют создать Европейскую академию, созвать большой конгресс писателей…» Мюрье, сдержанный, больше слушал, чем говорил. «Тебя сразу переведут на немецкий, испанский, итальянский, венгерский, чешский, румынский, турецкий, может быть, на русский… Планирование и евгеника применительно к творениям духа… Они очень сильны…» Оберлейтенант фон Г., генерал-майор Ц., любезный посол, эрудированный советник дирекции изящных искусств, доброжелательный майор Эрих-Фридрих Аккер и тот диабетичный чиновник, бездушный полиглот, который вел в Мюнхене столь полные списки подозрительных, что включил в них даже ученых из Ирака и Боливии, — как могли все эти важные особы, послушные министерским циркулярам, изворотливые, безапелляционные, одни — блестящие, как хирургический скальпель, другие — тяжеловесные, как хорошо смазанный нож для резки металла, помешать умереть литературе, которую принудили к молчанию, или создать хоть одно подлинно поэтическое произведение? «Но у них бабки, старик, они хозяева континента, в точности как Перикл был хозяином Афин!» Упоминание Перикла одним молодым прозаиком обошло литературные круги; одни оценили его, а другие отвергли после того, как какой-то юморист придумал рекламное объявление: «Лучшее для вашей обуви! Гуталин «Черный орел» и чистящая щетка «Перикл». Юмориста принялись разыскивать господа со спартанскими ухватками, и он, как говорят, ушел за демаркационную линию. Школьным учителям стало неудобно упоминать имя мудрого тирана, прославленного Фукидидом. Катастрофа, которую еще накануне образованные люди считали немыслимой, теперь казалась им закономерной и даже необратимой. Они, по их утверждениям, воспринимали ее не столько со скорбью, сколько с мужественным философским смирением. «Это трудные роды, — говорил директор газеты, которая при правительстве Леона Блюма считалась левой. — Что поделать, дорогой мой Мюрье? III Республика страдала от прогрессирующего паралича, к которому привела дурная наследственность. Вспомните панамскую аферу[137], Дело[138] — в котором Франция ничего не поняла, его историю нужно переписать! Масонские скандалы, Ставиского! Марианна[139] хромала на обе ноги, ее фригийский колпак, унаследованный от сентябрьских убийц[140], стал мещанским ночным колпаком и криво сидел на ее седых космах. Старые демагогические республики должны подыхать, как старые шлюхи, месье. Благодаря американцам, русским, англичанам, итальянцам, португальцам Марианна омолодилась после победы в 18-м… У нас был тогда великий военачальник, который ясно все понимал, победитель при Вердене[141], он выводил Пуанкаре[142] из себя. Народный фронт — кратковременный старческий бред перед концом…» Этот господин и многие другие говорили о возвращении к земле, старой крестьянской Франции, о спасительной монархии — тысячелетней, корпоративной, социальной, интегрированной в Новый мировой порядок! О великом раскаянии, о гегемонии сплоченных и воинственных, индустриальных и иерархически выстроенных наций… Мюрье наблюдал, как отражается блеск бокалов в стеклах очков его собеседника. Ответить ему: Вы же в свое время так гордились, что обедали с начальником аппарата Даладье? И вам ни чуточки не стыдно говорить мне теперь все эти вещи? Но отвечать так было бы неразумно. «А демагогия panzern? — спросил поэт. — Не думаете ли вы, что она тоже существует? По мне, так лучше оплачиваемые отпуска и свободная пресса…» Нацистский оратор провозгласил в Берлине «Тысячелетний Рейх». Атмосфера стала душной от глупости, суеты, низости, цинизма. Если таковы проявления этой власти, то чего стоит сама власть? «Мэтр, парижские моды имеют бешеный успех. Над платьями и шляпками война не властна…» Вновь открывались театры. Автобусы привозили к «Фоли-Бержер» и прочим концертным залам, показывающим ревю с полуголыми красотками, целые батальоны солдат в серо-зеленых мундирах, уцелевших в боях в Польше, Фландрии, на Маасе и Сомме, которым предстояли другие бои, откуда для большинства не будет возврата; но в такие вечера, глядя на пирамиды ляжек в сиянии красочных перьев и улыбок, они ощущали себя на вершине блаженства… Бомбардировки Лондона предвещали вторжение на Британские острова. «Пари-Суар» писала: «Англия скоро останется без нефти, она верила, что победит в войне, но проиграла ее». Был заключен тройственный пакт «во имя нового порядка, справедливого будущего и мира — стальная ось Берлин — Рим — Токио» — речь графа Чиано[143]. Доктор Функ[144], министр экономики Рейха, замеченный на Елисейских Полях, рассуждал о «восстановлении Европы». В свободной зоне[145] Национальная революция[146] готова была вылиться в реставрацию монархии, если только позволит Гитлер… В Париже газета «Эвр»[147] поясняла: «Реставрация? В Виши так называется шикарное кафе напротив казино. И это все». «Революция» означала реакцию, «национальная» — предательство родины, а «реставрация» — шикарную кафешку. Некогда революционные синдикалисты издавали «Францию за работой»[148], подлежащую военной цензуре с одобрения Geheimstaatspolizei; чрезмерно остепенившиеся старые анархисты похваливали Прудона за его обличения зловредного еврея Карла Маркса. Подпольная «Юманите» возлагала всю ответственность на англосаксонские плутократии. Какой-то публицист писал в тоске: «Мы побеждены, нам остается только стать мудрее». Может, он и сам в это верил. Дрие ла Рошель[149] трудился над апологией смеха. Луи-Фердинанд Селин[150], полубезумец, лирик, порнограф и пророк, исписывал тысячи страниц, брызжа ядовитой слюной против евреев, ожидовленных, содомитов, негроидов, — одним словом, величайший писатель столетия. Монтерлан[151] восхвалял цензуру: «Благодаря ей к нам наконец перестали относиться как к пьяному илоту или плохо воспитанному ребенку…» Наконец! Альфонс де Шатобриан[152] писал о фюрере: «Его глаза глубокого синего цвета, подобно водам Кенигзее[153], когда озеро у Санкт-Бартоломе отражает неровные изломы Тирольских гор… Его тело трепещет, ни на мгновение не теряя благородной стати… У него горячий затылок… Он бесконечно добр…» Граф Вольф фон Меттерних, уполномоченный по защите памятников искусства в Бельгии и во Франции при верховном командовании вермахта, вновь открыл музей Лувра в присутствии фельдмаршала фон Рунштедта[154] и генерала от инфантерии Штрецциуса. В безвестности угасал еврей Бергсон[155]. Работала Комиссия по лишению французского гражданства — сама лишенная чести и совести. Другие комиссии изучали возможность применения Нюрнбергских расовых законов[156]. Старый ученый прятал в подвалах Музея человека документы постыдных времен. Лишь гордая архитектура Парижа осталась неизменной; воды Сены и отраженные в них небеса не способны изменить никогда. Множество обычаев, повадок, множество жизней, различных, враждебных, накладывалось друг на друга. Штабы, штабные развлечения, шушуканье интриганов при власти, слежка, незримые потоки миллионов франков и марок, сделки, избранные красотки, совесть, полусовесть, четверть, восьмушка и один процент совести. После комендантского часа — музыка, тонкие вина и томные взоры; наполеоновские вечеринки, куда являлись без приглашения немногословные фельдмаршалы в окружении декольтированных дам; где пузырьки в бокалах шампанского играли и пенились государственными тайнами, где блистали остроумием те, кого послезавтра убьют, расстреляют. Нужно быть безумцем, мадам, чтобы усомниться в нашей победе на континенте! Знамена со свастикой, парады, мундиры, совет фашистов, заседавший у «Максима», асы люфтваффе, ужинавшие в «Фуке»[157] с красотками из «Табарена»[158]; и станции метро, то вымершие, то оживленные, покорные очереди перед бакалеями, махинации на черном рынке, чтобы приобрести масло, сыр, курятину, ткани, картины, брильянты, разрешения Комендатуры; генеалогические изыскания, подделка актов гражданского состояния, прошлого, происхождения, побеги заметные и незаметные. Шпионаж, контршпионаж, комиссии, подкомиссии, инспекции, секретные службы, орудовавшие на заводах, в банках, магазинах, на вокзалах, в профсоюзах, газетах, тюрьмах, домах, борделях; обыски в масонских ложах, в Архиепископстве, в Префектуре; все это порождало отчеты, папки, досье, классификации, филеров, аресты, исчезновения, внезапные возвышения, реестры, инвентари, реквизиции, конфискации, планы — Порядок. Смертельно опасные сделки, послания, передаваемые от узников, освобождения за огромную цену, письма за десять франков в другую зону. Вновь появились фиакры с трусящими конягами, которых обгоняли новейшие автомобили на газу, вводился контроль за велосипедами, разрабатывались широкомасштабные проекты городского развития. Поезда с промышленной продукцией, предметами роскоши, нормандскими яблоками, картофелем, отпускниками, опьяненными бурными парижскими ночами, уходили на восток, а на смену им под скудно освещенные своды вокзалов прибывали другие — с тяжелоранеными, обожженными, ослепшими, с вырванными членами и развороченными телами… Фелисьен Мюрье, который всегда жил жизнью Парижа, «от «Клариджа» до сквера Сент-Шапель, от блошиных рынков до Института», чувствовал родной город кровью и нервами, — проходил мимо кафе «Флора»[159] не обернувшись. «Видеть больше не могу эти лживые рожи!» Он вспоминал торговца дровами и углем, встреченного на заре горького дня: Шабас, Шавас, Шеррас, Огюстен… Вот он был человеком, человеком, каких, без сомнения, миллионы, здравомыслящим и молчаливым. Мюрье шел набережными этого другого Парижа, ставшего странно привычным в светлой печали ясного дня поздней осени. На пороге гостиницы «Маркиза» курил парень в берете, его взгляд был пуст. Табличка на бакалейной лавке вдовы Прюнье извещала, что нет ни яиц, ни сахара, ни мыла, зато в витрине красовался цветной плакат, изображавший добрых солдат вермахта в окружении счастливых детей… Дверь лавочки Огюстена Шарраса была закрыта. Мюрье постучал негромко, дружески. Стук эхом отозвался в пустоте. Дальше события развивались быстро. «Сюда, месье, — сказал парень в берете, — сюда». У этого курильщика был равнодушный, но цепкий взгляд, угреватые щеки, вульгарный рот. «Месье Шаррас ожидает вас», — добавил он, пропуская Фелисьена Мюрье в вестибюль гостиницы. Тут же назойливо и агрессивно зазвонили звонки, перекликаясь с этажа на этаж, и в холл высыпали люди в кителях, перепоясанных кобурами; точно порождения ночи при свете дня, они с холодным изумлением уставились на поэта. «Что это значит? — спокойно спросил Мюрье. — Я ищу Огюстена Шарраса». Уверенный звук его голоса словно вывел их из оцепенения, кто-то бросился к телефону. Под пристальным взглядом двух здоровяков Мюрье моментально ощупали, обыскали, железной хваткой взяли под локти. «Не сопротивляйтесь, иначе морду расквашу… Государственная полиция». «Черт, я попал в детективный фильм», — подумал Мюрье. По телефону говорили по-немецки: «Ja, Herr Leutnant, gleich Herr Leutnant, Jawohl, Herr Leutnant…»[160]Крыса в крысоловке. Мюрье глупо улыбался этой шутке, пока ему надевали наручники. «Ну, смотрите, попадет вам, господа!» На него прикрикнули: «Молчать!» Это было забавно. Его оставили стоять у стены возле сортира, из которого воняло карболкой, рядом, под лестницей, притаился большой серый мотоцикл, выставив руль, точно рога какого-то чудища. В трех шагах от него сидел на стуле один из здоровяков и с тупым видом рассматривал свой револьвер. Крыса в крысоловке, а крысоловку обычно опускают в ведро с водой. Я похож на крысу! М-да, забавно. Мир вокруг словно начал блекнуть. Наручники не были тесными, но у Мюрье невыносимо зачесалось за ухом. Он прервал тягостное молчание и насмешливым тоном сказал: «Послушайте, молодой человек, вы не могли бы снять с меня эти воровские браслеты? Я бы хотел почесать за ухом и выкурить папироску. Имею право, как мне кажется. И потом, ваши полицейские игрища начинают меня раздражать…» Эти простые слова произвели на здоровяка такое впечатление, точно ему под стул бросили гранату. Он подскочил как ошпаренный, расплывчатое лицо исказилось гневом и страхом: «Молчите… Государственная полиция… Вы арестованы…» «Как бы не так, — спокойно возразил Мюрье, — если в Париже осталась еще хоть тень закона, то можете не сомневаться: арестован буду не я, а вы, голубчик». Здоровяк, казалось, готов был броситься на него, но сдержался. Мюрье опустил голову, по спине пробежал предательский холодок. Крепыши, похожие на грузчиков, втолкнули его в автомобиль и доставили в районный комиссариат полиции. Карп, временно исполняющий обязанности комиссара, жалкий и нелепый в своем пенсне и черном галстуке-бабочке, проскользнул в комнату. «Вы голлист? Фамилия, имя, гражданство?» — Я Фелисьен Мюрье. Кто-то хохотнул: «Чудное имечко…»[161] — Профессия, местожительство? Жид? — Литератор… Улица Жакоб… И вообще, это нелепое недоразумение. Я требую, чтобы вы немедленно позвонили постоянному секретарю Академии, он вам объяснит, кто я такой… Или префекту полиции… — Этот трюк со знакомствами, — мрачно изрек Карп, — передо мной разыгрывают по два раза в неделю вот уже восемнадцать лет… Что ж! Вы хорошо знаете бандита Шарраса? — Нет. — Вы имеется наглость отрицать? Мы к этому еще вернемся. В кутузку! Полицейский затолкал Мюрье в камеру. Поэт испытывал лишь тошнотворное любопытство. Со спокойной отрешенностью он точно смотрел на себя со стороны. Этот некрасивый толстяк в наручниках, который бродит из угла в угол по своей крысоловке, — я? Он подумал, что осознание собственной невиновности делает его неуязвимым. Верх глупости! Нет больше ни невиновности, ни закона. И потом, в чем я невиновен? Догадаться бы. Невиновные — виновны! Подобные мысли ничуть не страшили его, ибо если нет невиновности, то нет и преступления, все в порядке… Камера, в которой содержались обыкновенно пьяницы и девицы, а порой убийцы из ревности, похитители велосипедов или грубияны-клошары, была обставлена лишь скамьей и парашей; дневной свет проникал из коридора сквозь окошко в двери; стояла слабая, но неотвязная вонь застоявшейся мочи, гнили, разложившихся окурков. Вроде бы не так мрачно, как показалось поначалу, но не было ощущения полного одиночества — почему? Наоборот, казалось, в камере толпились призраки. Мюрье разобрал на стенах надписи и рисунки, однотипные, бредовые, точно неуловимые обрывки тяжкого сна на мостовой парижских переулков, на асфальте Севастопольского бульвара. Это были одержимо повторяющиеся реалистичные и одновременно стилизованные изображения соития, сцен содомии, пронзенные кинжалами сердца, гильотина, женские профили и глаза и — неожиданно — трансокеанский лайнер с тремя трубами, дым из которых образовывал каллиграфически выписанную фразу: «Моя потеррянная любовь уплывает в Буэнос-Айрес». «Потеррянная» с двумя «р»… Имена, написанные под признаниями и предупреждениями, точно выстраивались в некую поэтическую гармонию: Флорель, Газель, Бебер, Альбер, Селина, Франжина, Вертушка, Душка, Моника-Шлюха и Гектор-без-уха — черное созвездие! Призраки обретали очертания, кривые, но резкие, у них были тела геркулесов, мускулистые ляжки, огромные половые органы, маленькие головы соследами кровоподтеков, похабные языки. В камере сгустились сумерки, а с ними — чувство покинутости, ибо его испытывали все эти создания. Мюрье растянулся на скамье, похожей на доску гильотины, только нож нависал не над ним, а напротив…XVII Антон Черняк
Никому на свете неведомо, какую муку может причинить открывание окна; а Черняк знал. За плотными ставнями, не пропускающими свет, под теплыми одеялами можно было не думать ни о чем, как в материнском лоне, и жизнь, казалось, приостанавливалась. В сумраке так славно, что порой, разгоняя враждебные лучи, просачивающиеся сквозь линии обороны, Черняк зажигал свечу, брал книгу, лучше всего — средневековый роман, читал пару страниц и даже испытывал робкое желание написать что-нибудь умное. Тогда он захлопывал «Любовь Ланселота Озерного», поспешно задувал свечу, сворачивался калачиком, укрывшись одеялом с головой, и пытался вновь погрузиться в забытье. Но каждый день неумолимо наступал момент, когда надо было открывать окно, начинать жить — чего ради? Обычная жизнь, около 60 лет, состоит из примерно 22 тысяч дней. Сокрушительная арифметика! А если ему оставалось лишь триста, двести, сто дней до (до чего?)… то это самое худшее. Он не проводил бы так столько рассветов до того, как… Черняк открыл окно, как заряжают револьвер, манящий и грозный, резким жестом, с печальной решимостью. Во дворе, залитом беспощадным светом, копошились желтые цыплята; Вероника со скрипом вращала колодезный ворот, а затем понесла ведро воды, отставив левую руку, высоко подняв голову, к окну жильца. «Я подам вам завтрак, месье Карел?» Ее густые непослушные волосы, закрученные и собранные на затылке, словно оттягивали голову назад, обрамляя ее венчиком цвета темной бронзы; карие глаза, округлые румяные скулы придавали девушке сходство с богемской крестьяночкой. На ней была лишь синяя сорочка и короткая черная юбка, к которой пристали соломинки. Босые ноги влажно шлепали по лестнице, обнаженные руки точно притягивали свет. «Да, да», — торопливо ответил Черняк. Двор отделяла от сада лишь низенькая дощатая ограда приятного пепельно-серого цвета. За садами высились холмы, а дальше, за их изогнутой линией, — море, уходившее за горизонт. На деревянном подносе Вероника принесла два куска ситного хлеба и чашку черного кофе. «На рынке больше ничего не найти, — сказала она, чтобы не молчать, — ни масла, ничего. За картошку скоро будут драться. Я положила вам в кофе свой сахар, месье Карел». Он поблагодарил. Особый взгляд, полный страха, а под ним — какой-то безумной радости, каким окинул ее из-под потемневших морщинистых век этот одинокий, больной и печальный человек, произвел на Веронику такой же эффект, как первые крупные капли дождя, которые падают на шею в начале грозы. И боязно, и радостно от того, что промокнешь полностью, груди, живот, все… «И еще бумага, которую принесли для вас из жандармерии. Надеюсь, никаких неприятностей…» Всего лишь вызов в службу префектуры по делам иностранцев: «…предлагается явиться… иметь при себе документы, удостоверяющие личность… в отдел распределения… для дознания и проверки»… Черняк сглотнул слюну. «Это неприятности, Ника». Служанка приблизилась. — Большие неприятности? Губы его задрожали, и он резко бросил: — А вам-то что за дело, Ника? Служанка, смутившись, подошла еще ближе. — Но я не хочу, чтобы у вас были большие неприятности. Она подумала, глупо: «Вы не злой. Вы и мухи не обидите. Вы не как все. Наверняка были женщины, которые заставили вас страдать. Они вас, а не вы их. Вам так хорошо в этой комнате, лишь бы, Господи, вас не заставили уехать, с этой проклятой войной», Она произнесла почти шепотом: — Это серьезно? — Не серьезнее, чем рак легких. — ответил он с издевкой, чтобы ома не помаяа, и ему захотелось отхлестать ее по красивым, полным, румяным щекам, покрытым пушком, как спелый персик. — Значит — беда. Ясный взгляд темно-янтарных глаз остановился на послании, принесшем дурную весть. Вероника наклонила голову, надув темно-красные губы, как обиженный ребенок. Острые груди проступали под рубашкой, ощущался запах ее подмышек. «Боже мой, — произнесла она, — сколько бед кругом…» Солнце позолотило ее пышную бронзовую шевелюру, и вдруг она широко улыбнулась, красные губы и белые зубы напомнили о невинной чувственности тропических цветов. Приподнятая верхняя губа приоткрывала лиловатые десны. «Рак легких, удар ногой в лицо, тюфяк в Порее[169], пуля в пах», — Черняк механически мысленно перечислял разные градации бедствий. «Я никогда не увижу такие тропические цветы…» Стало жарко, так жарко, что сделалось тяжко дышать. Его мускулы, о которых он позабыл, действовали сами по себе, он обнял Веронику, прижался к ней всем телом, и губы его стали искать благодатную свежесть в изгибе между плечом и шеей девушки. Но, соприкоснувшись с ее крепким, гладким и влажным от пота телом, он почувствовал, что губы его холодны, что внутри у него — лед, несмотря на охватившую его жаркую волну. «Со мной все кончено, Ника, Вероника». — «Все уладится, месье Карел», — прошептала служанка, полузакрыв глаза в его судорожных объятиях. Руки мужчины, к счастью, сами знали, что делать; когда они коснулись грудей и бедер женщины, к нему откуда-то, из-за безбрежных пустынь отчаяния вдруг вернулась жизненная сила. Вероника, зачарованная и смущенная, сохранила здравомыслие и прошептала так тихо, что он едва разобрал: «Откройте дверь, месье Карел». Не разнимая объятий, покачиваясь, точно живое коромысло, они миновали прихожую, комнату и оказались на постели. «У вас губы холодные…» Кажется, что сил нет, и вот они возвращаются, наполняют вас неосознанно, становишься похожим на мать, готовую скушать своего сладкого ребенка, раскрываешься весь целиком. «Давайте я согрею ваши губы…» Они покатились по покрывалу. Черняк, ты с ума сошел. Скорее сунь голову под воду, на тебя тошно смотреть… Но под ним, позабыв о себе, опустив ресницы, дыша так глубоко, что это отдавалось волнами в ее лоне, Вероника чуть шершавыми ладонями гладила его голову, и это было волшебно. Черняк приподнялся и увидел ярко-синюю полосу Средиземного моря, затем припал к губам Вероники, почувствовал их солоноватый, морской вкус, и в нем мучительно высвободилась могучая сила. Он застонал. Молодая женщина привлекла его к себе, упругая, покоренная, и для него настал покой. Затем он приподнялся на локте, с сияющим, потрясенным лицом и спросил себя: что остается от человека, когда заканчивается животное? Вероника приоткрыла глаза и произнесла серьезно: «Всякая беда проходит!» Она быстро поднялась, смущенная и счастливая, и оправила черную юбочку. — Вы не подумаете обо мне дурно, месье Карел? Вы могли бы полюбить меня хоть немного? Он погладил ее по шее, за ухом, до того места, где начинали расти волосы, как хозяин. «Помолчи, Ника». — Ваши неприятности уладятся, правда, месье Карел? Карел? Хотите, я попрошу мадам Жиль поговорить о вас с мэром? Мадам Жиль уже занимается одним пленным. — Не беспокойся за меня, Ника, милая Ника. Вероника вышла, ее уверенные шаги постепенно затихли на лестнице. Черняк восхищался босыми ногами Ники, широкими, с выступающими большими пальцами и благородной формы ногтями. Они твердо стояли на земле, гордо несли Нику, невысокую, крепкую и мускулистую, как статуи Аристида Майоля[170]… К черту статуи — живая Ника! Нервная встряска, озарение, вновь обретенный покой и удовлетворение придали ему простую ясность мысли, спокойную решимость, уверенность в движениях. Я исцелен… Он побрился, не оцарапавшись, перед карманным зеркальцем, стянутым однажды во время унылой пьянки на улице Брока из пудреницы какой-то безобразной девицы… Выброшенный из окна в заросшую крапивой кучу камней, маленький диск сверкнул на солнце, а затем раскололся на множество мелких кусков. Случайно наши желания сбываются. Забавный паровозик-лилипут, разболтанный, астматичный, тяжко пыхтящий, шипящий, свистящий и плюющийся дымом, точно сошедший со страниц иллюстрированного журнала времен II Империи, тащил три желто-зеленых вагончика, насквозь просвечиваемых солнцем, в сторону карьеров, винокурни и прибрежных виноградников, когда Черняк на ходу вскочил в этот поезд, кативший на всех своих слабых парах. Усевшись на подножке вагона, Черняк любовался пейзажем, который прежде ненавидел, а теперь находил приятным. Мысли его были далеко. «Милая Ника, Вероника…» Она входила, не сознавая, что делает, чего хочет, заставляя кровь закипать в венах, возвращала ему силы, подавала знак… Награда и знак… При мысли о встрече с Якобом Кааденом к Черняку возвратилась его обычная хмурая сдержанность и ершистость. Кааден, этот необразованный, примитивный профсоюзник, коллекционер мертвых текстов и окостеневших надежд, в общем, товарищ Болтун, тем более неприятный, что нужный. Кааден легализовался, работал на ферме у винодела-социалиста, поддерживал связи между товарищами, приехавшими в департамент (многие — тайно) и Комитетом помощи. Небольшие суммы, поступавшие из Нью-Йорка и Марселя, проходили через его руки. Он отслеживал запросы на визы, под разными именами переписывался с заключенными концлагерей; в рыбацком кафе он встречался с молодым белокурым гол-листом, который договаривался — в стране чудес Алисы — о покупке парусника, чтобы добраться в открытом море до проблематичного британского катера… Черняк добивался участия в этом нереальном проекте, заранее радуясь, что сможет броситься в море, если их обнаружит катер береговой охраны. «Важен лишь первый глоток», — писал Поль Клодейь-[171], а потом ты становишься неживым существом, предметом — утопленником… Кааден стоял у ворот фермы в кожаном фартуке с большими кузнечными клещами в руке. Костистый нос, квадратный подбородок, рыжие волосы — идеальная модель пролетария для невежи-художника, тип капрала армии социалистического и германского труда (таким он виделся Черняку). Каменная арка ворот надвое разрезала небо. Прерывисто и бессмысленно постукивали тонкие металлические щупальца сельскохозяйственного механизма, похожего на доисторическое насекомое. Два товарища уселись на камни в тени. Над полями поднималось жаркое марево. — Ты хорошо выглядишь, Черняк. — Правда? Ну, тебе легко говорить. — Ты хорошо выглядишь, я не шучу. Оставь на время свои грубые манеры. Бомбежка Лондона сорвалась, это очень важно. Предательский поступок Геринга делает мирные переговоры невозможными[172]. Ты понимаешь: лорды в состоянии отправить своих детей в Канаду, но весь народ не может туда перебраться… — Продолжаешь питаться высокой политикой, Якоб, у тебя луженый желудок… А что станет с нами в обществе будущего, когда оно начнет порождать гуманитарные цветочки и бюрократические грибы? Кааден давно не сердился на этого невротика. Он снисходительно наблюдал, как извивалась среди выжженной травы серая ящерица, пытаясь бежать. — Продолжим жить, а если нас не станет, будут жить другие. — А корабль? — …В море, снова в море, но у нас намечается другой, более надежный план. Из Сета в Валенсию собирается выйти одно каботажное судно… Три тысячи франков. Высадку капитан берет на себя… — …И испанская тюрьма бесплатно? Muchas gracias![173]А визы? — Госдепартамент[174] изучает списки, это может продлиться еще месяц или два. У тебя шансов больше, чем у меня, писатели пользуются приоритетом… Гондурас — слишком дорого и сомнительно. Мексика — для испанцев, подлинных или мнимых. Сан-Доминго — для евреев, у которых есть покровители в Нью-Йорке. Сиам[175] — недорого и без проблем, но ненадежно — не доедешь. Выездные визы дорожают, в Виши цены утроились; Комитет не потянет. — Ясно, — с горечью произнес Черняк. — Комиссия перемирия прибыла в Монпелье, шерстит списки иностранцев[176]. Черняк отыскал на дне кармана скомканную бумажку — предписание. Кааден, нахмурив брови и плотоядно искривив губы, хмыкнул. «Отыскали тебя, старик. Плохо дело…» И беззаботным тоном: «В этом отделе распределения три недели назад насмерть забили испанца. Но иногда оттуда и выходят. Могу предупредить аббата Мюнье, он постарается что-нибудь сделать для тебя. Но я бы посоветовал тебе смыться. Мы можем ненадолго укрыть тебя здесь: будешь изображать батрака на ферме, ворочать вилами навоз, задавать корм лошадям, сажать капусту, прямо по Вергилию[177]. Я тебе дам военный билет одного подрядчика, и ты тихонько двинешься в Марсель… — Без пропуска? — Увы! Будешь ехать деревенскими автобусами по проселкам, за неделю доберешься… Могу также дать тебе карточку выборщика. Но разве ты похож на выборщика из департамента Эро по имени Ипполит-Сезар Никез?.. Черняк, завтра же займусь твоими сборами. Кааден подбросил в руке свои кузнечные клещи, их рукоятка блестела от пота. Черняк смотрел на иссушенную, мертвую землю. — Ладно, — произнес он наконец, — пойду погляжу на море… «Кукушка»[178] еще не скоро поедет обратно… Слушай, меня бесит твой инструмент! Кааден зашвырнул клещи в бурьян. — Да, погляди на море. Я каждый раз возвращаюсь оттуда с новыми силами… Дойди до Скал, они образуют мыс, огромный гранитный зуб, обломанный с краю, но все же вгрызающийся в море. Волны ведут с ним бесконечный бой, не гневаясь, не отчаиваясь. Это энергия мира, свободная, предоставленная самой себе… Под водой скользят большие желтые рыбы, радующиеся жизни… Ты увидишь чистую энергию… — Хватит, — сердито бросил Черняк. — Чистая энергия… All right[179]. До завтра. Слово «чистая» затронуло в нем какую-то щемящую струну. Черняка ©кружил полуденный жар. За порыжевшими полями начинались песчаные отмели. Каменистая дорога отлого спускалась к Скальному Зубу. В раскаленном мареве казалось, что над землей колышутся прозрачные язычки пламени. Выбеленные солнцем камни слепили глаз. В этом пекле Черняк словно истончился, съежился, как бумажная фигурка, охваченная огнем. Он шел пошатываясь, размахивая руками, словно танцевал, легкое головокружение мешало думать. «Ну что, шут-дионисиец, где же твоя тень? Ты остался без тени?» Он рассмеялся во все горло. Тень его, тоже съежившаяся под полуденным солнцем, темным мотыльком трепетала под ногами. «Растопчи то, что от нее осталось…» Одиночество, камни, редкие колючие кусты и песчаная отмель ослепительной белизны мерцали в жарком мареве. «Чистый абсурд… Французы придумали прекрасное определение для неба без облаков — чистое…» Пылающее солнце в зените равнодушно царило над миром. «И никаких воспоминаний, о чудо! Прочь их зловещую тень… Вероника — чистая…» Смех его не нарушил кристальной ясности пространства. Стал слышен тихий монотонный шум моря. Скальный Зуб наискосок вдавался в яркую синеву Львиного залива, его блестящие черно-лиловые камни местами точно опалили языки невидимого пламени, оставив рыжеватые пятна. Какой параноик придумал геометрию? Космические формы бросают ей вызов. Все разумное — ложь… К вершине скалы вела узкая, но удобная тропка, огибавшая два обвала, где фантастические нагромождения камней терялись в кипящей пене волн; но в нескольких метрах от мальмстремов[180] в миниатюре море успокаивалось и тихо покачивалось в летаргии. В сиянии воды и неба ровная линия горизонта точно подернулась фиолетовой дымкой. Атмосфера, стратосфера, эфир, безвоздушное пространство, ставшее видимым: эфир — всего лишь метафизическая выдумка физиков… Черняк, не чуя ног, почти бесплотный, направился к этому краю света. Его точно уносило жаркое дыхание полудня. Осознание иной реальности вдруг ненадолго вернулось к нему: «Чертовы визы, к черту! Прогнившая Европа… Америка, пьяная от долларов, электричества, эгоизма…» И Черняк зашвырнул вызов в Службу по делам иностранцев, мерзкий бумажный комок, в беспечальный пенный гейзер, пронизанный искрящимися радугами. Скальный Зуб завершался высоким крутым выступом, вздымающимся словно Гималаи — на сорок метров. Столкновение волн, их яростные удары, шум подводной канонады с высоты этой устремленной в небо гранитной шпоры виделись красивыми жидкими кружевами. Карел-Черняк сел на краю пропасти, перед безмерным миром, свесив ноги. Комическое убожество его ботинок цвета птичьего помета, купленных на площади Республики, а теперь повисших над морем, отвлекло его, показалось унизительным. Поджав ноги, он с отвращением расшнуровал ботинки и столкнул их со скалы. Заштопанные, влажные от пота носки, потершиеся на пальцах и пятках, вызвали еще большее омерзение; он снял их и бросил через плечо, чтобы не осквернить подвижную чистоту пенных кружев. Не стоило кидать туда мои штиблеты. До каких пор я буду делать глупости? Его голые ноги под беспощадным светом выглядели плачевнее всего. Он поднял взгляд на блестящий, точно стекло, горизонт, который начал кривиться в дугу… Глаза Черняка наполнились слезами, хотя в голове звучал неудержимый смех. Неожиданно просто он наклонился вперед, над бездной, глубоко вздохнул и легко оттолкнулся от земли, вытянув вперед руки, точно силясь расправить отмершие крылья.XVIII Железная дорога
Добравшись до станции в опасной зоне, Огюстен Шаррас и Жюльен Дюпен не знали, что делать дальше. Жюльена пробирал страх, он бегал в сортир каждые десять минут. Шаррас по-отечески ворчал: «Мне тоже иногда случалось дрейфить, Жюльен, как при Нев-Шапель в 1915-м[181], в час X, когда нам в окопах раздали водку. До тех пор страх дремал у меня в желудке, свернувшись в клубок; но в тот момент я почувствовал, будто он поднялся и заголосил у меня внутри так, что едва не лопнули барабанные перепонки. Мне показалось, что земля приобрела зеленоваточерный цвет падали, я представил, что лежу в этой яме с развороченным брюхом и запихиваю свои горячие кишки под шинель. И тут я так рассердился и на эти кишки, и на все мое дрожащее тело. Мне стало тошно от себя самого, сынок. Это верное средство: почувствуй к себе отвращение, и ты увидишь, что станешь сильнее». — А если нас сцапают, — пробормотал Жюльен, — то расстреляют? — Во-первых, совсем не факт. И потом, если нас поведут на расстрел, я им все выскажу… Слабое утешение, но хоть что-то. Надо как следует разозлиться, чтобы проглотить последнюю пилюлю. Они сидели в станционном буфете; за столиком в трех шагах от них отпускники в серых шинелях с серьезным видом разглядывали фотографии обнаженных женщин. Старый железнодорожник, изнуренный за всю свою жизнь желтым светом привокзальных бистро, обходами путей под дождем, заполнением формуляров, проверками семафоров и проклятиями, посылаемыми в предрассветный туман, чтобы все наконец заработало, — заговорщически улыбнулся им. «У вас вид как у невостребованных посылок, — сказал он по-приятельски. — По лицам вашим вижу, что вы хотите уйти за линию… Не отпирайтесь. И не надо сидеть с таким похоронным видом, парень. Я видел, как людей забирали только потому, что не понравился их вид… Доверьтесь мне, я вас переправлю надежно, под самым носом у Гиммлера. Согласны?» Жюльен побледнел. Ответить да — значит, быть может, выдать себя. Шаррас смерил собеседника пристальным, дружелюбным взглядом. И в знак согласия опустил ресницы. «Сколько?» — «Издеваетесь? Мы французы. Для меня удовольствие их надуть. Когда я проведу так пять сотен и меня потом посадят в концлагерь, из этих пятисот обязательно найдется хоть один, кто за меня отомстит». «Пусть это буду я, например», — ответил Шаррас. В синей униформе и фуражке службы тяги Шаррас прекрасно сошел за помощника машиниста огромного локомотива. На пограничной станции Жюльен побежал вдоль поезда, легонько простукивая молотком ступицы колес. Он едва сдерживался, чтобы не обмочиться в штаны, и так искренне выругался, неловко распрямившись прямо под ноги унтера в мундире со свастикой, который выходил из третьего вагона, что тот рассмеялся. Жюльен уселся на самом виду, среди ящиков в товарном вагоне. Жизнь его висела на волоске, он старался просто не думать об этом, так было легче. День стоял пасмурный, остро пахла пыль на путях, недавно прибитая дождем, слышался стук буферов, по земле прыгали воробушки. Офицер Службы безопасности в зеленом, шитом серебром мундире, гордо неся обширное брюхо, направился к двум дамам,чьи пропуска потребовали детального изучения. Машинист заметил: «Именно те, у кого документы в порядке, и нарываются на неприятности. Это подозрительно, к ним начинают придираться… Надо быть теленком с пятью ногами, чтобы отвечать всем требованиям!» «Этот индюк очень злобный?» — «Не больше других. Поначалу лез из кожи вон. Пока однажды туманной ночью меж двух путей ему прямехонько между глаз не угодила пустая бутылка. Это вправило ему мозги. Стало терпимо… Погоди, я его сейчас шугану!» И локомотив резко исторг из своего металлического нутра облако горячего пара. Индюк при галунах, уводивший к станции обеих дам, вздрогнул. «Он заставит их пропустить поезд, чтобы только поболтать с ними и изобразить из себя важную персону. Единственная радость в его жизни. В Баварии он держал пивную…» Поезд тронулся в путь среди бесцветных равнин, над которыми низко склонялись купы деревьев. Локомотив ритмично пыхтел, точно огромный зверь, в котором клокотала мощь. Машинист отер пот с лица. «Другая Франция, — махнул он рукой. — Здесь надо бояться только собственных гитлеровцев. Сделали они нас, чего уж там! Поквитались за оккупационные стачки!» Шаррас ответил: — Я с политикой никогда не ладил. Надо было проявлять силу и идти до конца, а не пытаться припугнуть денежные мешки. Они нервные, что твои дамочки, трясутся за свое богатство. А мы не знали толком, чего хотим: оплачиваемые отпуска, сорокачасовую неделю, национализацию, помощь Испании, хорошую заварушку — или полюбовную революцию, невмешательство, паузу, Всемирную выставку?[182] Надо было держаться твердо. Сейчас время твердых. — Мы не могли, дружище. Не человек творит жизнь, а жизнь творит человека… И мы хотели жизни для блага человека, хорошей жизни. Такой подход настраивает на мирный лад. Мы тешили себя иллюзиями, не принимали угрозы всерьез, считали бомбы крайне правых досадными хлопушками, линию Мажино — чудесным изобретением, Мюнхен[183] — торжеством мира. В общем, отъедались, я как раз купил мотоцикл и мебель в кредит, никому не хотелось жертвовать благополучием ради всеобщей стачки, тем более — ради Чехословакии… Не было никаких веских причин делать у себя революцию, которая оборачивается диктатурой, начинает устраивать процессы над немыслимыми предателями, охоту на ведьм, массовые расстрелы, и это тоже… Мы не подозревали, что все взаимосвязано, что маленькая бойня в Берлине или в Барселоне готовит нам большую бойню на Сомме. А бойня — вещь заразительная. Мы сейчас проходим школу жизни, старина, — если еще не поздно. — Война продлится лет десять, — ответил Шаррас. — Она охватит весь мир. Человечество больно, бьется в судорогах. Но, поскольку все оно сдохнуть не может, значит, рано или поздно должно вылечиться… А нам сейчас надо стать твердыми, мудрыми, набраться терпения и не прощать никому. Телеграфные провода вдоль пути волнистой линией убегали назад. Из кабины локомотива мужчины смотрели, как рельсы, почти сливающиеся в одну кривую вдали, расходились им навстречу, исчезая под гладкой тушей локомотива. Подъезжая к станциям, поезд издавал бьющий по нервам гудок. Смеркалось, собирался дождь. Встречные составы проносились мимо с таким грохотом, что, казалось, они лишь чудом избегали столкновения. Сухой яркий свет фар выхватывал из темноты убегающие, но при этом неподвижные рельсы. Шаррас и машинист говорили мало. Временами им становилось слишком жарко и тяжело дышать от испарений мазута, и они высовывались в окно, но тогда холод ледяными иглами колол лицо. Свет керосиновой лампы сближал. Машинист говорил отрывочными фразами: «Такая она, жизнь. Прекрасные локомотивы „Крезо“ ломаются, не выдерживают, точно им осточертел этот сволочной мир. Масло, между нами, отмеривают, контролируют, экономят, а я сливаю его в канаву точно грязь, как только удается. Создаем им всякие трудности, и побольше, чем если б кого раздавили. Хорошие машины они гонят на север, под разными предлогами: и если я знаю, что вижу свою в последний раз, то стараюсь о ней позаботиться, становлюсь инженером наоборот, здесь болт откручу, туда песка насыплю, сердце ноет, старик, уверяю тебя, да тем хуже! Локомотивы — не шлюхи. Через двадцать четыре часа встанет намертво… В прошлом месяце на востоке ребята так хорошо поработали на путях, что поезд с реквизированным материалом ровнехонько улегся под откос… Сам видел. Новыми инструментами вагоны вскрывают как консервы, и надежные люди берут все, что нужно… Охранники в лепешку разбиваются, как мухи об стену… Ты слушаешь, старина, и молчишь? Не нравится тебе это? Тогда скажи, не стесняйся. Думаешь, мне самому нравится?» — Если люди до такого доходят, — произнес Шаррас, — то у меня слов нет. На заре на сонной станции в Коррезе[184] они записали имена друг друга, послюнявив кончик карандаша. «Хотелось бы еще раз повидаться, — сказал Шаррас, — через годы, если уцелеем. Ты молод, позволь дать тебе совет. Рискуй поменьше. Надо продержаться». Машинист подмигнул: — Я не дурак. Знаю, как пустить им пыль в глаза. Я член Национального объединения[185], месье! Я читаю «Эвр», как кюре свой требник. Знаю наизусть двадцать пять коллаборантских побрехушек про плутократию, жидократию, ма-сонократию, дебилократию, Новый порядок, европейскую революцию, как они называют свою мировую контрреволюцию. Я в духе времени и не один такой. Мы придумали один трюк, который бьет наповал любую их пропаганду, — чуть-чуть перегнуть палку, от избытка рвения, сечешь? Люди таращат глаза, а умники не придерутся. Вот Деа объявляет о скором распаде Британской империи, а тебе надо только подхватить в простоте душевной: Ну как же, ему ж полная крышка, коварному Альбиону, какая Англия, говорю вам, нет больше Англии, и вторгаться на Британские острова не нужно, поэтому даже и не пытались, Гитлеру надо было только знак подать, и Англия стала бы на колени, ее флот — это блеф, но Гитлер не злой, ему блокады хватило! Тут главное — вторгаться не нужно. А потом наплетешь про гордого побежденного, который с честью сотрудничает с великодушным победителем (упор — на великодушие). Если газеты начинают утверждать, что в Париже живут припеваючи и едят картошку из Вестфалии, тут ты добавляешь, что скоро поступит сало из Нюрнберга и ветчина из Ганновера, вот тогда-то и настанет не жизнь, а малина, без Леона Блюма. Поделюсь с тобой хитростью, которая может помочь по эту сторону демаркационной линии: да Маршал бодрее, чем был в двадцать лет, мсью! Он еще утрет фрицам нос! К концу месяца триста тысяч военнопленных вернутся домой, как пить дать, мсью! Кретины из Легиона[186] попадают. Можешь добавить с энтузиазмом, что нужно объявить войну Англии и провести мобилизацию под знаком франциски[187]. На молодежь это действует неотразимо. Если ты разговариваешь с хозяйками в очереди у бакалеи, надо объяснить им, что пайки более чем достаточны для поддержания здоровья французов, там даже слишком много жиров, а это вредно, как доказал один немецкий ученый. Прибавь, что Адольф вегетарианец и чувствует себя превосходно. Главное — вовремя свалить, а то тетеньки и побить могут. Соображают они лучше, чем Легион. Три минуты стоянки поезда по расписанию истекли, а друзья все еще смеялись. Шаррас спрыгнул с подножки локомотива. Полустанок терялся в темноте, кругом было пустынно. Жюльен Дюпен, выйдя из товарного вагона, вздохнул полной грудью. «Мы спасены…» «Те, кто полагает, будто спасся, — подумал Шаррас, — теряют бдительность и погибают.» Он придал себе бодрый вид. Они умылись у колонки, переоделись в туалете. Вокруг расстилалась порыжевшая, скованная холодом равнина, начинало светать. Первые лучи пока невидимого солнца залили розовым светом один холм, позолотили другой, у подножия их клубился туман. Чтобы размять ноги, путники прошлись по самой пустынной дороге в мире. Откуда-то издалека доносился лай собак, пение петухов. На пригорке Шаррас остановился. Поля перемежались холмами, поросшими лесом. Под ясным небом в предрассветном розовом свете золотистые дюны тянулись к морю. Небо становилось ярче, прозрачнее. Лицо Шарраса внезапно посуровело, и он что-то пробормотал в усы. — Что? Что вы сказали? Огюстен Шаррас посмотрел на своего юного спутника свысока, с такой горечью, что молодой человек встревожился. — Я говорю: мир на земле, сынок. Одни предают, другие предпочитают не видеть. Иные же делают вид, что предают, и лгут, предают предательство. Сердца у них обливаются кровью, они проглатывают свою ярость, прикрывая горечь смехом. Машинисты прекрасных локомотивов пускают их под откос; и мирные люди тоже убивают, в одном составе гибнут, раздавленные, убийцы, невиновные и бедные парни, фрицы или franzosen[188], которые предпочли бы остаться дома. Бомбы обрушиваются на города, Франция расчленена надвое, на сотню частей. Ни один человек не знает, что с ним станется. Урожай с этих полей будет разграблен. Мужчины, которые должны радоваться новому дню и выходить из дома насвистывая, чтобы этой тропинкой отправиться на работу, гниют в лагерях, от голода им сводит кишки, неизбывная тоска терзает души. Их жены плачут и спят с посторонними. А земля прекрасна, сурова под солнцем и дождями, такая мирная, ничего ей не делается, она сильнее, мудрее всего. Хотелось бы понять, что она такое. Проклятье! Шаррас неотрывно смотрел на поля, которые не видел много лет. Как можно жить, не видя земли? Но значит ли это — жить? Земля наполняла его холодной силой за пределами надежды и страха. — Месье Огюстен, — сказал Жюльен, — поезд скоро придет. — Плевать. Он слаб, этот парень, он не слышит зова земли. Он все время озабочен, жалуется, боится явиться в бюро по демобилизации, боится не явиться туда, постоянно опасается опоздать на поезд и никогда не сумеет понять, что можно идти без всякой цели, решительно, по неведомым дорогам… Из подобного теста сделаны чиновники; и жертвы — в такие времена, как наше. — Этот поезд или другой, Жюльен, для нас неважно. Погода хороша. Безымянный край, неведомая земля пугали Жюльена. Когда они повернули к станции, он спросил: — Как вам кажется, месье Огюстен, я не мог бы возвратиться на север через какое-то время? Должно же все устаканиться. Я имею право вернуться на службу. — Выкинь это из головы, сынок. В отчий дом никому нет возврата. Нет больше отчего дома. Никто не знает, когда все устаканится и при нашей ли жизни. Ты больше не солдат, не служащий, не избиратель, не гражданин. Ты — это только ты, и земля, которую ты не знаешь, не знает тебя. Знаешь, кто мы такие? Приговоренные к смерти, которые уцелели чудом. Поздравляю тебя, и ты можешь меня поздравить. Радоваться надо. В южных городах сохранялся домашний уют, по воскресеньям по-прежнему играли в петанк. На беженцев смотрели косо. Почему они не хотят вернуться к себе? Они что, предпочитают есть чужой хлеб, вызывать рост цен, клянчить пособия в мэриях, красть велосипеды на дорогах? Время от времени Легион устраивал парады на площадях, в церквах шли торжественные службы, улицу Жан-Жака Руссо переименовали, потому что автор «Общественного договора» сеял самые вредные иллюзии. Он действительно верил, что человек от природы добр? У нашего поколения на этот счет свое мнение. Улицу Жана Жореса переименовали. «Ах, этот? Да он больше сделал для развала Франции, чем сотня бронетанковых дивизий!» — «Но позвольте, месье, бронетанковых дивизий еще не было в то время, когда Жорес боролся за социальную справедливость. Разве мы оказались бы так слабы, если бы построили более справедливое общество, если бы Европа…» — «Во всяком случае, месье, учителей, которые поддерживали культ Жореса, нужно уволить или отправить в концлагерь, я так считаю!» Улицу Пьера Кюри, проспект Эмиля Золя, бульвар Анатоля Франса переименовали: инородец (ну да, женившийся на инородке[189], и что с того?), писатель, копающийся в отбросах, и антифранцузский Франс, не будем о них. Господа в черном присутствовали при выносе бюста Марианны из парадного зала мэрии. «Отнесите его в подвал, — негромко советовал один из них рабочим, — и постарайтесь не разбить». Кто знает, пока ничего не закончилось, может, Марианна еще пригодится? Все эти события значили не больше, чем победы люфтваффе, перестановки в стабильном правительстве Виши, бои в Эфиопии… Действительность начиналась с продовольственных карточек, очередей у лавочек, цен на морковь, питательных качеств белки, ястреба, вороны, жирных карпов, выловленных в дворцовом пруду. Действительность начиналась с увольнений франкмасонов, социалистов, коммунистов, радикал-социалистов, с двоемыслия, с попыток слабых убедить себя, что начинается новый период истории, когда нужно покориться, искренне, если возможно. Действительность, сжимающая горло как тетива лука, которой монголы душили пленных, представала в виде почтовой карточки со штампом концлагеря № 214. Мне сказали, что это под Кенигсбергом, а где он, Кенигсберг? — В Восточной Пруссии, недалеко от Данцига. — А, Данциг, о нем писали в довоенных газетах. — В Кенигсберге философ Иммануил Кант… — Ах, нет, не говорите мне о философах, особенно фрицах! Мой мальчик жив, а что будет с ним через месяц? Они держат в своих лагерях половину нашей молодежи, но отпустят ли их, после победы или поражения, как вы думаете, мадам? — Ватикан ходатайствовал о наших пленниках, милочка, в Виши назначили министра по делам военнопленных, он сам воевал, еще на той войне, он слепой и человек сердечный. — А еще говорят, мадам, что он стал глухим и немым, чтобы остаться в этой должности со своей сердечностью… Открытки с условными фразами приносили известия из оккупированной зоны. «У меня все хорошо, тетя Эло-ди больна» — значит, в тюрьме? «Мы отметим день Святого Витта у дяди Буфета, будут танцы…» Вы поняли? Они будут плясать перед пустым буфетом — пляску Святого Витта… Нервы у всех на пределе. Почтальон приносил открытки, исчерченные синими полосами: «не пропущено, содержание должно быть чисто личным». А вы пробовали соевую колбасу, месье? По правде сказать, выглядит она не очень, похожа на дерьмо, но, в конце концов, говорят, в ней есть растительное масло; да и манчжуры, если верит слухам, едят ее сотни лет. — Повезло манчжурам! А пожалуй — достаньте мне фунт, вы же дружите с колбасницей… В газетах печатались объявления о розыске пропавших родственников. Прежде этими рубриками пользовались бойцы, отбившиеся от своих частей… Мадам Пьер Дюран из Валансьена будет благодарна за любые сведения о своих детях, Иве, семи лет, и Селине, тринадцати лет, потерявшихся на дороге из Гере в Лимож, писать в Ним, вознаграждение гарантируется. Капрал Матье из Бове, находящийся в Гапе, разыскивает свою жену Элизу, в девичестве Вандевр, бежавшую в Тур… Вообразите себе всевозможные трудности. Офис по делам беженцев собрал миллионы досье такого рода; в кино показывали девушек, которые старательно перебирали эти груды заявлений, и бабушка, заливаясь слезами, находила своих потерянных внуков благодаря заботливой администрации… Верьте тому, что показывают в кино! Пухленькая кинозвезда, сияющая улыбкой, хорошо питающаяся, в белом платье под бой барабанов вручала знамя молодым солдатам в белых перчатках и лихо надвинутых на ухо беретах… Пальмы на берегу Тихого океана в лунном свете, юная голливудская актриса, затянутая в серебристое платье, падала без чувств на руки отважного джентльмена, красавец убийца в вечернем смокинге — бесстрастное лицо крупным планом — появлялся среди танцоров, веселые чернокожие музыканты, сыщики, старые банкиры… Кульминационная точка сценария — зал можно взволновать, лишь разделав на экране индейку, ах, ох, ооо! Диктор радио напоминал, что Жанна д’Арк спасла родину, а маршал принес себя в дар Франции; кофейный паек сократится с 1-го числа, неотоваренные купоны на сахар можно будет использовать до 10-го. Филипп Анрио[190]в «Гренгуаре» требовал запретить развод во имя торжества семейных ценностей. Анри Беро[191] писал, что английский — даже не язык, а жалкий диалект… Комиссия перемирия требовала от властей департамента перечень всех имеющихся запасов. Она уже конфисковала автопокрышки. Шаррас утрачивал вкус к жизни. Критический час для него наступал каждый день, когда он отправлялся на почту. Стоя в конце очереди, он завидовал низенькой хромой женщине, которая уходила с письмом в руках. Он закрывал на минуту глаза и думал; «Успею ли я досчитать до 30, пока очередь не продвинется?» На счете 23 стоявший перед ним демобилизованный в коричневой гимнастерке делал шаг вперед. Шаррас неотрывно смотрел на почтовую служащую, так внимательно следил за руками молодой женщины, что у него пересыхало в горле. А для сотрудницы почты облик этого старика накладывался на множество лиц, которые проходили перед ней за день. Она взяла желтый конверт. «Бартельми Шаррас?» Старик сглотнул слюну. «Нет, Огюстен, Огюстен, мадемуазель…» Для него никогда ничего не было. Анжела… Он мысленно звал Анжелу. Люди, многое пережившие, знают, что тоска бесполезна и лишь тяжким грузом ложится на душу. Разумнее было бы сказать себе, что, скорее всего, никаких известий и не будет. Что значит один потерянный ребенок, когда гибнет целая нация, многие нации? Шаррас уходил постаревший, стараясь ни с кем не столкнуться, ибо глаза застилал туман. Садился на скамейку во дворе, под магнолией с жесткими листьями, набивал трубку, но забывал разжечь ее. Постарайся не думать ни о чем, Огюстен… На самом деле это нелегко. Не мы думаем, а мысль живет в нас своей жизнью. Там и заставал его Жюльен холодными вечерами, похожего на брошенную у дороги корягу. Жюльен сразу все понимал и старался отвлечь старика от тягостных дум: «Мы разгрузили одиннадцать вагонов: ящики бисквитов с кондитерской фабрики, мешки с зерном, швейные машинки, которые шли транзитом… в Париж, как они говорят, как будто мы должны верить этой чепухе… У меня поясница разламывается, месье Огюстен». Шаррас понемногу выходил из оцепенения. И спросил: — А нельзя ли припрятать ящик бисквитов? — Нельзя. Полицаи лютуют; им самим кое-что перепадает. Они хуже фрицев. Шаррас произнес наставительно: — Трусы, приспешники Иуды, хуже самого Иуды, это известно. Они шли домой. Вдали на перекрестках загорались дуговые лампы, озаряя провинциальную тишь. Они поселились возле боен, в квартале, где всегда стояла вонь разложения и лужи после дождя. Ужинали в гостинице, брали рататуй и пол-литра белого вина в компании чернорабочих и беженцев, которые начинали походить на бродяг. А потом укладывались спать в своих тесных каморках, разделенных фанерной перегородкой, и запах человеческих тел, храп, сопение, шепот, шаги на лестнице, клопы давали себя чувствовать даже во сне… Жюльен спросил: — А если бы вам было сейчас двадцать восемь лет, что бы вы делали, месье Огюстен? — Когда три четверти жизни позади, разве можно знать, что бы ты делал, если бы эта штука, эта шутка жизнь началась сызнова? «Не знаешь даже, — подумал Шаррас, — стоило ли начинать, учитывая прошедший опыт…» Но поддаться унынию было бы слишком просто, и он сказал себе, что, в конце концов, если жизнь не стоит тех бед, которые она приносит, то чем мы рискуем? И стал размышлять вслух: «Я всегда думал, что человек принадлежит только себе самому. Защищайся, говорил я себе, защищайся! Правительства, законы, выборы, постановления о мобилизации, радующие глаз банкноты, газеты — все это направлено против тебя людьми, которые сильнее тебя, которым нужны твои гроши, твой труд, твоя шкура, твоя жена, если она хорошенькая, даже такая мелочь, как твоя совесть, которую они сами напичкали всяким вздором вроде “труд обогащает человека” — ну да, другого человека, который сам ни черта не делает! А еще: “не мучайте животных”, “доброе дело никогда не остается всуе”. “Не мучайте людей”, вот что следовало бы писать на каждом углу, а еще — “не доверяйте журналистам” и “подумайте, какое невероятное количество пинков под зад остается всуе”… Я начинаю думать, что во многом ошибался. И уже не знаю, принадлежит ли мне моя жизнь, а тебе — твоя. Один человек — как букашка в поле, не более того, он уже никому не нужен, на земле слишком много рабочих рук, и машины прекрасно обходятся без тебя и без меня. Никто больше не может ни защититься, ни спастись поодиночке. Не пытайся укрыться в своей дыре, в ней только сдохнешь. Защищаться теперь нужно вместе, когда нас миллионы — так у каждого повышается шанс. Спастись можно, лишь идя на риск. И если рабочий класс кладет голову на плаху, не думай, что его пощадят в порядке исключения или забудут о нем. Никто не в счет, но никто не забыт. Не существует Провидения для тебя лично. Если Франция повержена, то и тебя раздавят тоже. Мы можем рассчитывать лишь на самих себя — но все вместе…» Жюльен с трудом следил за общими мыслями. — Короче, что вы мне посоветуете, месье Огюстен? — Ничего. Решай сам, что себе посоветовать. Постарайся быть смелым. Даже если не получается, все же постарайся. На следующий день ожиданию пришел конец. Пришли два письма до востребования на имя Шарраса Огюстена. Одно, от Анжелы, призывало его в Марсель. «Ты найдешь работу, папа. Средиземное море такое красивое, смотришь на него и радуешься». Второе, отпечатанное на машинке, без подписи, тоже с марсельским штампом, сообщало о казни в Париже заложников Ансельма Флотта, владельца гостиницы, Бефа, бывшего инспектора полиции, и Дюпена, железнодорожного служащего. Шарраса сразили два удара сразу — невероятная радость и возмущение. Дерево, подрубленное с двух сторон, стоит еще твердо. Но холодным вечером под магнолией Жюльен застал его бледным, неподвижным, с окаменевшим лицом. «Не было писем?» — спросил молодой человек, зная уже, что они есть. — Были. У Анжелы все хорошо. Они расстреляли твоего отца. Жюльен опустился на скамью, вытянув ноги, руки в карманах, и устремил взгляд на высокую решетку супре-фектуры, освещенную круглым фонарем. Его начало трясти, тошнота подкатила к горлу. Лишенный воображения, он с трудом мог представить себе случившееся, но тело его все поняло. «Если бы они взяли меня, то погиб бы я…» Он словно наяву увидел, как его отец заводит будильник, прежде чем раздеться и лечь спать. Ему было дурно. Шаррас, с зажатой в зубах погасшей трубкой, прошептал: — Нет больше невиновных. Нет больше нейтральных. Нет больше ни мира, ни войны, ни права, ни правды. Разговоры окончены. Это становится чертовски интересно.XIX Сеятель
Со своего балкона Лоран Жюстиньен видел весь Старый порт. На первом плане лодки были так близко друг к другу пришвартованы у прямоугольного причала, что за ними почти не проглядывала вода, местами из их ровного строя выступали мачты. Большой черный пароход «Иль-де-Боте», некогда возивший туристов из Марселя в Бастию, ржавел с другой стороны, стоя на якоре под углом к набережной Рив-Нев. Начищенные до блеска торпедоносцы, большие опасные игрушки, осторожно проходили под трансбордером, медленно двигались вперед среди хаоса яхт и барок и бросали якорь перед шикарными кафе на набережной Бельгийцев. На берег сходили офицеры, и вид их так радовал взор, что гнал прочь воспоминания о проигранной войне. Жюстиньен, наблюдая за ними в бинокль, помимо воли испытывал такое же восхищение, как в детстве, когда расставлял на столе оловянных солдатиков, а в первых рядах — морских пехотинцев в белых гетрах, возвратившихся из Тонкина через Индийский океан, Красное море, Порт-Саид и империю Али-Бабы… Эти колониальные войска в игре успешно меняли исход битвы при Ватерлоо, за ними с высоты Мон-Сен-Жан, которую изображал иллюстрированный словарь «Ларусс», наблюдал Маленький капрал[192], вырезанный из серого картона. Воспоминание о детстве, такое ясное, озарило одиночество. Жюстиньен опустил бинокль и прикрыл глаза. Сначала он хотел рассмеяться — лучший способ самозащиты. «Хорошенькая войнушка из “Истории Франции” в картинках… Что же с нами сделали, черт побери, с тех пор, как мы выросли из коротких штанишек!» Но лгать себе он не умел, и смех показался фальшивым, ничтожным, его охватил мрачный страх перед одиночеством. Все потускнело, показалось бессмысленным — эта расцвеченная красками, полная трепета и суеты жизнь, с очередями хозяек перед лавками, парочки, мальчишки, желтые, чернокожие, легавые, шлюхи, деляги, мерзавцы — ах, сколько мерзавцев, да и я сам тоже хорош… Он с усмешкой открыл глаза, увидел серовато-рыжий скалистый холм, на котором точно ковчег высился собор Нотр-Дам-де-ла-Гард, чья колокольня походила на поднятую руку. Притворство, мелочная торговля амулетами! Против пикирующих бомбардировщиков амулеты не слишком помогут! Не во что верить, и уже давно. «Я больше не могу быть один, надо на этой неделе подцепить какую-нибудь норовистую девчонку… Только это развеет скуку». Будем ходить в кино, устраивать друг другу сцены, она окажется наивной глупышкой, дурочкой из переулочка — вот это и есть совместная жизнь. Если бы он сказал такое Анжеле или Хильде, ясные черные глаза омрачились бы осуждением, словно сказали бы: «Как вы грязны», — а холодные серые глаза стали бы непроницаемы. Анжела, Хильда — их он сторонился. Что они могли понять в человеке, который пропитался грязью сточных канав Парижа, который познал всю скотскую сущность двуногих, который знал, что не во что верить и ничего не поделать? «Невинность, — сказал он им как-то, — нечасто я с ней сталкивался с тех пор, как мне стукнуло восемь… А до восьми лет мы не невинны, мы просто сопляки… Это сомнительный товар, которым шлюхи торгуют на рынке. Такая тонкая штука, которую потерять легче, чем гнилой зуб. Тогда мы видим жизнь такой, как она есть, и угораем со смеху потихоньку». Взволнованный своими горькими мыслями, он посмотрел на людей, которые прошли под окном: пожилой мужчина в шубе, седобородый, этакий патриций, знававший лучшие времена, под руку с дамой моложе годами, державшейся прямо и отстраненно, — итальянские политические беженцы, друзья доктора Ардатова. Воображают, будто знают, как устроен мир, но не могут уразуметь, что на жалком вращающемся шарике нет для них места. Думайте, анализируйте на протяжении полувека — чтобы девятнадцатилетний пилот бомбардировщика разрешил весь вопрос за сорок секунд! Прошли два стройных негра с густыми шапками курчавых волос, у одного в руках гитара, перевязанная зеленой лентой, сенегальцы или ниамейцы, охотники посмеяться и стянуть, что плохо лежит, но сейчас серьезные, как архиепископы. Бонвиваны, наслаждающиеся жизнью в нищете, как наслаждались бы спелым арбузом, но, когда одного из таких находят с головой, пробитой бутылкой, этому не придают никакого значения, лишь «Пти Марсейе»[193] напечатает о происшествии три строчки. Один черномазый замочил другого — никому от этого ни жарко, ни холодно, жизнь, даже тех, кому она дорога, стоит недорого. Неожиданно показалась стайка мальчишек, тот, что бежал впереди, прижимал к груди испуганную кошку. Они собираются утопить бедное животное, злобная мелюзга, маленькие убийцы, хотя это не их вина. Ну а кто виноват? Кошка, раз уж она попалась. Прошли хорошо одетые господа в низко надвинутых котелках, со скованными жестами, явно обсуждавшие какое-то темное дело… Подонки, подонки мы все, от первого до последнего! Жюстиньен отошел от окна и понял, с чем пытался бороться все утро, — с чувством тревоги. Беспричинная тревога одолевала его всегда неожиданно, примерно раз в неделю, после дурных снов, остающихся в памяти лишь обрывками: бесконечный коридор, ведущий на кладбище, мертвец в морге, вдруг открывающий глаза… Красные стены бара Дюпона у площади Клиши, которая расширяется, качается, точно под ней волнуется океан, за черным игорным столом отрезанная у кисти рука раздает карты, каждая карта превращается в портрет, на пепельницу карабкается скорпион… Сны безумца? А вы уверены, что вы сами не безумны? — Он бесшумно закрыл дверь на два оборота ключа, проверил предохранитель браунинга, достал из-под кровати кожаный чемоданчик, открыл его, и на черное покрывало высыпались золотые, серебряные часики-браслеты, украшенные маленькими бриллиантами, квадратные мужские часы с кожаными ремешками, хронометры «Лип», любимые сельскими жителями, сверкающие, чудовищные побрякушки. Сверившись со своими старыми стальными часами, Жюстиньен стал заводить все эти часы одни за другими, устанавливая стрелки на точное время — время не стоит обманывать… А затем опускал их обратно в чрево чемоданчика. С первыми часами всегда было трудно, его нервные пальцы переводили стрелки вперед — Лоран, время нельзя обманывать, с сотворения мира лишь время не лжет, все проходит, мой друг, все проходит в свой час. Он знал, какие часы спешат, какие отстают — последние он не любил и осуждал, ибо отставать никогда нельзя, а к первым относился с пониманием и теплотой, мы же всегда торопим время… Каждую неделю необъяснимо уверенным движением он выбирал одни часы и уносил прочь. На этот раз его взгляд, брошенный наудачу, остановился на пятиугольном циферблате с римскими цифрами, с браслетом из светлой кожи на большую руку. Это значило — долгая жизнь, энергия, удача и в конце утопление, не такая уж плохая судьба. Закрыв чемоданчик и водворив его на место, Жюстиньен почувствовал вкус к жизни. Он спустился на первый этаж и уселся на террасе кафе «Золотая рыбка», где стояли лишь два круглых стола и четыре металлических стула, выкрашенных грязно-коричевой краской. Какой-то художник, примитивный визионер, яркими пастозными мазками расписал интерьер маленького бара, покрыв стены фресками, изображающими марсельский карнавал вперемешку с рыбами, цветами и сладострастного вида фруктами, карнавал без масок, все лица в толпе казались масками, более уродливыми, грубыми, трогательными и живыми, чем настоящие лица. «Обалдеть! — воскликнул Жюстиньен, когда впервые вошел в кафе. — Хозяин, а что стало с придурком, который такое намазюкал?» «Да проходимец какой-то, — раздумчиво ответил хозяин. — Его вроде бы шлепнули в Сен-Лоран-дю-Марони, как я слышал…» — «И все же, скажу я вам, ему повезло!» Физиономия хозяина на минуту выступила из густого дыма, и с улыбкой дохлой трески он произнес: «Я тоже всегда так думал». С тех пор Жюстиньен почти каждый день заходил в это кафе по утрам выпить «национального» кофе с сахарином. Он сидел нога на ногу, облокотившись о стол, зажав в пальцах «голуаз», и наслаждался этими минутами. Сегодня было холодно и хмуро, краски поблекли, и город стал напоминать парижское предместье, но Жюстиньен чувствовал себя превосходно. Жинетта, с плоской грудью под шерстяной кофтой, подошла обслужить его и бросила вишенку в водку, которую подала в чашке, потому что в это время не разрешалось торговать спиртным. Официантка, с мускулистой шеей и миндалевидными глазами, немного похожая на китаянку, знала, что этот приветливый клиент немного посвящен в ее дела, так как комнаты их были рядом. — С личной жизнью в порядке, Жинетта? — Да, так оно и есть. Пусть он меня и поколачивает, он все равно очень мил. — Он отличный парень, — ответил Жюстиньен убежденно. — Достаточно только взглянуть на него. У него есть характер. — А то! — фыркнула Жинетта. Прежде чем отправиться в путь, Жюстиньен ненадолго задумался, потому что, с одной стороны, у него было важное дело, а с другой, ему хотелось прогуляться. Он быстро, не запыхавшись, взбежал по железной лестнице, которая вела к трансбордеру, висящему в пустоте над входом в гавань. Если верить плакату у входа, там можно было дышать здоровым, насыщенным озоном воздухом. Жюстиньен медленно перешел на другой берег, наслаждаясь прозрачным небом, морем, видом порта и города. В одном из дворов форта Сен-Жан, выстроенного на скале и возвышающегося над входом в гавань, прогуливались заключенные. Я свободен, приятели, и все же хотел бы поменяться с вами местами! Глупо, но это так. Жюстиньен бегло оглядел их. Выбрав скамью, он положил на нее мужские-часы-приносящие-силу-и-удачу-и-утопление-в-конце. Лишь тогда начиналось для него подлинное освобождение. Никаких больше нелепых мыслей (разве что временами), лишь настоящая жизнь, а она хороша. И он быстро пошел прочь. В грязном зале в задней части маленького кафе у вокзала Ноай, в котором обыкновенно собирались спекулянты с ближайшего рынка, Жюстиньен нашел Бубнового Туза, то есть месье Леонара, элегантного негодяя, немногословного, безупречно одетого, в фетровой шляпе такого светлого серого цвета, что она казалась белой, с пальцами, унизанными роскошными перстнями, которые при необходимости служили кастетом. Круглое, как луна, лицо Леонара изображало высшую степень невозмутимости, но взгляд черно-сливовых глаз под напускным добродушием был внимателен и насторожен. Усы тонкой черточкой между широкими ноздрями и выдающимися вперед губами придавали ему индивидуальность. Без этой черной полоски его можно было бы принять за страхового агента; она говорила о его причастности к полиции, торговле женщинами (в лучшие времена), героином мелким оптом, к прибылям от мутных сделок. Со своими мягкими округлыми жестами, лаконичной, отстраненной манерой речи, природной наглостью Бубновый Туз доставал для своих знакомых редкий товар: хороший штоф, кофе «Сантос», прованское масло, сахар, туалетное мыло, даже колбасу из Италии! Он покупал доллары по 120, продавал по 200, без риска и лишних разговоров. У него были связи в Префектуре и даже, поговаривали, в Комиссии перемирия Экс-ан-Прованса. Инспекторы с ним перемигивались. Он договаривался о виде на жительство за полтора куска для серьезных иностранцев: «Понимаете, подделками я не занимаюсь, и если я делаю это для вас, то…» То что? Он оставлял фразу неоконченной и сплевывал между своих новеньких, начищенных до блеска ботинок, таких сияющих, что, казалось, на них навсегда застыл солнечный луч. Жюстиньен вызывал у него интерес. Ты парень сильный, дорогой мой, но чокнутый. — Перно? — предложил Леонар, подчеркнув тем самым свое превосходство. — Закон не для меня! Жюстиньен согласился. С Леонаром он больше молчал, чем говорил. — Как здоровье? — Цветущее, месье Леонар! Бубновый Туз произнес: — Я достал удостоверение личности для вашего друга, Мориса Сильвера. Только это будет стоить две тысячи. — Почему? Мы так не договаривались. — Сейчас, милый мой, учитываются многие вещи. Если бы я сразу увидел фото, я бы предупредил вас заранее. Ваш приятель семитского типа. Это не моя и не ваша вина. (Тихий смешок.) И не его. Будьте довольны. Его оставят в покое месяца на три, а то и дольше. Литовец, добрый христианин и все прочее. Цена того стоит. — Не люблю, когда меня дурачат, — мрачно произнес Жюстиньен. Невежливо. Но силу одним словом не прошибешь, она умеет быть снисходительной. — Берите или уходите. Они размышляли, наслаждаясь свежестью нелегального напитка. Тринадцатилетняя цветочница, хорошенькая, но поблекшая, воткнула белые гвоздики им в бутоньерки. Загорелый инвалид без ноги облокотился о стойку кафе. Зажав в зубах что-то вроде металлической пробки, он постукивал по ней двумя молоточками, выводя томную мелодию «О sole mio»[194]. — Я спешу, — сказал Леонар. — И учтите, ваш клиент уже ввязался в это дело. Отдал фото и прочее. — Само собой, — ответил Жюстиньен, — но уговор есть уговор. Вы на рынке не один. — …И к тому же семит, семит, — продолжил Леонар с равнодушным видом. Он взглянул на свои золотые часы с массивным браслетом. Жюстиньен странно заморгал. — Месье Леонар, расскажу вам одну историю. Я занимался делами. Как-то один оптовый посредник попытался меня надуть. Он умер. Внезапный апоплексический удар. Я верю в судьбу. Бубновый Туз не шелохнулся. Он даже не снизошел до того, чтобы повернуться к собеседнику, но из-под тяжелых век разглядывал в зеркале его профиль: Жюстиньен выглядел молодым, худощавым, с упрямым лбом и орлиным носом. На виске проступала голубоватая вена. Глубоко сидящие глаза, тревожный взгляд. Псих, с такими лучше не связываться. С разумными людьми правила игры известны заранее. — Истории, — произнес Леонар с таким презрением, что слова его, казалось, падали свинцовыми каплями. — Закончим с делом. Тысяча семьсот пятьдесят, я теряю на этом, только чтобы доставить вам удовольствие. Жюстиньен выждал несколько секунд, прежде чем дать ответ, он расслабился. Одноногий музыкант исчез, старуха просила милостыню — пожалуйста, месье, — настойчивым, противным голосом существа, которое долго жило среди нечистот. Старые иссохшие аннамиты тихо переговаривались на своем свистящем языке. Тринадцатилетняя цветочница, стоя на пороге кафе, внимательно смотрела на улицу, слегка наклонившись вперед. У нее были красивые длинные ноги, вполне сформировавшиеся бедра, темные волосы, цветы снежным облаком поднимались над ее согнутым локтем… Напиться снега! На другой стороне переулка в витрине аптеки висел плакат, рекламирующий «Убивает все, убивает быстро», сокращенно «Убиро» — «лучший современный крысиный яд мгновенного действия». — Убивает все, убивает быстро, — нахмурившись, пробормотал Жюстиньен. — Ах, крысы, крысы, сколько же их развелось, месье Леонар! Прозвучало это весьма недвусмысленно. Леонар, насторожившись, небрежно сунул руку в правый карман пиджака. Искусство нападения первым — выстрелить внезапно, не меняя позы, через ткань кармана, у самого его края, чтобы прожженную дыру не было заметно под клапаном. В таких обстоятельствах приходится целиться низко, тем хуже для мишени. Леонар покрылся испариной. Будет урок, как иметь дела с чокнутыми. Лоран Жюстиньен сунул руку во внутренний карман пиджака… Внимание! Цветочница повернулась, вошла внутрь, направилась к рукомойнику, но взгляд ее был неотрывно прикован к Бубновому Тузу, к его неуверенной ухмылке, в которой решительность мешалась со страхом. «Что-то вид у вас, точно вам жарко, месье Туз», — игриво сказала она ему, и подведенный бордовой помадой рот девочки-подростка стал похож на шрам. Мне крышка, подумал Леонар, этот псих сейчас выстрелит первым. Жюстиньен достал конверт в черной рамке, в котором лежали банкноты. Он отсчитал несколько и подвинул конверт к собеседнику. — Тысяча семьсот пятьдесят. Пятидесяти не хватало, но Леонар предпочел сделать вид, что не заметил. — Держите бумаги. Еще перно? — Нет. Кстати, месье Леонар, если позволите, дам вам совет… Немедленно смените наручные часы. Эти принесут вам несчастье. — Я верю в свою звезду, — мрачно ответил Бубновый Туз. Жюстиньен заметил его жесткий немигающий взгляд и испугался самого себя. К чему ненавидеть этого человека, дородного, фальшивого, с округлыми жестами, который вовсе не хуже других? Но это не ненависть, это… Его мускулы наполнялись холодной энергией, точно стекленели. Это — всего лишь жажда разрушения. К счастью, от рукомойника возвращалась маленькая цветочница с гвоздиками в руках, белокожая, с широко открытыми глазами. Жюстиньен погладил ее по ляжке, и она наклонилась к нему: «Еще цветок, месье?» — «Нет. Может, встретимся сегодня вечером, мамзель?» Ей показалось, что она узнала этот надтреснутый голос. «Сегодня вечером не получится, — сказала она, — я… Потом, у меня свои правила… Но я могу познакомить вас с сестрой, она гораздо красивее меня…» — «Нет. Как-нибудь в другой раз». Холодная энергия ушла, Жюстиньен вздохнул с облегчением. На улице, покусывая стебелек гвоздики, он почти повеселел. Ближе к вечеру, оставив драгоценный конверт у Морица Зильбера, он, усталый, вернулся к себе, упал на кровать, даже не сняв плаща, ему хотелось спать, голова была пуста и немного побаливала. Если бы я мог спать, я бы вылечился. Вылечился от чего? Если не вылечусь, то сойду с ума. Снаружи от осеннего неба, затянутого белыми тучами, на город опускался холод; он проникал в комнату, пробирал до костей. Но мысль о том, чтобы закрыть окно, ужаснула Жюстиньена. Шум набережной поддерживал в нем связь с жизнью. В тишине одиночество стало бы невыносимым. От Лорана словно не осталось ничего, лишь одна оболочка. Сомнение в собственном существовании не вызывало тревоги. Было бы хорошо не существовать совсем — но каково чувствовать себя лишь формой, пустой внутри, без души, восковой фигурой, которая знает, что она из воска, обреченная пребывать в бессвязном хаосе… Порой ему казалось, что голова его вся в дырах и в ней свободно гуляет ветер; в этих потоках воздуха, словно пылинки в луче света, плавают воспоминания, образы, желания, мелкие обрывки мыслей… Тогда он представлял себе, будто его голова, отделенная от тела, огромная, больше, чем земля, парит в пространстве, подобном текучему зеркалу, искривленном, насмехающемся, со множеством дыр. Возможно, несколько пуль навылет пробили мне голову. Ну да, все просто. А можно ли быть одновременно живым и мертвым? А вдруг я лежу под землей и брежу, и верю, что жив… Тогда займись своим бредовым делом, Лоран-привидение, поднимайся, выпей стаканчик, сходи за папиросами! Порой ходьба рассеивала тоску, но не до конца, и ему случалось в толпе на улице Каннебьер[195] чувствовать себя полым, несуществующим. А интересно, они меня видят? Подойти к кому-нибудь, спросить: «Месье, извините, послушайте меня, только серьезно. Пощупайте, пожалуйста, мой лоб, вы ощущаете дуновение воздуха в дырах? Это от пуль, уж не знаю, сколько их было, полученных в бою на Марне. Я думаю, что еще жив, но совсем не уверен, это превосходит воображение, как вы считаете, месье?» Жюстиньен бросал на прохожего долгий встревоженный взгляд, такой тяжелый, что человек оборачивался, чувствуя смутное беспокойство, а Жюстиньен думал: «Ах, меня он видел, а дыры в моей голове?» — и привычный здравый смысл слегка отрезвлял его, он спотыкался на ровном месте — да что со мной такое, черт возьми? Неприятные ощущения проходили без всякой причины, и Жюстиньен замечал вдруг, как красивы деревья. В тот день так бороться с собой ему пришлось несколько раз. Он надеялся, что полежит и успокоится, приняв две таблетки веганина[196]. А потом отправится к друзьям — Зильберу, Хильде, Анжеле. Он уже несколько дней избегал их, боясь выдать свое состояние, особенно перед девушками. Они посчитают его больным, он покажется смешным, если поведает о своих кошмарах, которые никто в мире никогда не смог бы понять. Онрешил, что задремал, потому что его окружила тишина, исчезли городские шумы, и настал прекрасный печальный покой. Так продолжалось несколько секунд, а может, долгие часы; время идет лишь для реальных существ, которые не ведают, что оно такое. А потом в глубине покоя зародился легкий шум, неслышно отстукивающий земное время, звук того, что называют секундами. Секунды, бессчетные, как снежинки, сталкивались, гнались друг за другом, сливались, торопились, возникали сразу и повсюду, проходили и не заканчивались, падали, как капельки моросящего дождя, как песчинки, которые ветер взвихряет над дюнами. Время не одно, есть разные времена, мы затерялись среди времен, полночь и полдень, время рождаться и время умирать соединены в одной доле секунды, пространство заполнено временем, в каждой секунде, быть может, вмещается космос… Жюстиньен открыл глаза. Знакомое пятно на потолке виделось циферблатом, где цифры медленно перемешивались, покидали свои места, меняли очертания, мерцали неведомыми огнями. И Жюстиньен очень отчетливо услышал тиканье часов, спрятанных в кожаном чемоданчике, под кроватью, под матрасом, под плотью и костями его головы. Все прояснилось. Хор часов звучал неощутимо, победоносно, в тишине, спеша все больше и больше. Тик-тик-тик-тик-тик-тик, каждая секунда следовала своим путем, ничто не смогло бы ей помешать. Секунды отсчитывают не крохотные зубчатые колесики, настроенные часовщиками, — секунды существуют помимо людей, сами по себе, они заполняют вселенную, может, они звезды, их нельзя удержать, как часики во тьме и одиночестве чемодана. Секунды вырвались оттуда, заполнили комнату, едва не касались его лица и рук, через открытое окно устремились в вечерний город, тик-тик-тик-тик-тик. Жюстиньен жил теперь только ими, чувствуя потоки времени на кончиках пальцев, под ногтями, на ресницах, на острие зубов, на краю своих сухих губ. Может быть, он уснул, так же бывало во сне, но теперь казалось явственней, ибо от времени не убежать: были секунды, похожие на долгие удары гонга, сладостно звонкие, вибрация которых целебным бальзамом проникала в костный мозг, секунды, грохочущие как взрывы, секунды, звенящие бронзой колоколов, секунды, отбиваемые огромными руками с растопыренными пальцами, секунды, в такт которым поднимались изящные белые ручки — и становились красными, обливались кровью, словно лаком, секунды, отвесно падающие на уличный асфальт, на рельсы, на поверхность воды, заставляя ее всколыхнуться, как капельки дождя, как капельки крови… Тик-тик-тик-тик-тик… Не следовало зажигать свет, чтобы не спугнуть время. Ключ никак не удавалось повернуть в замке чемоданчика, мешали секунды, беспорядочно роившиеся вокруг рук Лорана Жюстиньена. Он бросил чемоданчик на покрывало. А дальше действовал с безошибочностью сомнамбулы. Ударом солдатского ножа он вспорол кожу — и произошло необычайное. Плененные секунды тут же высвободились, он продолжал слышать их, но вдали, и чемодан наполнила тишина. Он рассовал часы по карманам плаща, пиджака, брюк. Едва он сделал это, как беспорядочный хор пойманных секунд возобновился с прежним упорством. Жюстиньен спустился по лестнице странной походкой, опираясь на пятки, окруженный ему одному ведомым бессчетным шумом и тайной времени, прорезаемой ударами сияющего гонга и треском певучих пулеметов. Сумерки быстро сгущались над набережной. Жинетта уносила стулья и столы с террасы «Золотой рыбки». Никого: на оставшийся круглый стол Жюстиньен положил часы-браслет с бриллиантами. И быстро свернул за угол улицы — улицы Тюремной. Он совершал побег из неведомой тюрьмы, поднимаясь по улочкам Старого порта. Секунды, вы знаете, — нет! они не знают! — это вечность. Жюстиньен представлял вечность в форме мрачного града, похожего на лабиринт глубоких ям; несколько холодных звезд мерцали над ним; над землей парили белесые тени — девочки, женщины, старухи, солдаты, негры, собаки, кошки возникали, перемещались и исчезали, поглощенные вечностью. Все исчезает. Жюстиньен продолжал свой путь уверенным и легким шагом, по воле времени, стараясь идти незаметно. Почти касаясь стен домов, он украдкой вешал часы на прутья ограды, клал на подоконники, среди убогого скарба, на границе мрака за пределами белого круга, очерченного светом ацетиленовой лампы. Он с облегчением избавлялся от одних хронометров за другими, выбирая им судьбу. Гнев времени начал утихать, когда один из карманов Жюстиньена полностью опустел. «Боже милосердный», — прошептал Лоран, но мысль отозвалась эхом: «Немилосердный…» Он улыбнулся, глядя во мрак переулков, где маячили тени, воняло помоями, доносился шум из баров, полу-затемненных из-за комендантского часа. За распахнутыми дверьми, за занавесями из стекляруса слышалась музыка и голоса. В квартале красных фонарей, над черными лужами и мокрым блестящим асфальтом, на границе вечности толпилось слишком много теней. Высокие африканские солдаты в тюрбанах и с глубоко запавшими глазами мрачно бродили туда-сюда в поисках женщин и развлечений, но погруженные во тьму дома были зловеще безмолвны, и на пути встречались лишь оборванные создания, приткнувшиеся в дверных проемах, как мертвецы на краю могил. Возле них, для них Жюстиньен клал куда мог маленькие изящные часики, которые доставал кончиками пальцев, лучше всего с брильянтами, поддельными или настоящими, все поддельное, все настоящее. Освободив наконец карманы, он спустился по переулку, где резкий свет редких ламп освещал кучи отбросов. Жюстиньен остановился на набережной, у самой воды, свободный, обновленный, спасенный. Морской бриз омыл ему лицо. Это было — настоящее. Снаружи большое кафе с затянутыми черными шторами окнами не позволяло догадаться о царящей внутри атмосфере, наводящей на мысль о роскошном аквариуме. Толкнув дверь, Жюстиньен проник в мир яркого света, красных кожаных диванов, табачного дыма, гула голосов, плавного колыхания лиц и рук. За столиком в углу доктор Ардатов в одиночестве читал «Газет де Лозанн». «Добрый вечер, месье Жюстиньен, как ваши дела? Присаживайтесь». Внимательный взгляд доктора часто тревожил Жюстиньена — но не на этот раз. Жюстиньен сел. Глядя, как пляшет пламя спички, прежде чем погасить ее взмахом руки, он тихо спросил: — Я был болен, не правда ли, доктор? Ардатов спокойно ответил: — Мне так кажется. — Я сходил с ума? — Нет. Практически нет. Навязчивые мысли, бессонница, приступы агрессии, тоска… Они довольно распространены, это не безумие. — А теперь я выздоровел, доктор? — Вы выздоровели… — Что я должен делать? — Жить. — А вы думаете, что можно жить? Старик Ардатов в знак утвердительного ответа кивнул головой. — Я хотел бы сделать что-то, — произнес Жюстиньен, — что-то грязное и опасное, что-то полезное.XX Гадюка
Мориц Зильбер поставлял в бакалейные лавки марсельского пригорода эрзац мыла, который не пенился и ничего не отмывал, но позволял кое-как существовать маленькому кружку беженцев без гражданства. Кроме того, Зильбер передавал совсем иного рода клиентам, слишком осторожным, чтобы показываться в центре города, сведения об услугах фирм, помогающих покинуть страну, о неофициальном курсе доллара, стоимости виз, требованиях консульств… Он занимал выходящую во двор комнатушку на бедной, но приличной улице поблизости от вокзала Сен-Шарль — одной из тех, где высокие и узкие дома выглядят сурово, почти неприветливо; окна первых этажей зарешечены, двери плотно закрыты, все занавески опущены, тротуар чист; бродячий пес, загляни он туда, почуял бы враждебность этих камней, угрозу отлова, а впрочем, не нашел бы ни косточки поглодать. От зданий исходил холод бережливости, лицемерия, замкнувшегося в себе эгоизма. На этой улице стоял дом мадам Консепсьон, более низкий, чем остальные, и выкрашенный в розовый цвет, треугольный дворик за ним был заставлен горшками с растениями, так что Зильбер, глядя в окно, мог воображать, будто живет в чащобе, где нет ни зверей, ни птиц. Мадам Консепсьон, некогда акушерка 1-го разряда, больше не занималась своим ремеслом после серьезных неприятностей, которые возникли у нее из-за слишком доброго сердца и завершились поездкой на два года на родину, в Аликанте. «Ах, как там красиво, если б вы знали!» Возвратившись из этого сна наяву с бельем, помеченным номерами, мадам Консепсьон продолжала, по доброте душевной, оказывать услуги дамам набожного вида, девицам с агрессивно яркой помадой, взволнованным барышням, матронам с циничным взглядом… Испанка, вышедшая замуж за француза и овдовевшая, она была особой здравомыслящей, тучной, с большой головой и бледным лицом, утопающим в складках подбородка точно в пышном белом воротнике. Свои густые волосы она повязывала разноцветными платками на манер крестьянок ее родины. У нее был изящный маленький носик, увы, терявшийся на широком мягком лице, и выразительные фиалковые глаза, окаймленные коричневатыми тенями. Она быстро догадалась, что месье Зильбер, беженец, сидел на родине в тюрьме и боится нового ареста. И по-матерински сказала ему: «Я знаю, что это такое… Мой покойный муж отбыл два года в Монпелье за контрабанду, как будто все здесь, начиная с таможенников, ею не занимаются. Но маленькие всегда отдуваются за больших, не так ли? У меня вы будете спать спокойно. Легавые сюда не заявятся — учитывая услуги, которые я оказываю их женам! Лишь бы вас на улице не сцапали, молодой человек, вот чего я вам желаю». В гостиной с гранатового цвета обоями бросались в глаза медицинские книги в застекленном шкафу, засушенные ящерицы, фотографии, раскрашенные терракотовые статуэтки заклинательницы змей и пастуха-кабила[197], цветы апельсинового дерева, искусственные и поникшие, под стеклянным колпаком. «Это чтобы произвести впечатление, молодой человек. Чем развратнее женщины, тем больше их привлекает флердоранж под стеклом, точно масло в масленке». Порой, когда Мориц ложился рано, мадам Консепсьон приносила ему на ночь стакан горячего вина с корицей. «Не могу пожаловаться на нынешнюю молодежь, — говорила она. — Сколько у нас убили прекрасных молодых людей, и за что? Знаете ли, я твердо убеждена в одном: лучше не рождаться на свет. Если бы все женщины понимали это, как я, страдания здесь бы быстро закончились, Dios mio!»[198] Кончиками пухлых пальцев с лиловатыми ногтями она сжимала сигару, дым от которой поднимался отвесно вверх. Улыбалась мадам Консепсьон, как старухи на полотнах Гойи. Худенький молодой человек, завернувшийся в одеяло, вызывал у нее материнскую нежность. «Уезжайте в Америку, месье Зильбер, и разбогатейте — растопчите всех остальных, перегрызите им глотки; главное — деньги, чем ты хуже, тем больше они к тебе липнут… Ах, думаете, я заговариваюсь? Но правда такова: или будь сволочью, или не стоит и на свет рождаться…» Приземистая, мягкая и сильная, с молочно-белым подбородком, она заполняла собой почти всю тесную комнатку, оклеенную темными обоями в цветочек. Прежде чем выйти, она резко обернулась: «Женщины, усвойте хорошенько, не бог весть что: жертвы, потаскушки, слабые на передок, лгуньи и плаксы… Но мужчины — вот уж сволочи! Я бы их всех, от первого до последнего, поджарила на медленном огне… Хотелось бы мне, чтобы ад существовал!» «Ад существует», — мысленно ответил Зильбер. Дверь затворилась. После теплого вина хорошо спится. Зильбер был на вершине блаженства. Он развернул удостоверение личности: Сильвер Морис, литовец, родился в Каунасе, вероисповедание католическое, действительно до… Под одеялом он весело притопнул ногой. Обычно он избегал центральных проспектов; бедным улицам присуща большая терпимость, скрепленная сделками по-соседски, взаимной поддержкой и поблескивающими в ночной тьме ножами. Полицейские грузовики останавливались близ площадей, где, несмотря на ход истории, царила радость жизни, и облава закидывала свою сеть на пустыри, тротуары, кафе. Кузова быстро заполнялись человеческим уловом. Два агента в штатском, похожие на сутенеров, усаживались позади и обсуждали войну в Африке, один ставил на итальянцев, другой на англичан. Улицы, синие, как море в вечерних сумерках, проносились мимо, и попавшие в облаву казались друг другу утопленниками. Они молчали. Еврей — директор театра в Берлине, еврей — корреспондент лучшей газеты Амстердама (больше не выходящей), унтер-офицер польской армии, бежавший из концлагеря, хорошенькая юная каталонка, тоже бежавшая, но из-за любви, немка-учительница, стареющая и волевая, с просроченным видом на жительство; тунисец без документов вообще, который зло усмехался, зная, что его побьют; психолог из Вены, которому этот глупый арест, возможно, будет стоить жизни, так как бумаги его не в порядке, а американская виза истекает через семь дней; подволакивающая ногу, как марионетка из пляски смерти, вдова некогда известного немецкого драматурга; итальянский каменщик, приехавший в страну без разрешения и разыскиваемый комиссией перемирия; жиголо в шелковой рубашке с перстнями на пальцах, который объявлял себя испанцем, франкистом, за него вступится консульство! — а на самом деле был румыном или сирийцем, или турком, или египтянином, или мальтийцем — все эти люди и множество других жертв мирового разлада, толпа, где низвергнутые и гонимые элиты смешивались с отребьем из портов, притонов, публичных домов, шпионских центров, теснилась в пыльных залах Епископства… На лицах была написана безмолвная паника, обида, отчаяние, сдерживаемый гнев, гордость, израненная оскорблениями. Среди этого человеческого болота, как овчарки среди стада, шныряли инспекторы. Другие инспекторы, более важные, спесивые и утомленные, сидя за маленькими, ярко освещенными столиками, перебирали документы и разрешали вопросы с непреклонностью китайского палача, который рубит головы на перекрестках мятежных городов. «Эта международная шваль, еврейство, да я бы, будь моя воля, усадил вас всех в какую-нибудь старую калошу и отправил в Англию, дамы и господа, передать привет де Голлю, а безлунной ночью утопил бы как чумных крыс, да, как чумных крыс! (И громко) Эй, вы! Бельгиец, высылка отсрочена? Завтра явиться в Префектуру (это значило — в бюро по интернированию), прочь! Следующий! Русская? Какая русская? Нансеновские паспорта[199], мадам, больше не в ходу, плевать мне на аббата Сикара[200], пусть он сам вытаскивает вас из кутузки, если захочет, да, и не надо мне тут устраивать сцен! Наплачетесь в кутузке, приведите же себя в порядок, эй, вы, уведите ее, в кутузку, в кутузку!.. Следующий! Что? Что вы говорите? Родился в Данциге, поляк, доброволец во французской армии, ранен на Сомме? Здесь воинская служба не в счет, нам важна печать службы по делам иностранцев… Еврей, наверное?» Мужчина, опирающийся на костыль, вежливо кивнул. «Ладно, будете объясняться в отделе распределения». Негр в розовой рубашке и протертом на локтях пиджаке притворно плакался: «Но я не могу уплыть, мсью, ни на одном корабле! Я из французского протектората…» — «Заткнись. Жаспар, ну куда он делся, Жаспар, дай ему в глаз, видеть его не хочу… Ладно, Бен Алуф, следующий!» Худенький, совершенно седой старичок с одышкой не говорил по-французски, у него был синего цвета паспорт и рекомендательное письмо к бывшему министру, ныне находящемуся под домашним арестом, которое гласило, что раньше его податель работал заведующим отделением кардиологии одной венской больницы, «ревностный католик, знаменитый ученый, председатель конгресса такого-то, друг Франции», — писал монсеньор Неразберешьфамилию. «Все это замечательно, месье, но документы у вас не в порядке. Переведите ему, эй, вы! Объяснится в отделе распределения, а пока пусть посидит в кабинете замначальника. Следующий!» Какой-то даме стало дурно, ей промокнули лицо платком, смоченным нашатырем и теплой водой. Голландское семейство, хорошо одетое, требовало бутербродов для детей. Молодой американец со шкиперской бородкой, уроженец Венгрии, не выдержал, затопал ногами, закричал: «Кон-су-ла США! Кон-су-ла США!» Невозможно было заставить его замолчать, бить не решились и куда-то увели среди недовольного ворчания. Одни уходили в туалет, чтобы спустить в унитаз вырванную из записной книжки страничку с адресами. Другие скатывали бумажки в шарик и долго жевали, прежде чем выплюнуть в уголок. Морицу Зильберу, оказавшемуся в этом аду, повезло в том отношении, что, когда он подошел к столику со своими невнятными бумагами и поддельным пропуском, полнокровный инспектор уже заканчивал свою работу. Его сменил унылый туберкулезник лет пятидесяти, близорукий и в душе не злой. Ему хотелось побыстрее завершить дела и выйти на воздух, и он жалел о тех временах, когда полиция не занималась облавами. Задерживал он лишь тех, чьи случаи выглядели совсем уж немыслимо: приличного с виду, но тупого, как пробка, старика, который предъявил сразу два удостоверения личности на различные имена; или древней старушки из Сербии, приехавшей в Марсель в 1892 г. с дипломатическим паспортом, которая слыхом не слыхивала о регистрации иностранцев. Мрачно кашляющий инспектор заполнил на Зильбера голубой формуляр и передал в компетентные службы. «А вы можете идти». Зильбер только что провел семь часов, вдыхая спертый воздух, насыщенный человеческими испарениями, и переживая в уме возможные катастрофы: поддельные документы, нарушение закона об иностранцах, два года тюрьмы, неизбежные побои, отправка в Гюрс, если только раньше его не закопают, если его не выдадут нацистам, если… Он вышел из Епископства на заре, ошалевший от своего везения, голода, жажды, и едва сдерживал радость. Пустая площадь была залита белым светом, точно укрыта прозрачным саваном. На розовой стене церкви на высоте семи метров виднелась кровавая полоса, оставленная отброшенным взрывом телом. Железные скамьи так и остались покореженными. Душа Морица Зильбера пела, ликуя и печалясь. Город спал. Навстречу выехали два полицейских на велосипедах. «Документы…» — «Я только что из Епископства, меня уже проверили…» От страха он весь похолодел. — Счастливо отделался, — сердечно сказал один из полицейских. — Постарайся все-таки не бродить в такую рань. Отныне литовец с подлинным удостоверением личности, Зильбер стал гулять по Каннебьер и набережной Бельгийцев, почти надеясь наткнуться на легавых в штатском. Так дикий воин из африканского племени, полагаясь на силу колдовства, идет навстречу пулям, ибо считает себя неуязвимым. В этот спокойный послеполуденный час сиесты агенты отдыхали дома или играли в карты в барах, порой за соседним столиком с беженцами, за которыми профессионально посматривали вполглаза, но ни о чем не спрашивали — надо и меру знать, и работе, и отдыху свое время, мы не цепные псы! На набережной, среди редких гуляющих, возле прилавка с только что выловленными морскими ежами бурого цвета глубин Зильбер повстречал Ардатова и Туллио Гаэтани. — Морис, — сказал ему Гаэтани, — дела у тебя идут в гору, по глазам вижу. Но тебе следовало бы надеть свежую рубашку, отправляясь на свидание с прелестной незнакомкой. Как ее зовут? Радость Зильбера прорвалась наружу, озарив его смиренное лицо. — Ее зовут Префектура! Мои документы в полном порядке. И тут же понял, что совершил бестактность. — А ваши? — Почти. Гаэтани сделал неопределенное движение рукой. — Держимся на плаву… Теперь тебе осталось только получить тридцать шесть виз и место на клиппере. Слово «виза» давало глоток кислорода астматикам, прекращало сердечные приступы, излечивало неврозы, удерживало от самоубийств, царило над безнадежным горизонтом, как мираж над усеянной костями пустыней; но также сеяло опустошения и порождало болезни, дотоле неведомые психиатрам. После тридцатого по счету тщетного ожидания в приемной консульства седовласая женщина, схватив свою сумку, шла по площади Сен-Ферреоль как безумная в трансе с одной лишь мыслью — принять гарденала[201], чтобы уснуть и больше уже не проснуться. Проблема в том, что не знаешь точной дозы, и докторам нередко удается разбудить вас, чтобы все началось сызнова, хотя стержень внутри вас уже сломлен. Она встречала кого-то знакомого, разговаривала с ним по привычке, даже улыбалась, смеялась истерическим смехом, ей советовали попробовать уехать в Парагвай, отправите каблограмму в Нью-Йорк, я дам вам адрес, возьмете обязательство заняться сельским хозяйством или инвестировать средства… Надежда возвращалась, пусть и безумная — так сердце, трепещущее и готовое остановиться, начинает биться ровно после некоторых уколов. Люди знали расценки на сомнительные визы, делились ценными каналами, позволявшими заручиться поддержкой — квакеров, унитариев, Американской помощи[202], «Джойнта»[203], коммунистов, белоэмигрантов, религиозных орденов, дышащих на ладан партий и Лиги наций, родственников, потерянных из виду двадцать лет назад, а теперь разбогатевших и натурализованных в Бруклине, Буэнос-Айресе, Монтевидео, Шанхае… — Не думаю, что ты получишь американскую визу, — сказал Туллио Гаэтани Морицу Зильберу. — У тебя нет богатого дядюшки в Чикаго, ты не знаменитый пианист, не известный журналист, не модный дамский парикмахер, не состоишь ни в одной партии, ты просто пехотинец 2-го разряда в армии сомнительных крайне левых… Эквадорская виза — это уже серьезнее. Знаешь, где находится Республика Эквадор? — На солнечном экваторе. — Я там был. Лунные горы под раскаленным небом. Индейцы медленно поднимаются на высоту две тысячи семьсот метров, в красно-коричневых пончо и больших шляпах. Их ослики самые выносливые и жалкие в мире. Доисторические люди и животные. Они верят в богов инков, в Богородицу, Христа — Царя небесного, в Змея-создателя и всесильного Полковника. Земля раскалена, небо пылает, человеку тяжело дышать. Дикие растения щетинятся колючками, похожими на длинные стальные иглы. Небесный огонь, безмолвно выжигающий все живое днем, и огромные ледяные звезды, такие близкие, ночью. Представляю, как ты, Морис, с коробкой образцов галантереи задумчиво сидишь на краю кратера вулкана, который погас шесть тысяч лет назад. А рядом, среди опаленных зноем камней маленькая красная змейка наблюдает за тобой и тоже задумалась. Ее называют коралито, и ее укус бывает смертельным; но она никогда не тронет скорбящего еврея. Она свободна, ты свободен. Ты осознал, что здесь никому не нужны перчатки и ленты. — А я найду золотой самородок! — Тем хуже для тебя, потому что змея донесет Полковнику, и он повесит тебя за ноги на огромном дереве без листьев, усыпанном лиловыми цветами… — Я рискну! Зильбер рассказал, что ему предстоит предпринять. Эквадор обычно отказывает в иммигрантских визах, но вмешалось провидение, виза может прийти уже через месяц, каблограмма оплачена заранее. А как с паспортом? Может быть, Префектура выпишет проездной документ апатрида, Американский комитет помощи поддержит просьбу выдать выездную визу, надо будет приложить свидетельство о непригодности к строевой службе (цена триста франков), свидетельство о проживании, аббат Н. обещал помочь с апостилем. Дадут ли литовцу испанскую транзитную визу? Теоретически Испания признает существование независимой Литвы, которой больше не существует. Португальскую визу можно получить только после испанской, на основании подтверждения от судоходного агентства о том, что вы оплатили билет туристического класса от Лиссабона до Нью-Йорка или Гаваны. Вероятно, США не выдадут транзитной визы, Куба потребует залог в 500 долларов, с возвратом — но где и когда? Еврейская HICEM[204] согласилась бы оплатить треть путевых расходов, я знаю там доктора С., маленького Р. и мадемуазель Б., Майер обеспечит мне оплату еще трети, а американцы возместят оставшуюся, если вы замолвите за меня словечко, Гаэтани. Самое опасное, что, пока я дождусь места на корабле, учитывая три тысячи семьсот желающих уплыть, срок эквадорской визы истечет; или какой-нибудь транзитной визы; или испанскую границу временно закроют из-за слухов о вторжении; или Виши решит приостановить выдачу выездных виз; а тем временем наверняка закончится вид на жительство, газеты объявят об очередном интернировании иностранцев, не нужных для национальной экономики. Panzerdivionnen[205] могут однажды ночью двинуться к Средиземному морю, а за ними спецподразделения гестапо… На всякий случай я получу сиамскую и китайскую визу, их выдают без труда, всего за несколько долларов; а еще запрошу сальвадорскую и мексиканскую. Испанские товарищи помогут. Если «Альциона» вернется, если она отправится затем в Дакар и Бразилию, попробую достать уругвайскую и бразильскую транзитные визы, это не безнадежно… Гаэтани заметил: — Помню время, когда мы носили с собой схему метро. А теперь носим карту мира. Кругозор расширяется. — И снова нас манят острова сокровищ, — добавил Ардатов. — Один голландец предложил мне достать визу Кюрасао, это Наветренные острова… Спасительные мостки, протянутые над гибельными безднами, постоянно грозили обрушиться и рушились, но оставалось время, несколько секунд, чтобы перескочить на другой. В момент, когда, казалось, надежда потеряна, приходило письмо с заморскими марками; в случайном разговоре упоминалась возможность добраться до Африки на почтовом пароходе; HICEM фрахтовала пакетбот, прибывал мексиканский корабль, Американский комитет удваивал усилия… Швейцарские газеты описывали историю евреев из Богемии, погрузившихся на судно на Дунае; их не приняла ни Венгрия, ни Румыния, ни Болгария, они умирали от голода среди безмятежных голубых волн, а затем тайно высадились в каком-то лесу, их преследовали жандармы… Другой корабль, переполненный беженцами, шел по Черному морю, бухте Золотой Рог, Эгейскому, Средиземному морям, вдоль греческих островов, его не допускали в порты Греции и Турции, потому что обещанные визы не были выданы, на борту свирепствовали болезни, санитарные комиссии ставили вопрос о карантине, поскольку международное право не предусмотрело преследования целого народа, а канцелярии, занятые гораздо более важными вещами, действовали медленно, правительства вели вялотекущие переговоры о судьбе апатридов, «национальном доме для еврейского народа», декларации Бальфура 1917 года, арабском вопросе, терроризме арабов и евреев… (Никто не знает, что сталось с безвинным человеческим грузом этого корабля-призрака. Возможно даже, что люди спаслись. Позднее другой пакетбот, «Струма», вышедший из Румынии и не допущенный ни в Стамбул, ни в Палестину, затонул в открытом море, неизвестно где, взорванный какими-то головорезами. Но известно точное число беженцев, не нашедших убежища, которых он увлек в морскую пучину, — 769.) Так бы и отправился Мориц Зильбер в Эквадор, твердо решив не забираться дальше Гаваны или Монтевидео, не встреться ему на пути Сюльпис-Прюдан Гаден, бывший владелец бара «Труба Сиди-Брахима», который имел путаные, но глубокие резоны озлобиться на весь свет. Это становится понятным, если кратко изложить эволюцию его воззрений. Возвратившись в 1919 году из Македонии, где получил серьезное ранение в пах, Гаден поначалу ненавидел войну и даже взял себе девизом клич немецких ветеранов, ставших пацифистами: «Nie wieder Krieg! Война — больше никогда!» Он вступил в движение, вдохновляемое Анри Барбюсом[206]. Отважное сопротивление колонизаторам во время восстания в Рифе[207] настолько воодушевило его, что он подумывал о присоединении к марокканским партизанам и вступил с этой целью в переписку с одним из лидеров коммунистов, бывшим металлистом и мэром Сен-Дени[208]по имени Жак Дорио. «Большой Жак» обладал громовым голосом, не боялся лезть в драку, внушал доверие, не был ни размазней, ни политиканом вроде прочих, ни интеллигентом, умело жонглирующим теориями, — короче, настоящий человек, человек действия. Когда в 34 году «Большой Жак» выступил против собственной партии за рабочее единство[209], стало понятно, что только он один и прав; а когда позднее он стал обличать нечестное поведение Коминтерна, которое хорошо знал, так как был одним из его вождей, на Сюльписа-Прюдана Гадена снизошло откровение. А он еще сомневался! Чего ждать Франции от казаков, мужиков, невнятных пап марксизма? Тем временем Гаден из любопытства прочитал старую брошюрку под названием «Двенадцать пороков еврея» и был потрясен. После ранения он перенес болезнь спинного мозга, вылечился, но утратил способность иметь близость с женщиной. Доктор Розенблатт сказал ему: «Ничего не поделаешь, голубчик, разве только случится чудо… Такое иногда бывает». Пока лицемер выносил свой приговор, Гаден разглядывал его семитский профиль, совсем иной, чем горбоносые профили Бурбонов, Леона Доде[210] или самого отца антисемитизма Эдуарда Дрюмона[211]. Охваченный ужасным подозрением, Гаден подумал, не убить ли ему доктора Розенблатта: но рисковать каторгой из-за вонючей шкуры этого злодея? 4000 франков, отданные за лечение доктору Дюрану, оказались потрачены впустую — а все виноват коновал-еврей. Гаден попытался сублимировать свою ущербность в игре, возмечтал об иной мощи — мощи богатства. Он проигрывался на ставках, на бирже, в карты, в рулетку в Монте-Карло. Казино были средоточием развращения, где обогащались ожидовленные с помощью международной проституции. Женщины, доступные всем, их оскорбительное веселье, их пороки, о которых Гаден прочел кучу специальных трудов, внушали ему ужас до нервной дрожи, но одновременно неодолимо притягивали. Он ездил по стране, знакомился с женщинами, уединялся с ними в отелях чужих городов, а там оскорблял, пытался избить. В Монтелимаре хозяин одной из гостиниц вышиб ему два зуба. Боязнь скандала излечила Гадена от подобных авантюр, но он с удовольствием читал истории о душителях и потрошителях. Они мстили за человеческую чистоту. Тем временем «Большой Жак» продолжал свою карьеру трибуна, обличая красных. Гаден вступил в Народную партию, надел берет, обзавелся свинцовой дубинкой. Его обуяла жажда действий. Повсюду он видел грандиозный заговор еврейских финансов, большевизма и народных фронтов, повальное разложение нравов. Из окна своей квартиры он следил за домом мадам Консепсьон; Гаден ненавидел «испанскую ведьму», «мерзкую абортянку», потому что она жила в окружении женских горестей и секретов. Он безуспешно строчил на нее доносы, анонимные, разумеется, во имя подъема рождаемости. Из-за опущенных занавесок он наблюдал, как в дверь напротив звонили девушки, молодые женщины, приличные дамы, потаскухи, гниль, какая же гниль! В такие моменты его захлестывала холодная ярость, он распрямлялся, выпячивал подбородок, бросая одинокий вызов силам разложения. Достаточно ли для национального обновления снести десять тысяч голов? Или в одном Марселе потребуется уничтожить больше? Член Легиона, всегда готовый выполнить задачи, требующие безоговорочной преданности, Гаден обрел наконец достоинство, преобразился, получил белую нарукавную повязку, револьвер, приказы; ему поручили наблюдать за окрестностями отеля «Лувр», где разместились высшие немецкие офицеры, победители разлагающихся республик. Конечно, они жестоко поступили с Францией; но половина Франции этого заслуживала ради блага другой половины, чистой и здоровой, в этом Гаден не сомневался. Европе нужен был Вождь, и Вождем она признала сурового капрала Первой мировой, которого ни женщины, ни евреи, ни марксисты, ни пацифисты никогда не могли сбить с пути истинного. Гаден был высок, худ, носил плащ, затянутый в поясе, на манер Гитлера; нос крючком, сухие впалые щеки, поджатые, почти незаметные губы делали его похожим на ощипанную ночную птицу. Портрет дополняли бегающие мутные глазки. Он ревностно нес свою службу, без устали выявляя девиц без документов, дурных французов, несчастных беженцев, ненадежных коллег… Знакомые завсегдатаи баров прозвали его Гадюкой. Его это не трогало. Он заметил, что у мадам Консепсьон поселился квартирант-еврей. А увидев, что Мориц Зильбер воспрянул духом, решил для себя: «Думаешь, выкрутился? Это мы еще поглядим…» Промахов Гаден не допускал. Гадюка кусает насмерть, с гордостью говорил он себе. Это изящное, умное, осторожное животное, нападающее стремительно, гораздо более опасное, чем кажется, и люди притворяются, будто презирают ее, потому что боятся. Однажды без повязки и револьвера он пошел следом за Морицем Зильбером, который разговаривал на незнакомом языке с жидом-торговцем с Райской улицы. Как только Зильбер остался один, Гаден окликнул его: — Ваши документы! Улица поплыла в сторону, хотя была неподвижна, плиты тротуара словно легонько приподнялись под ногами Морица Зильбера, который предъявил свое исправное удостоверение личности. — Пройдете со мной в комиссариат. — Но мои бумаги в полном порядке, — слабо возмутился Зильбер. — Тогда вам нечего бояться. Невозможно, чтобы это было всерьез. Но злое лицо агента и его угрожающий тон не сулили ничего хорошего. Остановился трамвай, висевшие в витрине на плечиках рубашки не шелохнулись, люди проходили мимо: ничего не меняется, когда исчезает человек… Они вошли в караульное помещение, недавно выкрашенное в светло-серый цвет, слабо освещенное, так как за окнами высилась стена. Скамьи и столы криво стояли на красноватом плиточном полу. Спертый воздух пронизывала скука. Люди в штатском, с повязками, черными поясами, в беретах двигались лениво и неторопливо. Один чистил свою трубку. Другой разглядывал в лупу почтовые марки. Агент Гаден обыскал задержанного: «Оружия нет?» И с ухмылкой достал из одного из карманов листок, отпечатанный еврейским шрифтом, который швырнул на стол. Никто не обращал на них внимания. Гаден уселся на краю стола, свесив ногу. — Ваша национальность? Зильбер почувствовал, что весь съежился, подурнел, постарел. — Литовец… Я католик… Эквадор и жизнь стоят отречения. Гаден выдержал паузу и произнес: — Вы будете отвечать за ложные показания. И выждав еще немного: — Вы обрезаны? Снимите-ка штаны. Последние слова заставили всех повернуться в их сторону. Агент-филателист вскочил и быстро подошел к ним. — Я протестую, — жалобно произнес Зильбер. — Вы не имеете права… Гаден быстро, почти незаметным движением распрямил ногу и ударил Морица Зильбера в низ живота. Боль была ужасна, обожгла половые органы, разлилась по внутренностям, заставила согнуться пополам. Зильбер издал протяжный стон. Уперев руки в боки, Гаден свысока разглядывал его. — Отменный удар! — оценил филателист. Зильбер с трудом разгибался, тяжело дыша, прикрывая руками пах. Его окружили агенты. Живот горел огнем. Выиграть несколько секунд, только несколько секунд. Полностью распрямившись, он раздвинул губы в безумной усмешке и с трудом произнес: — Я имею честь… ог-огромную честь… быть евреем! Незаметный рот Гадена стал совсем похож на щель — он тоже заулыбался… Жгучая боль вновь заставила Морица пошатнуться, нелепо скорчиться. Но внезапно безудержная сила, возникшая сразу в коленях, в сердце, в затылке, яростно бросила его вперед, и Гаден, опрокинутый ударом головы в живот точно тараном, упал навзничь. Упершись ногой ему в грудь, Мориц одной рукой судорожно сдавил ему горло, а другой исступленно бил по лицу, хотя агент давно лишился чувств. Кривые столы заскользили по полу, опрокинулась скамья, афганская марка 1893 года была раздавлена каблуком, тяжелые тела навалились сверху на Морица, но он, не чувствуя боли, душил, крушил, молотил, пока черный кожаный ремень, наброшенный ему на шею, не погрузил его во тьму. …Он пришел в себя на кафельном полу, полусидя, прислонившись к стене. Из носа текла кровь, он слизывал ее и глотал. Левый глаз распух и не открывался. Волосатая рука плеснула воды ему в лицо. Мориц закричал: «Я еврей! Еврей, подонки!» Он превратился в одну сплошную решимость.XXI Смерть паука
Анжелу встревожило исчезновение Мориса Зильбера. «Я его невеста», — сказала она мадам Консепсьон. «Ах, до чего вы хорошенькая, девочка моя… Что ж, мужайтесь. Вчера утром приходила полиция, но меня предупредили, понимаете? Я оставила в его комнате лишь какие-то мелочи, а остальное убрала…» Бумаги, книги, белье, спортивные штаны, на которых сохранились складки под коленями, были сложены на комоде в спальне дамы. Вещи походили на останки умершего, их окружала безмерная пустота. Анжела смотрела на них в оцепенении, сознание ее словно раздвоилось. Застывшая, закаменевшая, она запоминала каждое слово, перебирала вещи: четыре книги, пачка писем, вырезки из газет, чистые носки… А внутри нее другая Анжела, тоже спокойная, постепенно осознавала исчезновение, конец всего, непостижимый, немыслимый, невозможный. С горечью в голосе мадам Консепсьон говорила вещи разумные, правильные, неосознанно стремясь пробудить, разжечь ненависть, постепенно довести ее до белого каления в этом высоком бледном ребенке в бежевой накидке, быть может, она сделает свое дело, кто знает? От густых черных волос Анжелы, приподнятых и стянутых в узел на узком затылке, исходило ощущение силы. Бывают такие хрупкие прелестные женщины, которые обладают могучим упорством растений, способных разрушить стены. Их гнут, принижают, но они незаметно распрямляются, они привлекают, завораживают, вливают, сами того не ведая, ярый огонь в кровь мужчин — и назревает, разражается драма… «Это Сюльпис Гаден-Гадюка во всем виноват, девочка моя, мне все рассказали, в подробностях, у меня везде есть друзья, это мой друг дал воды месье Морису, ах, вы мне как дочка, я знаю жизнь, знаю мужчин, все они сволочи, говорю вам, только не он, конечно, не ваш жених, он в самом деле человек порядочный и такой скромный, если бы вы знали, как он вас уважает… Другого такого не найти в Марселе, этой помойной яме четырех частей света… Гадюка-Гаден выследил его, потребовал у него документы на улице Республики, возле «Ллойд Стар», а потом, а потом, надо, чтобы вы знали, какой гад этот Гаден, но ваш друг славно его изукрасил…» Сцена в комиссариате разворачивалась точно на мерцающем экране, повисшем над вещами исчезнувшего, четкая, как кинофильм, нереальная, и самым немыслимым казалось то, что это — правда. «Месье Морис в одиночке, он может лишь изредка видеться с адвокатом, против него выдвинули ужасные обвинения: нападение на полицейских при исполнении, подделка документов, нарушение закона об иностранцах, голлизм, не знаю, что еще… Там всем заправляет Гаден, вот мерзавец, убить его мало, говорю вам, я знаю, грех это, но я и на Страшном Суде перед Богом это скажу…» Мадам Консепсьон взяла Анжелу за руку и подвела к занавескам в своем салоне для консультаций. «Вон его окна, напротив, на втором этаже. Он следил за месье Морисом из-за закрытых ставень… Вон его берлога, логово подлой твари, поглядите-ка на эти лицемерные ставни, девочка моя, разве скажешь, что за ними живет такая гадина? Ах, много он натворил в своей жизни… По четвергам он ходит в типографию». И она как бы случайно подробно описала наружность Гадена. — Оставьте на время у себя вещи Мориса, мадам, — произнесла наконец Анжела. — Я возьму только письма и бумаги. Я дам вам денег на передачи. Мадам Консепсьон всплеснула бледными полными руками и поднесла их к образку Богородицы на груди, висевшему на кружевной ленте. — Нет, деточка, я ни гроша не возьму. Разве я зря трудилась тридцать лет, чтобы у меня не нашлось средств помочь вашему другу? И не настаивайте. Анжела сухо поблагодарила, ей становилось не по себе. Мадам Консепсьон, глядя на нее, дотрагиваясь до нее, казалось, видела незримое. В этой девушке в короткой накидке, ниспадавшей прямыми складками, в этом ребенке, у которого едва пробились груди, узкие бедра сохраняли целомудрие, чьи черты выражали твердость невинности, а на висках сквозь нежную кожу голубели прожилки, — опытная женщина прозревала непостижимый мир, где зреют могучие силы, стихии энергии, подобные тем, что высвобождаются в мужчинах в погоне за деньгами или на вершине любви. У мадам Консепсьон были глаза большой рептилии, острые, полуприкрытые морщинистыми веками, и она слишком близко подступила к Анжеле. «Девочка моя, милая моя, вы ведь отомстите за своего друга?» Анжела отвела взор, пожала плечами, словно съежилась, тоже смутно ощутив присутствие чего-то темного и грозного. Она собрала все свои силы, чтобы ответить: «Не знаю, мадам, мстить бесполезно…» Отталкивающий рот мадам Консепсьон дышал животным жаром: «Зато я знаю, лучше вас, уж не сомневайтесь, девочка…» «Однажды, милая моя, во дворике, как раз у двери месье Мориса, я заметила, как из-под горшка с цветами вылез черный тарантул. Видели их? Это огромные пауки, больше моего мизинца (мадам Консепсьон показала пухлый палец с коротким, окрашенным темно-красным лаком ногтем), черные и косматые, очень красивые — в уродстве и зле, когда они сама суть, извечная суть существа, тоже есть свое совершенство. Я смотрела на это создание и говорила себе: каким же ты можешь быть красивым, с твоими длинными лапками душителя, с твоим элегантным тельцем в черном бархате, с волосками на брюшке, свирепыми жвалами… Должно быть, Творец, когда создавал мир, уронил большую каплю живого яда, из него родился ты — и Творец оставил тебя жить, ибо ты совершенство… Но я отомщу тебе, злобная тварь, за все жертвы, которые я видела, я с тобой поквитаюсь! И представьте себе, красавица моя, паук меня понял, движения его стали неловкими, он точно ощупью искал, куда двинуться, но его вела судьба, и путь у него был только один. Я загипнотизировала его взглядом и была так уверена, что он никуда не денется, что сходила в кухню за молотком и с удовольствием помахала им над черной тварью, я смеялась, точно пьяная, — и прибила одним ударом бархатного тарантула, крак! Вот что нужно делать время от времени, иначе станет совсем нечем дышать…» Анжела возвращалась на трамвае. Унылые сумерки сгущались над бульваром Шав. Трамвайные звонки точно зазвучали громче, когда вагон проезжал мимо тюрьмы. На деревенских улицах там и сям стояли голые деревья, и ветви их походили на руки, заломленные в безмолвной мольбе. Ограда кладбища напоминала тюремную стену, над которой высился надменный, но ничего не значащий крест. Живой человек становится недосягаемым, точно мертвый, этонепостижимо. Живого человека оскорбляют, бьют, бросают в застенок на верную смерть только потому, что он хочет жить, — это немыслимо. «Но так происходит везде… По всей Франции… В других странах…» Анжела прошла через поле, мимо облетевшего сада. Шаррасы жили в пригороде, в брошенном крестьянском доме. К нему вело множество тропок, это было удобно. Соглядатай бы туда не подобрался. Огюстен Шаррас готовил на ужин луковый суп. Нахмурив брови, старик возился у котелка. Доктор Ардатов, положив ноги на табурет, неловко нарезал сыр. Хильда накрывала на стол, тихо напевая песенку, точно пчелка. Анжела рассказала все лишь тогда, когда со двора вернулись Жюстиньен и Ортига с дровами и хворостом. Умолчала она лишь об истории с тарантулом, рассказанной мадам Консепсьон, но мысль о ней преследовала ее. За рассказом девушки последовала мертвая тишина. Доктор Ардатов сказал, что к делу подключился адвокат из Комитета помощи, но ему удалось добиться лишь туманного обещания смягчения режима для Морица. Бежать можно будет только из концлагеря, через полгода или год. Но к тому времени нацисты, возможно, оккупируют всю Францию. Ортига заключил: «Плохи его дела, это ясно». Никто не возразил. «Ну что, — произнес Шаррас, — суп готов». Он попытался приободриться. «Пробуйте, как вам?» Печальный ужин. Жюстиньен немного развеселил друзей, описав им панику Бубнового Туза: «Когда я намекнул, что подозреваю его в обмане, его физия из пунцовой сделалась серо-зеленой… В итоге он подарил мне полфунта кофе». Кофе в зернах, ароматного. «Вот же черт!» — воскликнул Шаррас. Кофемолки-то не было. Тогда освободили угол стола, чтобы крошить зерна бутылкой. Хильда взялась за дело, засучив рукава, ее тонкие ноздри раздувались, за улыбкой таилось отчаяние. «Еще один пропал! — думала она в ярости. — Сварим кофе…» Анжела встревожилась, увидев, как Хосе Ортига и Лоран Жюстиньен вышли вместе, и нагнала их в беззвездном саду. В накинутом на плечи платочке ее пробирала дрожь. «Я не буду лишней? Кофе готов…» Мужчины во тьме смолкли. Анжела, вся напряженная, попыталась пошутить: «Заговор затеваете?» — Нет, ты не лишняя, — резко бросил Ортита, взяв ее за талию. — Поможешь нам разрешить спор. В одном мы согласны: надо ликвидировать этого Гадена. Естественно, тот, кто за это возьмется, рискует шкурой. Вызвался я, ведь я старый друг Морица. Лоран взял большой костистой рукой голову девушки и повернул к себе. Анжела, несмотря на двойную хватку, ощутила себя одинокой, свободной, с застывшим телом и оледеневшей душой. Она представляла себе черного паука на светлой плите и занесенный сверху молот. Девушка похолодела до самых губ и произнесла: «Не надо… Вы меня пугаете…» Сильная рука Лорана скользнула по ее волосам, ласково потрепала затылок: «Не бойся, Анжела. Нужно видеть мир как он есть. Сейчас время убивать. Мы боремся». «Время убивать, — эхом повторил Ортига, притянув ее к себе. — Чего ты хочешь, Анжела, что мы можем сделать? Нам всем придется биться насмерть, чтобы настали другие времена. И тебе тоже». «Да, мне тоже!» — пылко отозвалась Анжела. Лоран рассмеялся. «Вот видишь, мы правы. Тогда решай. Он или я. Я сильнее. У меня верная рука. Я еще не сделал в жизни ничего хорошего. Жил только для себя, знаешь, грош мне была цена». Летучая мышь пронеслась пьяной дугой, едва не коснувшись их голов. Анжела проглотила комок, подступивший к горлу. «Морис и правда погиб?» — «Восемь или девять шансов из десяти, — ответил Ортига. — Решай, Анхелита». Голос его прозвучал тепло и нежно. «Лоран», — произнесла она очень тихо, глядя в пустоту, и сама удивилась, услышав себя. Большая ласковая рука Лорана не дрогнула, но потеплела. Его лицо прояснилось. Он с таким значением посмотрел в глаза девушки, что она будто ощутила толчок. «Нельзя начинать жить в такие времена», — сказал Ортига, имея в виду то невыразимое, что ощутили все трое. И Анжела вновь услышала свой голос: — Всегда нужно начинать, всегда нужно продолжать, всегда будет… Она не знала, почему говорит так. Но догадалась, как много значения в ее неясных словах. — Хватит… Отпустите меня… Пошли пить кофе. Все вновь стало просто и понятно, как будто ничего важного не было сказано. Ортига отправился за новой охапкой хвороста для очага. Лоран и Анжела возвратились на кухню. Хильда увлекла Анжелу к огню. «Помоги мне немного… Да что это с тобой? Ты словно грезишь наяву… Передай-ка мне чайник». Склонившись друг к другу, два старика, Ардатов и Шаррас, разговаривали. Шаррас обследует окрестности тюрьмы, Ардатов переговорит с американцами… Лоран увидел книгу, валявшуюся на столе среди крошек хлеба, ему понравилось название — «Воля к власти». Только такая воля и спасает. Он раскрыл книгу наугад и прочитал: «Мы страстно стремимся к другому, к тому, что существует вне нас, как жаждут пищи. Порою это плоды, которые созрели как будто специально для нас. Разве мы должны всегда испытывать лишь эгоизм разбойника или вора! Почему не эгоизм садовника? Удовольствие заботиться о другом, как заботятся о саде! Длительная любовь возможна, и даже счастливая, ибо мы никогда не перестанем завладевать, покорять другое человеческое существо. В нем непрестанно раскрываются новые глубины, неисследованные уголки души, и бесконечная жажда любви распространяется и на эти области. Но любовь прекращается, как только мы чувствуем пределы другого существа…»[212] Лоран прервал доктора Ардатова: — Что это за книга, доктор? — Философия. Ницше, немецкий автор. Слово «немецкий» вызвало в памяти Лорана лишь смертоносные пике «юнкерсов», несущихся с небес на обезумевшую толпу, их жуткий вой, стрекот их пулеметов. (Он потом обернулся к товарищу, лежавшему ничком рядом с ним, тот дергался в конвульсиях. «Люро, эй, Люро! Тебя зацепило?» И маленький нормандец, такой шутник, ответил жалобно: «В яйца… И в сердце… Смывайся…» Он уже не дышал.) — Они писали хорошие вещи. — У них, как и повсюду, — ответил Ардатов, — одни люди мыслят, другие убивают… И те, кто убивают, когда берут верх, начинают затыкать рты тем, кто мыслят… Лоран произнес про себя (лишь губы его шевелились): «Это так. Я человек, который убивает. Мыслить я никогда не умел». И злобно оскалил зубы. — Но большинство людей, — продолжал Ардатов, — не созданы для того, чтобы убивать или мыслить. Они просто созданы для жизни. Они предпочли бы мыслить, если бы им оставили выбор. Но выбора у них нет. — Просто для жизни, но выбора нет… Это верно, доктор, у нас у всех петля на шее. — У всех. Шаррас вмешался, сначала негромко, затем все более увлекаясь: — Пей свой кофе, Лоран, и оставь философию в покое. Мы войны не хотели. Нас не спрашивали. И эти несчастные муд… простые немцы, хотели воевать не больше нас. Бели бы мы могли изменить мир, он бы быстро очистился. Я прошел одну войну, ты другую, но, клянусь тебе, мы неповинны. Неповинны, черт побери! И говорю тебе: чтобы покончить с войной, я снова готов сражаться, и совесть моя останется чиста, что бы я ни делал! Когда ты несешь всякий вздор, Лоран, мне хочется обругать тебя как следует. Слишком много ты о себе думаешь. Хватит ломать себе башку. Ни к чему это. Смотри прямо вперед. Лоран улыбался. — Ты прав, лесоруб. Ты прав, угольщик. Чистая правда. Не надо мне заглядывать в книги, а то совсем голову потеряю. …Хильда расспрашивала Анжелу: «Кто-то из них признался тебе в любви?» Анжела обожгла кончики пальцев, вороша в очаге горящие угли, на которые можно смотреть бесконечно. «Нет». Огонь озарял снизу ее лоб, увенчанный трепещущей темной короной взбитых волос. «Не знаю только, кто из них едва мне это не сказал…» Хильда также обожгла себе пальцы, поправляя раскаленные чугунные диски над очагом. Лицо ее разгладилось, утратило обычную сосредоточенность. «Вот ты и приблизилась к настоящему пламени, Анжела». Несколько недель спустя Мориц Зильбер был приговорен к восемнадцати месяцам тюрьмы: провал вместо Эквадора. В записной книжке в кожаном переплете Гаден вел учет «клиентам», получившим свое. Он вписал туда: «Зильберштейн, он же Сильвер, Мориц, еврей» под № 67. В прекрасном настроении Гаден бродил вокруг кафе на набережной, которые неосмотрительно посещали иностранные беженцы без документов. Он выслеживал молодого художника, сутулого и до времени постаревшего, который, оставаясь один, рисовал в своем блокноте лица женщин, возникающие из древесных стволов, вытянутые, обрамленные похожими на дым волосами и с кристаллами вместо глаз. «Чокнутый или нет, а ты попался, голубчик. Готов». В тот вечер художника окружала компания, и Гаден отложил удовольствие на завтра. Устал, да и в горле пересохло, пора баиньки, Сюльпис. На улице клубился густой туман. Из него железным кружевом выступали одна за другой решетки окон. Закрытые двери казались глухими плитами. Каблуки скользили по влажному тротуару. Сдвинув на ухо берет, подняв ворот пальто, перетянутого кожаным ремнем, к которому крепилась кобура револьвера, Гаден шел, расправив плечи, стиснув челюсти, временами покашливая и ни о чем не думая. «Сварю себе липового чаю…» Пока чай будет остывать на ночном столике, Гаден почитает «Гренгуар». Внезапно ему пришла в голову мысль о возможном повышении по службе. Туман сгущался и стал похож на мутное зеркало, отражавшее фигуру Гадена. Впереди показался силуэт человека, странным образом похожего на него, который легким шагом шел ему навстречу. Гаден зевнул; силуэт другого легионера был уже в трех шагах. Досадно было бы сейчас повстречать коллегу, Шоссе или Лиска. «Вот те на, месье Гаден!» — воскликнул силуэт, голос был незнаком. — Э-э, — протянул в сомнении Гаден, — я вас не… Молниеносный удар в челюсть загнал слова ему в горло, дыхание перехватило, колени подкосились. Гаден вытаращил глаза, скорее удивившись, чем испугавшись. Перекошенный силуэт занес над ним очень длинную руку, которую продолжало что-то черное, изогнутое, гибкое, шевелящееся. Хлыст обрушился на лицо Гадена точно между глаз, рука потянулась к револьверу, мысль о чашке чаю на столике унеслась в туман, и мир навсегда погас для него, без испуга и боли.XXII Поборники справедливости
Ресторан «Бухарест», расположенный в глубине тупичка близ Старого порта, был известен лишь завсегдатаям, хотя привлекал внимание прохожих стоящей у входа деревянной фигурой повара, некогда одетого в белое, как и положено; но со временем он так посерел от грязи, что теперь почти сливался со стеной. В руках у него была табличка «Вкусно и недорого!» — он не расстался бы с ней до скончанья времен. Прежде проголодавшиеся моряки забредали в этот тупик после черных ночей в сладострастном аду, среди изнуренной плоти, хлопчатобумажных кружев, переборов гитары, пьяных объятий, дружеских потасовок, сентиментальных песенок. Теперь большинство этих моряков бороздило темные воды на борту кораблей, опасаясь торпед; а некоторые, несомненно, уже покоились на дне морском… В тупике стояло лишь несколько домов, высоких и узких, проникнутых неизгладимой печалью. Там и сям на веревках сушилось белье, не такое, как везде: яркие женские комбинации, шитые золотом пеньюары, голубые трусики, лифчики цвета спелого манго, широкие зеленые шаровары. Штопаное постельное белье развевалось на ветру, словно знамена нищеты болезненно-сероватых цветов. Тупик упирался в мрачное шестиэтажное здание. Перед ним громоздились такие жалкие отбросы, что ими брезговали старьевщики; ибо есть богатые отходы буржуазных кварталов и убогий мусор переулков. Бродячие животные часто устраивали здесь потасовки. Черный кот, завидев собаку, выгибал спину, его желтые глаза загорались пьяным блеском, а шелудивый пес вываливал из пасти кроваво-красный язык. Пес не лаял; драться лучше без шума, без славы… Из-за прилавка сквозь покрытую липкой грязью витрину месье Никодеми наблюдал за этими схватками. «Что животные, что люди, — говорил он вам, — достаточно бросить им кость… Этот пес — Плутон, он одноглазый, но у него темперамент убийцы, будь он человеком, сделал бы карьеру». Ночные прохожие устроили у стены туалет, сумасшедшие на заре писали свои послания на пузе деревянного повара. Однако у Пирата, то есть у Никодеми, можно было неплохо поесть за пятнадцать франков; и если у вас не хватало карточек на мясо или жиры, Пират находил это естественным — он-то знал, что все, чего хочешь, получить невозможно. Стойка была узкой, столы покрывали яркие вощеные скатерти, разрисованные персидскими сокольничьими на охоте среди лесов и озер. Все вместе производило впечатление трюма, переделанного под камбуз, на борту каботажного судна, ходящего в Красном море. В крошечной кухне за стеклянной дверью дымились соусы, подвешенные тушки кроликов походили на красные призраки. Отдельный кабинет загромождали тюфяки и домашние платья; туда удалялись молодые посетительницы, чтобы навести красоту перед осколком зеркала. Иногда там ужинала влюбленная пара, мужчина с блестящими от брильянтина волосами и налитыми кровью глазами, хохочущая женщина в расстегнутом на груди платье. Время от времени слышался громкий звук спускаемой воды. Будем справедливы: соус к фасоли был жирным, рагу из зайца действительно делалось из зайца, кофе по-турецки готовился традиционно; он оставался турецким, несмотря на грязь и сахарин. И поскольку инспекторы в штатском уважали Никодеми (то ли за давние, тщательно продуманные убийства, то ли за регулярные отступные, это никого не касалось), можно было почти не ждать, что сюда заявятся проверять документы. Сила Пирата заключалась в умении молчать. У него был лоб гения, маленький острый носик, масляные глазки, похожие на стеклянные шарики, которые невозможно разбить. Обыкновенно он носил бушлат и тельняшку с белыми и красными полосами. Говорил он мало, но всегда к месту, афоризмами: «Неразумно осторожничать, когда на кону твоя шкура… Человек, себя не уважающий, — что вошь без лапок… Война кончится чумой, а чума — революцией». В «Бухаресте» собирались на ужин левые и крайне левые беженцы. Заходили и кинематографисты-евреи, изгнанные из профессии, и интеллектуалы, которым не хватало для успеха самой малости — своего оркестра, больницы, журнала или партии. Не имея ничего, кроме ума, да к тому же перегруженного лишними знаниями и тягостными воспоминаниями, они были меньше приспособлены к жизни, чем их соседи по столу — сутенеры, грузчики-суданцы, красотки с открыток, безработные моряки, балканские дельцы. Под конец ужина приходила активистка Армии спасения и раскладывала между приборами маленький иллюстрированный листок «Путь Спасителя»; на обложке были изображены потерпевшие крушение на плоту в море, внезапно озаренные божественным светом, только подпись умалчивала, подобрал ли их корабль или сожрали акулы. Большинство посетителей видело спасение лишь в американских визах или в таких вещах, которые не поверяют никому. Однажды вечером Хосе Ортига ужинал в «Бухаресте» вместе с Хильдой. Посетители обменивались приветствиями, Хосе был весел, а Хильда мрачнела. Ей вспомнился запах тюремной баланды, прогорклый вкус старой фасоли, а перед глазами встал прокаленный солнцем дворик, где женщины стирали белье и говорили о допросах, казнях, вероятной гибели товарищей в застенках… Из-за зарешеченного окошка монахиня наблюдала за передвижениями узниц в секторе антифашистов этой валенсийской тюрьмы. Под балкой внизу стены Хильда обнаружила мышиное гнездышко; постепенно зверушки, казалось, стали узнавать ее. Хильда вспомнила об этом внезапно, так как серый человек с резким, невыразительным профилем показался ей похожим на мышь; он сидел за столом вместе с Куртом Зеелигом и Игнасио Руисом Васкесом возле кухонной двери. Хильда кивком головы указала на него своему спутнику, и Хосе Ортига заметил, как изменилось выражение лица молодой женщины. — Ты знаешь его, Хосе? — Немного. Это товарищ, австриец или чех. Его зовут Вилли Барт, он бежал вместе с Куртом из лагеря в Ла-Сольте… — У меня что-то пропал аппетит, Пепе… Его явно зовут не Вилли и не Барт. И он явно не чех и не австриец. Ноздри и губы Хильды стали еще тоньше. Приход Лорана Жюстиньена не развеял ее тревогу. Она время от времени посматривала на анемичного Вилли Барта, которого могла видеть лишь в профиль, так как он сидел к ней боком. Жюстиньен дружески взял ее руку в свои костистые лапищи. «Что-то не так, Хильдетта? Жизнь не сказка?» — Нет, Лоран. Но я только что подумала о мышах и палачах. Так зародилось подозрение. Расследование поначалу ничего не дало, но некоторые совпадения настораживали. Однажды в полдень, когда Игнасио Руис Васкес и Вилли Барт заглянули в еще пустой «Бухарест», Пират подошел к ним, выставив острый нос, с непроницаемым взглядом. — Извините, мой капитан, — обратился он к Васкесу, — но мне надо сказать пару слов этому господину с вами. Грек с апломбом повернул свой выпуклый лоб к Вилли Барту и произнес насмешливым тоном: — Мсье, мое заведение предназначено исключительно для почтенной клиентуры. Таким типам, как вы, у меня не место. Имеющий уши да слышит… Я к вашим услугам, мой капитан. Вилли Барту нетрудно было сохранять видимость бесстрастия, с виду походившего на слабость, но в действительности за этим крылось столь сильное напряжение нервов, что порой он внезапно пробуждался среди ночи. Если он и побледнел, то едва заметно. Если не улыбнулся, то это не имело значения. Если удивился, то не выказал удивления. Он просто сказал: — Вы меня совсем не знаете, а оскорбляете. — Убирайтесь ко всем чертям! — Я уважаю вашу щепетильность, месье Никодеми, — сказал Васкес, — но здесь, должно быть, недоразумение-Вилли, пойдем в китайский ресторан. На улице, перед грязным деревянным поваром Васкес изобразил простодушное изумление: — В чем дело, Вилли? — Я сам ничего не понимаю, — ответил Вилли, разыгрывая такое же простодушие. — Пират принимает меня за другого. — За другого? — лукаво переспросил Васкес. В эту минуту Вилли понял, что никакого недоразумения нет. Но отступать нельзя. В Тулузе или Перпиньяне его бы обнаружили; да и визы придут сюда. И что они могут знать? Во всяком случае, стоит рискнуть. — Понимаешь, Игнасио, на этого торговца похлебкой мне глубоко наплевать. Но если товарищи будут испытывать малейшее сомнение насчет меня… — Испытывать малейшее сомнение… — весело повторил Васкес. — Хороший у тебя французский, Вилли. Только если уж возникает сомнение, оно никак не малейшее. В наши дни подозрения тяжки, как баржа, под завязку груженная арахисом. Вилли заикнулся было о суде чести. — О, чести, это чересчур, — подытожил Васкес. — Но если ты настаиваешь… Хильда вспомнила Вилли, она видела его в валенсийской тюрьме, где он иногда присутствовал на допросах. Итальянские добровольцы утверждали, что встречали его в тюрьме для бойцов интербригад, где ждали казни без суда и следствия; но они отказались давать формальные показания и ограничились заявлением, что как-нибудь сами сведут с ним счеты — не личные. «Мы сможем делать что-то серьезное лишь тогда, — добавили они, — когда интеллигентам запретят создавать комиссии и вырабатывать резолюции…» Но даже так их свидетельство показалось весомым, однако больше ничего обнаружить не удалось и распутать клубок оказалось непросто. Курт Зеелиг задействовал весь свой аналитический ум и скрупулезными рассуждениями довел товарищей до белого каления: «Есть возможное, допустимое, вероятное, доказанное, минимально доказанное, предположительное. Мы не судьи, а следовательно, я не приму никаких фальшивых доводов, даже убедительных на первый взгляд…» То, что Вилли Барта на самом деле зовут по-другому, совершенно естественно. Того, что он работал в тюрьмах, организованных его партией, недостаточно для обвинения, пока никто не уличил его в участии в пытках или фабрикации ложных показаний. После его исключения из партии все это в прошлом, он не заслуживает ни особого доверия, ни остракизма: «Есть тысячи таких, как он, которые из преданности партии брались за грязные дела и которых однажды из нее исключат; что принимать в расчет, грязные дела или преданность?» Мы должны все, как тонущие, держаться за одну спасительную веревку, и это не значит, что обязательно надо испытывать друг к другу теплые чувства. Следственная комиссия все же возникла сама собой, правда, с одобрения пяти десятков товарищей; в нее вошли Курт Зеелиг, Семен Ардатов, Туллио Гаэтани, Якоб Кааден, приехавший из Сета, и Васкес с совещательным голосом. Они собрались в одно воскресное утро в деревянном домике на берегу променада Карниз, угнездившемся между скал в пятнадцати метрах над клокочущими пенными волнами. Хибара принадлежала одному итальянскому торговцу, который считался фашистом и был на хорошем счету у полиции, Легиона, итальянских офицеров «и прочих сволочей», как он говорил. «Так что здесь безопасно». Мистраль налетал с моря ураганными порывами, поднимая такие фонтаны брызг, что они усыпали обрывками водорослей крытую рифленым железом кровлю домишка, дождем обрушивались на дорогу, облепляли мокрой пеленой стекла проезжающих трамваев. Комиссия расположилась в нелепой гостиной в неаполитанском стиле, украшенной видами Везувия в рамках из ракушек, за круглым столом, в обитых зеленым бархатом креслах. На столе торговец месье Гатти оставил для «политического собрания» две бутылки кьянти, но рюмок не нашлось, и благородное вино пришлось разливать в чашки и консервную банку. Ардатов, самый старший по возрасту, отказался председательствовать, так как терпеть не мог такого рода обязанности, и их взял на себя Курт Зеелиг, который успел соскучиться по руководящей работе. Вилли Барт предпочел бы сесть спиной к окну, чтобы его лицо оставалось в тени — но Зеелиг специально предложил ему кресло напротив усеянных брызгами стекол, за которыми бушевало холодное море. Покажи-ка нам личико, дружок. Ардатов в своей короткой тужурке походил на врача, которому предстоит скучная консультация. Гаэтани, повеселевший от доброго вина, оживился и с трудом сдерживался, чтобы не пуститься в разговоры. Поблескивая пенсне под высоким лбом, Зеелиг со своим красно-золотистым галстуком напоминал фигурку ученого из кукольного театра; он хранил участливое молчание. Якоб Кааден был сама твердость, от подбородка до корней волос, от непроницаемого взгляда до кончиков ногтей. Васкес придал себе сдержанно-сердечный вид. А удлиненное, розовато-бледное, гладко выбритое лицо Вилли Барта было совершенно спокойно. В глубине души он слегка презирал этих людей, путаников, эклектичных доктринеров, мелких буржуа, застрявших на обочине истории, врагов партии, тех, о ком Бакунин (один из них) сказал бы, что они могут принести пользу — невеликую — до революции, но после нее их следует сразу же обезвредить. Однако с тех пор, как он узнал их ближе, у него зародилась симпатия к ним, за которую он корил себя, ибо так и начинается разложение. Он потерял связь с Бонифацием, что делало его уязвимее, но одновременно с раздражением осознал, что чувствует облегчение. Что стоит на кону на этом круглом столе? Быть может, его жизнь, судьба. Если его раскроют, Васкес — или другие Васкесы — способны, пожалуй, его убить. Но никто на свете не может знать того, что никто и не должен знать: Бонифаций не выдаст. Смелый, привыкший противостоять явным и тайным опасностям, Вилли Барт напустил на себя скучающий и уверенный вид. Ардатов решил, что ожидание заставит его поволноваться. И завел разговор о другом, спросил у Каадена, подтвердилось ли самоубийство Карела-Черняка. — Море ничего не подтвердит, — ответил Кааден мрачно. — Рыбаки говорят, что оно порой выбрасывает останки за десять километров оттуда, через три-пять недель, в зависимости от непогоды. Тела, застрявшие в подводных скалах, объедают рачки… Я нашел его носки, я сам ему их дал, так что сомнений нет. Странная идея снять только носки, чтобы искупаться. Он был совершенно деморализован… Ни капельки не марксист. — Он чувствовал себя совсем одиноким, — возразил Ардатов. — Я сделал для него все что мог, но он был так слаб, что ненавидел меня… Жандармы конфисковали его бумаги, черновики стихов, ничего серьезного. Они решили, что он подался в бега; пусть теперь за ним бегают… — Мир праху его, — Васкес невесело усмехнулся. — Кто еще будет кьянти? — Жаль, — пробормотал Курт Зеелиг, — через неделю пришла американская виза для него. Пропала виза. Ладно, не будем об этом. Открываю заседание. Вилли Барт, что вы делали в Испании? Мы не просим вас принести присягу, вы имеете право лгать. Комиссия собрала достаточно информации. Вилли Барт кротко ответил: «В политике ложь иногда полезна, но сегодня я в ней не нуждаюсь». И тут разразилась гроза. Туллио Гаэтани, со стуком поставив чашку на стол, воскликнул: «Мы проводим политику правды!» «В политике важнее эффективность», — возразил Вилли. Бородка Курта Зеелига недовольно дернулась. Хватит, хватит, отвечайте. Вилли Барт спокойно и сдержанно принялся перечислять названия боев, батальонов, аэродромов, тюрем, рек, за которые тоже шли бои, монастырей, которые служили тюрьмами, рассказал о своей работе в качестве связного интербригады, комиссара батальона, политического инструктора, раненного в голову в бою за Университетский городок, раненного второй раз в безуспешном бою за Брунете, посланного в Париж по поручению интендантства, прикрепленного к контрразведке в Альбасете, отправленного этой службой в Таррагону, переводчика при генерале Диего… «А кем был этот генерал Диего? Вам известно?» — «Никто так никогда и не узнал… Может, венгром… Или югославом». Его повествование прерывали краткие вопросы, поставленные с угрожающей осведомленностью: «Вы проводили обыски в Мадриде?» — «Да, четыре раза, у трех фалангистов и одного левого социалиста». Барт отвечал живо, как будто не раздумывая. «Вы служили в почтовой цензуре?» — «Да, двенадцать дней, в секретном отделе. Я перехватил одно ваше письмо, товарищ Зеелиг, по аграрному вопросу…» Он доходчиво объяснил, что делал в монастыре Святой Урсулы, — составлял отчеты о делах, связанных с военными операциями. Но на имени одного итальянца запнулся — как раз в тот момент, когда уверенность стала возвращаться к нему. «Этот свидетель, — заметил Туллио Гаэтани, блефуя, — согласился дать показания в следующее воскресенье». — Не вижу смысла, — медленно произнес Вилли Барт. Что-то оборвалось в нем, бледные щеки залил румянец, в невыразительных глазах вспыхнула тревога. Подняться, уйти, никто, вероятно, не остановит его. А потом исчезнуть, немедленно, пока не произошло непоправимое? Между ним и пятью остальными точно встала ледяная стена. За окном шумело и пенилось море. — Ах, вот в чем суть дела… Все увидели, что на нем новенький синий галстук в белый горошек, чистая рубашка, бежевый пиджак свеже-выглажен, что у него манеры служащего универсального магазина, что его руки, сложенные на коленях, слишком большие и мускулистые. Он распрямился, твердо, печально. — Сентиментальные вы люди. Курт Зеелиг легонько постучал по столу кончиком своего председательского карандаша. — Вилли Барт, прошу вас воздержаться от любых замечаний в адрес членов комиссии. Продолжайте, вам слово. Анемичный парень, одетый как служащий универсального магазина, улыбался, но без иронии, без добродушия, без иллюзий. Нечасто можно увидеть такую улыбку — бледную улыбку человека, с которого сдирают кожу. — Да, мне несколько раз приходилось быть палачом — это вас задевает? Напряженный профиль Васкеса, казалось, был прочерчен углем, голос прозвучал угрожающе: «Que dice? Fue verdugo?»[213] Зеелиг выдохнул: «Тихо!» — Verdugo, si, companero Vasquez[214]. Почему бы и нет? Кто-то же должен им быть. Если никто из вас им не был, значит, другие сделали эту работу за вас. Теоретики, трибуны, организаторы, штабисты делают свое дело, но есть много вещей, которые они оставляют другим. Я признаю необходимость такого иерархического разделения труда. Приговоры вынесли люди более сведущие, чем я, мне следовало им доверять. Старые активисты, интеллектуалы, как вы. Но у них не имелось ни времени, ни, быть может, желания самим нажать на курок… Они были головой, я — руками. Я проводил в жизнь (и эти слова прозвучали для остальных жестокой иронией) приказы партии. Все, что делается ради партии, как я думал, — правильно, хорошо, полезно и должно быть сделано. Нужно было расстреливать фашистских агентов. Вы так не считаете? Ардатов спросил: — Вы вызвались добровольно? — Я не знаю, что это значит. Я всегда добровольно подчинялся дисциплине. Что надо — то надо. Ардатов спросил еще: — Вы испытывали удовлетворение от своей работы? Зеелиг вмешался: «Вопрос чисто психологического порядка. Можете не отвечать». — Почему же? — ответил Вилли Барт. — Поставить человека и стенке и убить физически тяжело. Так тяжело, что это мешает хорошо прицелиться, даже с близкого расстояния. Но уничтожение врага приносит удовлетворение. Удовлетворение от того, что выполнил трудную задачу и избавил от нее остальных, которые могут принести пользу по-другому. Якоб Кааден: «Вы казнили наших?» — Не думаю. Но, если бы мне приказали, я бы это сделал. Мы ликвидировали агентов врага. Не мне было судить. Зеелиг: «И у вас ни разу не возникло сомнений?» — Я мог сомневаться, но не должен был. — А теперь у вас есть сомнения насчет того, что вы видели и совершали? Настал момент солгать без колебаний. Вилли Барт ответил: «Да». Убедившись, что вопросов больше нет, Зеелиг предложил ему пройти в сопровождении Васкеса в кабинку для переодевания. Шаткая дверца открывалась навстречу морю и ветру, внутри было мокро и пахло соленой пеной. Опершись на верхнюю кромку двери, два человека молча смотрели, как пенные гребни волн обрушиваются на берег. Их лица орошала пахнущая йодом водяная пыль. В гостиной Зеелиг сказал: «Думаю, мы ничего из него больше не вытянем и не узнаем». Кааден сделал решительный жест рукой: «Кровавый негодяй, способный на что угодно». Туллио Гаэтани пожевал губами, его худое лицо словно постарело, резко обозначились морщины: «Если бы все было так просто… Юридически…» Зеелиг прервал его: «Он не внушает мне ни малейшего доверия. Но юридически, как вы говорите, товарищ Гаэтани, никаких убедительных доказательств против него нет». «В таких случаях никогда не бывает убедительных доказательств!» — воскликнул Кааден. Зеелиг: «Он дал исчерпывающие объяснения, его аргументация неопровержима. Юридически ни чувства, ни догадки не должны учитываться». «Справедливо, — заметил Гаэтани. — И мы не можем позволить себе проявить несправедливость». «Дерьмо!» — бросил Кааден. «Комиссия этого не слышала, — Зеелиг улыбнулся краешком губ. — Вы что думаете, Ардатов?» — Мы накануне важных событий. Настанет время, и нам встретится много таких людей. И еще худшие, они протянут нам руку, и мы не сможем ее оттолкнуть… Наша эпоха — эпоха братоубийства во мраке. Толпа без ориентиров не разбирается в революциях, контрреволюциях, человечности, бесчеловечности, правде, обмане… Она уже не ведает, что она такое. Ее затянуло в конвейер, до самой души… Если этот парень такой, каким кажется, я думаю, что комиссия может только оправдать его, по крайней мере, временно… Это решение и было принято большинством в три голоса против одного. «Ну вы даете! — усмехнулся Васкес. — А ты, Вилли, как поступил бы на их месте?» «Не знаю», — ответил Вилли. Он держался прямо, холодно и сдержанно. «Это я голосовал против», — сказал Кааден, не подав ему руки. Но остальные, даже Васкес, попрощались с ним за руку. Вилли ушел первым, один, туго затянув пояс плаща, надвинув берет, наклонившись вперед против ветра. Буря с глухим стуком билась о крышу домика. — Уф! Они ничего не знают… Я спасен. Туллио Гаэтани и Семен Ардатов решили пройтись по пустынному Карнизу вдоль моря, от которого исходил белесый свет. Гаэтани говорил: — Раньше все было настолько проще! Реакция против нас, и мы сторонники прогресса, свободы, республики, социализма. Ясно как антиномия Канта, как борьба Добра и Зла… Нам следовало бы остерегаться столь логичных противопоставлений, но никто не насторожился… Помнишь массовые демонстрации под красными знаменами, дремучих префектов, которые приказывали полиции разгонять их, а потом посылали письма с объяснениями в газеты и журналы с атлетом, разрывающим цепи, на обложке, а за ним вставало солнце с прямыми черточками лучей, черными на голубом фоне? Помнишь споры до трех часов ночи об освобождении женщины? Она освободилась, производя снаряды. Мы писали хорошие книги, расцвечивали идеологическими фейерверками груды статистических данных, наблюдений, научных выводов и даже не подозревали, что через парадный вход вступаем в ад. Надо было, чтобы История обрушилась на нас градом шрапнели, диктатур, пропаганды, колючей проволоки, с социалистическими инквизициями, освободительными революциями, превратившимися в тирании, гнуснейшими, но гениально организованными тираниями, антисоциалистическим национал-социализмом, большевизмом, уничтожающим большевиков… Я понимаю тех, кто теряет голову, верит в хаос, в дурную природу человека. Я говорю: все смешалось в огромном водовороте, и человек захвачен им, слабый со своим ограниченным здравым смыслом, пленник машин, которые сам создал, раздавленный той легкостью, с которой все можно разрушить: нужно тридцать лет, чтобы вырастить и воспитать человека, и миллионная доля секунды, чтобы уничтожить сотню человек, да что там, даже не видя их, просто открыв люк в днище бомбардировщика… Нужны столетия и несколько поколений, чтобы построить собор, а одна бомба превращает его в пыль за полминуты… Не жалеешь о старых добрых временах, Семен? Ардатов облизнул губы и почувствовал вкус соли от взвеси морской воды. Он хотел процитировать Спинозу, но забыл точные слова, фразу о том, что разум дан человеку не для того, чтобы волноваться, а чтобы понимать. Впрочем, наш разум действительно оторван от жизни; знали бы мы на самом деле, что он такое… А учеников Спинозы пытали за то, что они говорили правду. — Были времена, да прошли, — сказал он. — Построить мощные локомотивы, изобрести телефон, граммофон, консервы, бритву «Жиллет» — все это внушало человеку безграничную веру в себя; и с полным на то основанием, ведь он многого добился. Возможно, придумать, как упорядочить жизнь людей, тоже не слишком трудно, сложнее осуществить это на деле. Мы не были такими уж безумцами. Мы лишь не осознавали всю сложность мира, мы усвоили механистический подход примитивного детерминизма, набрались слепого оптимизма у процветающей буржуазии, с этим я согласен. Наша ошибка в том, что нам не хватало хитрости и скептицизма. Мы слишком упреждали события, рассуждали прямолинейно, и хитросплетения событий поломали все наши схемы — кровавые, неправильные хитросплетения. С идеалистической точки зрения мы были правы. Это служит к нашей чести. И даже если смотреть более приземленно, мы не ошибались. Сейчас больше извращения идей, чем настоящей путаницы, и это наши достижения были извращены… Меня унижает мысль о людях, которые теряют голову, потерпев поражение. Потерпеть поражение, неудачу сто раз, тысячу раз, прежде чем добиться своего, — это совершенно естественно. Сколько раз ребенок падает, пока не научится ходить? Сколько безвестных мореплавателей сгинуло в море, пока Христофор Колумб благодаря удивительной ошибке не открыл новые земли? У него была колоссальная и верная интуиция, он двигался на ощупь — и оказался прав. Если бы у него и его экипажа сдали нервы за полдня, за двадцать минут до открытия, он бы самым жалким образом повернул вспять, на путь поражения и забвения. Но другие достигли бы цели рано или поздно, сомнений нет. Крепкие нервы, в этом все дело. И ясность ума. — Золотые слова, Семен. А нервы у тебя крепкие? — Спасибо старости, — ответил Ардатов, — в моем возрасте люди уже не меняются.XXIII Жюстиньен
В последней открытой закусочной еще горел очаг. Великолепное пламя, пожирая поленья, облизывало последнюю курицу или петуха. На улице собралось три десятка человек, завороженные этим зрелищем минувших времен. Значит, есть счастливчики, которым предстоит изысканный ужин? Кто они, иностранные дипломаты или преступники, на которых негде ставить пробы? Самые дерзкие или напористые заходили в закусочную, делали вид, что разглядывают приправленный бесцветным соусом салат, пустую стойку, и в итоге останавливались перед очагом, наслаждаясь запахом жаркого. Лоран Жюстиньен прошел внутрь следом за другими, он любовался огнем, большим вертелом, великолепной курицей, сочащейся золотистым жиром. «Миллион людей в этом городе голодают, — думал он, — а несколько тысяч ловкачей жрут от пуза. Раньше я находил это нормальным… Меня что, подменили?» Он только что поужинал стоя, за углом, двумя тощими, зато горячими кусками пиццы, за которые продавщица взяла всего одну хлебную карточку. Лоран был худ, хотя каждый день мог бы есть кускус в алжирских забегаловках. Но, поскольку город и Франция голодали, он считал правильным есть мало, и голод питал в нем холодный гнев. Ловчить в такое время, только чтобы набить себе брюхо, — нет уж, спасибо, это значило бы себя не уважать. И еще одна перемена: он стал осторожен, избегал бесполезного риска, как будто жизнь, за которую он прежде не слишком цеплялся, приобрела вдруг особую ценность. С этой точки зрения некоторые высказывания доктора Ардатова ему нравились, хотя порой раздражали: «Мужество в том, чтобы продержаться; продолжать борьбу, даже когда это кажется невозможным, даже если для этого приходится спасаться без задних ног. Ни жест, ни поза, ни удаль, ни красивые слова — только польза дела». Услышав первый раз такие слова, Жюстиньен возмутился: «Человек должен сохранить лицо, даже если наделал в штаны…» — «Ваше лицо не имеет для меня никакого значения, и штаны не интересуют. Если вы рискуете шкурой ради своего удовольствия, нам с вами делать нечего. Сохраняйте лицо, но тогда я на вас полагаться не буду. Если вы решили работать со мной, я требую от вас здравого смысла, а не манер аристократа или крутого парня. Я должен рассчитывать на вас, надежного и живого, а не на павшего смертью храбрых…» Почему в тепле закусочной Лорану вспомнились эти слова? Охваченный подозрением, он, почти не поворачивая головы, изучал лица окружающих. Молодая элегантная женщина неотрывно взирала на невероятное лакомство; низенький старик-рантье с безумной улыбкой пускал слюни; высокий хмурый мужчина скорчил гримасу наказанного ребенка; белокурая студентка, принюхиваясь, раздувала ноздри… Жюстиньен резко обернулся и увидел Бубнового Туза, который стоял со скучающим видом. — Вот те на, месье Леонар! Как здоровье? Жюстиньен двумя пальцами ответил на рукопожатие. — Превосходно! А ваше? — чересчур любезно поинтересовался Туз. — Давно не виделись. Я думал, вы уехали… Жюстиньен солгал — неловко, он сразу понял это: — Я был некоторое время в Касси… Месье Леонар фальшиво осклабился: — Какое совпадение! Я тоже там был. Жюстиньен явственно расслышал насмешку в его словах. «Значит, вас не было в Марселе, когда прикончили месье Гадена? И вы ничего об этом не знаете, у вас превосходное алиби, да? Думаете, я, не поморщившись, проглочу ваши байки? Глаза-то вас выдали, умник». Лоран заморгал, и Туз заметил это, так как разглядывал своего собеседника словно через фантастическое увеличительное стекло. Последние сомнения у него исчезли. Награда, предложенная за поимку «террориста», стоила того, чтобы немного подсуетиться, без всякого риска — вроде бы. (По крайней мере, для месье Леонара: пусть рискуют шкурой легавые, это их способ заработать на пенсию.) В своем пальто из верблюжьей шерсти, в сдвинутой набок шляпе Бубновый Туз мог бы сойти за светского детектива — ну, не совсем светского… Прищурив глаза, он проводил взглядом удалявшуюся блондиночку-студентку. И произнес: — Жаль, что я не повидался с вами в Касси. Да я и из дома не выходил. Романтическая любовь, знаете ли… Жаркий медовый месяц… (и сразу к делу:) Месье Лоран, я вас просто так не отпущу. Поужинайте со мной. Жаркое — объеденье, расскажете, как дела. И если хорошенькие женские ножки вам по нраву… Жюстиньен заметил в толпе снаружи невысокого мужчину, сутулого, невзрачного, с засаленным галстуком, сосредоточенно уставившегося на дверь закусочной. Его выдавал клейкий взгляд. Жюстиньен, нащупав браунинг в кармане габардинового плаща, бросил сухо: — Сегодня не могу. Спасибо. Сожалею. Мне пора бежать… А кстати, если вы скупщик, могу сторговать полдюжины автоматов… И обоймы к ним. Цена нормальная. Оптом и в розницу. Жюстиньен точно клещами стиснул ослабевшую руку Туза. И устремился к двери, глядя прямо на невзрачного типа, который отвел глаза. Лоран со всей силой наступил ему на ногу, толкнул локтем под ребра, так что тот пошатнулся, буркнул с кривой усмешкой: «Пардон, мсье…» И вскочил на ходу в трамвай. Скользкий тип рванулся следом, пытаясь уцепиться за трамвайную «колбасу». Мелькнуло спешащее пальто из верблюжьей шерсти… Оторвался! Жюстиньен усмехнулся. Знают ли они мой адрес — это было бы плохо. Свидетелей нет; алиби тем более. Нет свидетелей? А кто знает? Станут они утруждаться, чтобы сфабриковать ложные показания? У Бубнового Туза в загашнике много отпетых мерзавцев. Смертная казнь или пожизненная каторга — но это будет совсем уж невероятным везением. Ставлю на казнь, господа! Жюстиньен на ходу выпрыгнул из трамвая прямо в толпу женщин, стоящих в очереди за продуктами. «Вы не могли бы поосторожнее, грубиян?» — «Простите, мадам, я врач, тороплюсь к тяжелобольному…» Тяжелобольной — это я сам, нет, весь мир. Сжимая в кармане браунинг, он бросился в переулок, прошел шагов десять, остановился, развернулся, готовый к схватке. Никого, кроме служанки с корзиной. Уже лучше. Он возвратился к себе кружным путем через Старый порт. Поблизости от гостиницы бродили люди, которые могли вызвать подозрения, особенно человек, сидящий за столиком «Золотой рыбки», несмотря на пронизывающий ветер, и читающий газету. В газете дырка, знаю я этот трюк. Невезение — злейший враг. Обыкновенно Лоран носил деньги с собой, в шелковом мешочке, притороченном к поясу. Но именно сегодня по глупости оставил их под матрасом… Мысль о том, что он сам расставил себе ловушку, наполнила его дурными предчувствиями. Убежденный, что погиб, он спокойно поднялся по лестнице, вошел ксебе, забрал мешочек и приготовился уходить, перекинув плащ через руку и с непокрытой головой, чтобы хоть немного изменить внешность… Вот и все, Лоран. Выйдя на лестницу, он несколько раз вздохнул, думая о том, что все заканчивается, мир, Франция, жизнь, любовь. Нет, не любовь, мысли и образы ускользали, словами не выразить… Внизу — кровь и смерть. Так жалко истекает последняя минута — точно догорает окурок. Окурок жизни. По лестнице поднималась Жинетта, гибкая, точно кошка, старые деревянные ступени ни разу не скрипнули. Испуганная, она запыхалась, глаза сузились: — За вами идут легавые. Уходите через чердак, затем налево, выберетесь на крышу скотобойни. Поторопитесь. И тише. Лестница вела к люку, Жинетта открыла его. «Скорее!» — «Ты потрясающая, Жинетта!» Жюстиньен легко скользнул на чердак. За скосами крыши — бездна. Присев на корточки перед чердачным окошком, Жюстиньен надел плащ, затянул пояс, пригладил волосы. С высоты он мог увидеть лишь уголок порта, набережную Рив-Нев, а на другой стороне холм Богоматери. Крыша походила на крутой, почти отвесный берег, невозможно понять, узка она или широка. Жюстиньен растянулся на ней, крепко уцепившись за гребень, от напряжения по мышцам пробегала дрожь. «Я не хочу сдохнуть, размазанный по асфальту, черт побери! У меня есть дела поважнее…» Подтянувшись, он добрался до сдвоенных каминных труб, где задержался на несколько секунд, не в состоянии ни о чем думать. «Задумаешься — сорвешься вниз…» Но он чувствовал, как его заполняет мысль, ясная, словно небо. «Дела поважнее, что-то грандиозное…» Перепрыгнуть на выступ соседней крыши, в метре от него, было нетрудно. Но дальше голова закружилась. Перед ним открывался путь по гребню, не более десяти сантиметров шириной, от которого два ржавых откоса почти вертикально отходили вниз — на верную гибель. Ползти на брюхе, как слизняк? Стоя, прижавшись спиной к каменной кладке, балансируя руками, Жюстиньен отверг эту разумную мысль и сделал ногой движение, точно пробовал невидимую воду… «Ты пройдешь, Лоран, даже не сомневайся…» — он как будто услышал голос со стороны и ответил: «Я пройду». И побежал по узкому гребню, касаясь его лишь носками ботинок, опьяненный простором. Город был великолепен. Короткий спуск, во время которого он ободрал ногти, вывел его на третью крышу с террасой. И тут Жюстиньен в отчаянии понял, что вместе того, чтобы двинуться налево, к скотобойне, он повернул направо. «Ты пройдешь, Лоран, ты прорвешься…» Прислушиваясь ко вновь зазвучавшему в голове голосу, он увидел, что терраса обитаема. На ней стоял зеленый домик балаганщиков, точно занесенный сюда ураганом; лестницы не было, наверное, вход на нее внутри, все это походило на ловушку, расставленную под открытым небом. Жюстиньен заглянул в окно домика; он увидел худую женщину в розовом кимоно с растрепанными волосами, которая сновала между печуркой и неубранной постелью. Оцепеневшими пальцами он легонько постучал в окошко и толкнул дверь. «Не бойтесь, мадам… Добрый день, мадам…» Женщина в кимоно отступила к грязной стене, увешанной открытками и фотографиями звезд. На узкой железной кровати валялось комом грязное белье. «Уф! — весело сказал Жюстиньен. — Неудобно заявляться к вам по водосточной трубе, но я вас не потревожу. Прошу прощения за беспокойство. За мной гонятся легавые… Как спуститься вниз, милая дама?» — Ох и напугали же вы меня! — сказала девушка. Она была темноволоса, с нервной шеей, худыми плечами, упрямым лицом, довольно красивым и соблазнительным. Дерзкий взгляд, сразу видно — с характером, десять лет по барам и чужим постелям, без радости и без отвращения. — А если б здесь был мой парень, представляю себе его рожу! — Я бы ему вежливо объяснил. Он должен понимать, ваш парень. — Ну да. Жюстиньен говорил веселым тоном. Девушка достала папиросу, он поднес ей огонек. «Черт, я не накрашена. Лестница здесь, вам лучше поторопиться». Она пристально разглядывала его, выпуская дым через ноздри. Убийца? Спекулянт? Налетчик? Голлист? В сущности, он мог быть кем угодно. Симпатичный. — Дела? — спросила она неопределенно, ибо не следует задавать лишних вопросов. — Война, — ответил Жюстиньен, — война против сволочей. — Ну, вы крутой… Сюда. Он вышел на темную лестницу. «Спасибо, мой ангел», — сказал на прощанье и тут же на себя рассердился, ибо «ангелом» была Анжела. На площадке пятого этажа он встретил лишь древнюю старуху в ярком шелковом тюрбане с зеленой птицей, сидевшей на крючковатом пальце, и больше никого. Коридор на первом этаже, похожий на подземный туннель, выходил на оживленную улочку. Полицейские и легионеры бежали в сторону набережной. И тут настал решающий момент. По тротуару напротив медленно шел Бубновый Туз, задрав голову, разглядывая крыши. Его круглое, как луна, лицо точно само подставилось под браунинг Лорана Жюстиньена. Уверенный в себе и своем оружии, Жюстиньен не спешил нажимать на курок. Точно невидимая рука легла на его руку, и неслышный голос сказал: Подумай, у тебя есть время, целая секунда. Зачем убивать этого негодяя? Зажравшиеся твари вроде этой сейчас кишмя кишат, как черви в гнилом мясе. Вместо него явится другой, а у нас есть дела поважнее. Он больше не стоит у тебя на пути, Лоран; но он не избежит расплаты за свою подлость… Однажды произойдет великое очищение, радикальное и спасительное. Многое предстоит еще спасти, Лоран. Ты спасся сам, видишь, это возможно. Не стреляй, Лоран, ты спасся. Ты спасся, если не выстрелишь. Речь уже не о тебе, речь о… Время убивать прошло, Лоран, теперь время бороться, бороться и с убийствами, и с убийцами. Не будь убийцей, будь освободителем. Пусть эта сволочь уходит, побереги свои нервы, она того не стоит. Бубновый Туз прошел мимо. Навстречу ему поднималась женщина, держа за руку ребенка, который канючил: «Мама, мама…» Жюстиньен вышел из подъезда, мысли метеорами проносились в голове, он пытался понять, почему на душе у него теперь так спокойно и ясно. Бегите дальше, ищейки! Небо очистило меня. Я не мог упасть, я должен был прорваться… Господи, как прекрасен город с такой высоты! Невероятно — этот грязный город. Рыжие скалы, море, свобода, простор. Жюстиньен вспомнил — как о постороннем — о другом себе, который шел по этим улочкам, думая, не сходит ли он с ума, заслуживает ли он того, чтобы жить, заживут ли когда-нибудь его потаенные раны, который боялся своих рук, своих мыслей, своего отражения в витрине магазина, боялся посмотреть в чьи-то глаза — в те глаза, которые только и могли его спасти… «Можно сказать, я выздоравливаю от проклятой болезни… Болезни всего мира».XXIV Одиночество
Последние двадцать лет Фелисьен Мюрье выезжал из Парижа лишь ненадолго, в Довиль, Кабур, Ниццу, где люди его круга со скуки ломали комедию друг перед другом. Порой его приглашали в Будапешт, Вену, Варшаву на литературные банкеты: удивительно, как глупо могут вести себя умные вроде бы люди на таких мероприятиях. Иногда он принимал приглашение погостить в деревне у какого-нибудь богатого библиофила, а там одиноко бродил по аллеям парка, тосковал на берегу реки, еще более унылой, чем Марна, беседовал с краснеющими деревенскими девушками, которые принимали его за доктора или кюре в гражданской одежде; создания соблазнительные, но застрявшие где-то между животным и растительным миром, да, к несчастью, слишком болтливые… Деревня хороша для Жан-Жака[215] да для вялых болезненных натур, на сотню лет отставших от жизни. Ламартин злоупотреблял этим, и потому многие его стихи трудно воспринимаются. Его озеро на самом деле — жалкий прудик, и изливаться в навевающем дремоту мурлыканье — значит признаваться, что за душою ничего нет. Либо Ламартин не умел любить, либо он был законченным лицемером, застегнутым на все пуговицы даже в постели и воспевающим элегический лунный свет, сидя в сортире. Сейчас не время для лунного света, это просто смешно. Насекомые и птицы не интересовали Фелисьена Мюрье, кроме парижских воробушков, чьи головки имели вид одновременно обывательский и хулиганский, — да и этих птах разогнали автомобили… Мюрье возвращался из деревни отупевшим и посвежевшим (я становлюсь жвачным животным) и спешил после сельской скуки окунуться в настоящую человеческую жизнь. Он ощущал мощное биение ее пульса и в ярко освещенных кафе на влажной от дождя площади, и в молчании каменных зданий, и в живописных трущобах, и в заурядных витринах, притягивающих взор и порою забавных. Замечали ли вы эротическое очарование манекенов в дезабилье в магазинах дамского белья? Наверняка есть маньяки, которые при виде этих розовых деревянных тел и голов с подведенными синими глазами впадают в транс и бродят по улицам, словно попав в мусульманский рай, пока их не сбивают автобусы? Их судорожный экстаз наполнен ревом моторов, а сладострастные грезы прерывают гудки на перекрестках… Видели ли вы у подножия улицы Менильмонтан две узкие витрины в черных деревянных рамах: в одной венки из иммортелей для Бог весть каких сиротских похорон, в другой выставлено напоказ фуа гра из Нормандии, невероятно аппетитное; внутри один прилавок, где торгуют и ритуальными принадлежностями, и гастрономическими деликатесами. Дама в черном встречает вас сдержанной улыбкой, ибо не знает, что вы хотите купить: банку паштета или венок для умершей от чахотки полудевственницы… Именно человек — творец человеческой драмы, космической, метафизической, патафизической и т. п., человек, не деревья. Скажете, что я говорю глупости, но признайтесь, что бы вы предпочли: площадь Пигаль в восемь вечера или лес Фонтенбло? (Мюрье часто разговаривал мысленно с неким идеальным собеседником, упрямым, склонным к парадоксам и убийственно ироничным.) Собеседник отвечал: Верхарн уже сказал все это до тебя — «Города-спруты» и «Поля в бреду»… Верхарн, столь же мастерски владевший поэтической техникой, что и папаша Гюго, возвел какофонию на высоту гиперболы, «тяжелых орудий глухие вздохи» — или «глухих орудий тяжелые вздохи», проклятье! Тоже крестьянин на свой лад — да еще фламандец, о бедный язык Ронсара! — перепахавший своим плугом чистый лиризм нашего века. И все же он великолепен, великолепен! «Мир создан из людей и звезд…» Хотел бы я написать такое! (Из несчастливых звезд… «Под несчастной звездою мы нынче живем…») Не покажусь ли я нудным через пятьдесят лет? Натан уверял, что я уже скучен. Один журнальчик с психиатрическим названием «Шизофрения, бред и Эдипов комплекс» написал: «Мюрье еще более кретиничный, чем Валери…» (Эти юнцы насаждали подобный убогий маразм, даже не трудясь приукрасить его.) Мысли Мюрье уклонились в сторону, он задумался об оскорблении, о глубокой потребности унизить другого, которая придает силу некоторым людям; о непонимании, ибо оскорбление невозможно, когда мы ставим себя на место другого, когда мы его понимаем; об одиночестве, ибо нас окружает столь полное непонимание, что кажется, будто соприкасаются друг с другом совершенно несовместимые человеческие существа, по ошибке одетые одинаково; о работе, которую продолжаешь не глядя, даже не зная зачем, — но если есть нечто, что я должен выкрикнуть, даже среди глухих?! Конечно, они глухи в массе своей, и это еще полбеды, но как быть, когда ты хочешь кричать — и безглас… «Я все бросил… Мечта осуществилась, дружище. Издатели, газеты, кафе, близкие друзья — и Клемане, спальня, рабочий кабинет, который начисто отбивал охоту работать, письма, счета, гранки, льстивые посвящения… В общем, освободился. Но Париж, Париж! Они, может, пробудут там полвека, а мне осталось жить лет десять, пятнадцать максимум; да нет, пятнадцать маловероятно, учитывая эмболию, которая начиная с определенного возраста подстерегает таких тучных, как я…» Из окна поезда он смотрел на тусклые пейзажи, убогие полустанки, хорошеньких путешественниц, но мыслями был далеко, ностальгия по набережным Сены, Севастопольскому бульвару, аквариуму, на который отбрасывали красноватый отблеск кожаные диваны в подвале бара «Дюпон» на бульваре Сен-Мишель, не отпускала его. И переулки, где ютилась нищета, с пустырями на месте снесенных домов, между задворками Ратуши и улицей Рамбюто; Венецианская улица, опасные места, улица Обри-ле-Буше, там чувствуется горячечный запах страсти, пропитавший грязное белье, манят следы давних преступлений, словно бродишь по краю подземного мира. В полицейской кутузке я действительно был словно в подземелье, а надо мной — весь Париж, вся жизнь Парижа! Какие воспоминания! Какая поэма — но я не напишу ее, мне недостает необходимого вдохновения, это было невыразимо, немыслимо. Я недостаточно глубоко погрузился в ту реальность. Слова должны созреть в вас, чтобы в итоге вылиться на бумагу, нужно придумать новые слова, переплавить старые, клещами вырвать точные образы: но и тогда будет трудно описать этот темный подмир, слово прольет на него свет, но какой? Мюрье начинал чувствовать свое ничтожество. Сотоварищи мои, подлое отродье, пишущая братия, мы никогда не могли выразить то, что действительно важно. Мы не ведали, что все вокруг нас распадается, что жизнь может, должна иметь привкус опасности, беды, отчаяния, пугающего тревожного ожидания. И все же я написал об этом замечательные, пророческие страницы, сударь мой, достойные того, чтобы издать их отдельной книгой, — всего лишь эссе для массового еженедельника, о котором никто не вспомнит, и я играл с тревогою, как ребенок с бомбами — на самом деле больше озабоченный тем, чтобы получить свои пятьсот франков за статью и услышать льстивые похвалы («большой писатель Фелисьен Мюрье напоминает Кьеркегора…»), чем мыслями о динамите и цианиде, сумерках и смерти. У нас были комфортабельные сумерки, мы строили виллы в долине Шеврез. И вот мы враз обесценились — старые фальшивые деньги, честные лжесвидетели, которые искренне принимали пустословие за мысль. Начинать снова? Делать что-то другое? Но что? Этот кризис настиг его в вагоне третьего класса, где-то между Монтобаном и Тулузой, когда подступила ночь. Мюрье опустил оконную раму, высунулся наружу, чтобы вдохнуть воздух и дым, достал из кармана ручку и записную книжку и собрался уже незаметно выбросить их во тьму… Тебе еще нужны символические жесты, а в Тулузе ты поспешишь купить новую ручку… Не будь идиотом. Он убрал ручку и блокнот на место, забился в угол купе и провел рукой по лицу, по большому носу, тем самым жестом, с каким всегда пробуждался по утрам. Люди на сиденье напротив заметили капли пота на лбу и мясистом носу мужчины с орденской ленточкой, который мрачно смотрел на них. В Тулузе было тепло. Только что прошел небольшой дождь, центральные бульвары и аллеи вновь заполнились оживленной толпой, точно перенаселенный муравейник, в воздухе разливалась странная легкость бытия. Призывно горели огни кафе, обещая напитки, женщин, безделье. Мюрье заблудился, хотя знал город. Он почувствовал себя как в Варшаве в 29-м или 30-м, когда, волоча ноги по тающему снегу, потерялся в окрестностях площади Наполеона и пришел на банкет литераторов с опозданием, грязный и измотанный, зато уговорившись провести ночь с тоненькой полькой, кутавшейся в меха. Тревожный силуэт на белом тротуаре… Варшава разрушена почти полностью, омыта кровавыми слезами, а мы ничего не понимали, читая «шапку» «Пари-Суар»: «Варшава еще держится». Эта девушка теперь состарилась, если вообще пережила нашествие вражеских армий; она работала гардеробщицей в кафе с цыганским оркестром; что происходит с прекрасными утомленными телами и оскверненными губами в городе, стертом бомбами в пыль? Мюрье нашел дом друзей, поднял руку, чтобы постучать дверным молотком, замешкался. Друг, инженер и владелец крупного предприятия, который жил здесь с больной женой и тремя юными дочерьми, спортсменками и музыкантшами, окружил бы его заботой и вниманием. Этот делец испытывал перед признанными интеллектуалами (только перед признанными) суеверный восторг, как если бы они владели тайной, которую он узнать не достоин. Поэзия казалась ему волшебством. «Я слишком сурово наказан, — признавался он, — за то, что посвятил всю жизнь материальным благам…» Вино будет старым, музыка хорошей, разговор с глазу на глаз за сигарами и ликером, когда удалятся три грации на выданье, — легким, возвышенным, богатым, ибо в этом доме богатство во всем, даже в изысканных шутках, даже в выборе книг, которые, по правде, достойны лишь того, чтобы снести их в чулан… Если мы заговорим о книгах, то не преминем упомянуть Эдмона Жалу[216] и Тибоде[217], Фрейда, Шарко[218], Жида, Эмерсона[219]… О политике не будем, этот друг восторгается Моррасом[220], и, как Моррас, католик без веры, выступает за Духовный порядок. А потом друг спросит: «Что происходит в Париже?» Придется сказать, что ничего не происходит, но все погибло, что Париж прекрасен как никогда, бледный, запуганный, загадочный, неподвижный, но в движении, обыкновенный и необычайный, и что мы были невероятными идиотами. Вы, я, Моррас — и больше других, остальные, все! Мое дыхание отравит аромат сигар. И если мой собеседник, чувствительный человек, у которого от музыки Бетховена дрожат губы, вдруг растрогается над судьбою Франции, признается, что хотел пустить себе пулю в лоб, мы, пожалуй, разревемся вместе как коровы, старые интеллектуальные коровы, мы станем смешны, нам потребуется дать пощечину, чтобы прекратить истерику в отделанной красным деревом курительной комнате… Мюрье торопливо пошел прочь, опасаясь встретить друга. Некоторое время он следовал за разговаривающими на идиш молодыми людьми с книгами в руках. Но, не желая, чтобы его приняли за филера, резко свернул направо. Улица, узкая и темная, напоминала прогулочный дворик тюрьмы. В дальнем конце ее мелькнул рыжеватый огонек. Разумеется, это был бар. Заслышав мягкие шаги Мюрье, топ-топ-топ, на пороге показалась рыжая девица с квадратным лицом, руки в карманах красного жакета. Приоткрыв рот, она окинула Мюрье долгим взглядом. Он вошел — и точно упал в ярко освещенную яму. Ему подали довольно сытный ужин, который развеял горечь. Клиенты у стойки казались вырезанными из оберточной бумаги, они словно парили между вязким светом и легкой ночной мглой за дверью заведения. Девушка в красном жакете сновала мимо них, объемная и реальная. Время от времени она бросала на Мюрье бесстыдный взгляд; у нее был слишком большой рот, словно она смеялась, хотя даже не улыбнулась. По знаку хмурого прохожего она подошла и оперлась на его столик. «Нужна комната, старичок? У нас чисто, как в семейном пансионе. Та еще семья». У нее был тягучий, звучный голос, широкие ухоженные руки; красный жакет плотно облегал фигуру, высоко взбитые волосы словно окрасило пламя. Мюрье поднялся следом за ней по крашеной деревянной лестнице, чисто выметенной, в старую и бедную буржуазную комнату («в такой умер Ван Гог»). Девица фамильярно смерила его взглядом: «Мне кажется, ты много поездил по свету. Ты не из торгового флота? Не капитан дальнего плавания случайно?» Она помогла ему снять пальто. Он охотно сбросил бы с себя и тяжесть жизни. «Бесконечно много», — ответил он, и молодая женщина поняла, что он слегка не в себе, быть может, от горя. Она расстегнула жакет, белое кружевное белье не скрывало полные груди с темно-красными сосками. «Ну а куда мы отправимся сегодня ночью? Ты выглядишь так, будто у тебя неприятности. Забудь о них, делай как я». Она называла его на ты по-дружески, без тени профессиональной любезности. «Прежде всего я хочу спать», — сказал он. Девушка порывисто прижалась к нему, запрокинула голову, светло-карие глаза сузились. «Выспишься вдоволь…» И словно издалека: — Веселые времена прошли, но это не повод лишать себя удовольствия… Час спустя, в постели, когда голова его прояснилась, он равнодушно спросил девушку, как ее зовут. — Называй меня Флорель. — Погоди, погоди, где я уже встречал это имя? Тебе случайно не знаком полицейский комиссариат в Париже поблизости от улицы Неаполитанского Короля? — Еще бы не знаком! Может, ты спросишь, не знаю ли я гостиницу «Маркиза» и этого старого кабана, толстяка Ансельма? Рыжая девушка задумалась, перебирая в памяти воспоминания. — Мы с тобой уже встречались в Париже? Знаешь, я быстро забываю, вы все похожи, толстые на толстых, тонкие на тонких… — Это правда. Помолчи. Он испытывал горькую нежность к этому созданию из подмира. И как переплелись нити судьбы! «Хозяин гостиницы Ансельм Флотт? — переспросил он. — Я слышал, его расстреляли…» — «Неужели расстреляли, милый?» Им обоим стало зябко, потом словно обдало жаром, они прижались друг к другу. Флорель, догадавшись, тихо спросила: — Я, кажется, понимаю… Тебя тоже могли расстрелять. — Возможно… Не знаю. — Я сказала тебе: веселые времена прошли. Но удивительно, что мы вот так встретились, даже если это не имеет никакого смысла. Мюрье ушел ранним утром, оставив уснувшей девушке деньги на комоде. Город пробуждался; Гаронна под старым, потемневшим кирпичным мостом казалась рекою невинности. Мюрье зашел в парикмахерскую побриться и вымыть голову; руки парикмахера пахли чесноком; поэт лениво подумал, что, раз бани в этот ранний час еще не открылись, то даже хорошо сохранить кожей контакт с подмиром. С миром его больше ничто не связывало, но мужество постепенно возвращалось к нему. Ничего больше не писать, никого не видеть. Один. Пусть вся прошлая жизнь рассыплется в прах. Позже мы возвратимся к жизни. Кто-нибудь возвратится. Он решил сесть на поезд и отправиться навстречу солнцу и забвению. Ехать не зная куда, жить не помня себя, пока в душе поднимается и нарастает стихия, нечто неведомое, новое и грозное. Я остановлюсь сам или меня остановят. И в этом вся Франция, которой руководит человек, чья жизнь подходит к концу. Мюрье заметил в витрине газетного киоска недавний портрет Маршала. Остановился перед ним, как будто увидел впервые. Иногда вещи долго мелькают у вас перед глазами, и вдруг вы замечаете их, открываете для себя. Портрет человека, которого по существу никто не знает. Его кепи, седые усы, благообразное лицо, его имя на плакатах, в депешах информагентств, рассылаемых по всему миру, на устах миллионов, с привкусом сомнения, восхищения, презрения, лжи. С привкусом конца. За этими словами и парадными портретами — старик, похожий на других, крепких еще стариков. Угасающий и сознающий это (такое осознание следует поддерживать). Не Толстой, которого возвышает вера и любовь к людям. Не философ-мудрец. Не старый олимпиец Гюго. Нет, военный, штабист прошлых лет, из тех, что без конца пережевывают Наполеона, Мольтке, списки на повышение в звании и недостатки сослуживцев. Глава марионеточного государства, сам униженный, отчаявшийся, ожесточившийся. Нелегко сохранять величие в поражении, в немыслимом поражении нашей эпохи; нелегко казаться великим в дерьме по самую шею. Говорили, что он плакал, читая негодующие письма раввинов; что недавно пообещал угасшим голосом прекратить преследования служащих левых взглядов; что внезапно сказал архиепископу: «А разве вы не знаете, монсеньор, что я пленник и несу свой крест?» Жаловался, что от него скрывают новости, которые могут довести его до смерти или побудить совершить внезапно какой-нибудь действительно искренний поступок. Волновался, читая газеты, где его сравнивают с Орлеанскою Девой, гордой и юной спасительницей Франции, — а я, старик, веду ее к погибели с веревкою на шее (он же не мог думать иначе!). Важно покачивал головой, похожей на мраморный надгробный памятник, выслушивая вражеских генералов, вражеских послов с хищными улыбками, продавшихся врагу политиканов, двойных и тройных агентов. Подписывал дрожащей рукой декреты, законы, приказы, жалкие и постыдные, «с честью…»[221], ибо иначе могло быть хуже (действительно хуже?). Должно быть, врачи делали ему уколы до и после. Утверждали, что если б не он, то настал бы хаос и с ним предательство… А еще говорили, что в глубине души он настроен проанглийски, только не любит королеву Викторию… Есть ли хоть крупица правды во всем, что рассказывают? Человек на краю могилы, живущий изо дня в день между желанием и страхом умереть. Четыре часа просветления в сутки — или только три? Усталость, оцепенение, постоянное желание спать, беспокойная дрема в предчувствии пробуждения… Что им еще потребуется завтра? Кровь сотни заложников или дополнительные сто миллионов франков в неделю, французский флот или аэродромы в Марокко? Судорожные проблески гордости и решительности: «Я не подпишу, я — Вождь! Ладно, подпишу, мы ничего не можем, возьму это на себя, как и все остальное…» Самому старшему положено нести наиболее тяжкий груз. Страх и отвращение к марионеткам во плоти, которые заходят к нему с бумагами, желание крикнуть им: убирайтесь к черту, оставьте меня в покое, вы прекрасно знаете, что это ренегатство ничего не дает! (Вечный покой, непереносимая мысль.) Вместо того чтобы к концу жизни остаться наедине со своей совестью, он слышит лишь гнетущий призыв громких слов: Долг, Франция, Вождь, После-Меня. После-Меня — этот отъявленный прохвост с белым галстуком…[222] Громкие слова, точно такие же, как на плакатах: плоские, тяжеловесные, шаблонные, отпечатанные большими черными буквами, а под ними только бумага, а за ними только стена. На этом портрете очень старый человек в форменной шинели и кепи, расшитом дубовыми листьями, с мертвенно-бледным лицом и бесцветными глазами, опирается на трость и согнулся пополам, чтобы погладить собаку, полную жизни. «Он совершенно одинок, — подумал Мюрье. — Тираны и лжетираны, которых дергают за веревочки, — самые одинокие люди… Это их кара». Мысль, пусть и верная, показалась ему слишком литературной: всякая идея, способная лечь в основу журнальной статьи, начинала вызывать у него отторжение. «Из-за того, что мы думали, как это будет выглядеть в печати, на газетных страницах, мы все и погубили». Поезд на Авиньон опаздывал на три часа, и Мюрье решил прогуляться. Продавец книжного магазина, у которого он поинтересовался собственными произведениями, попросил его повторить имя автора по буквам: как вы сказали, Мюнье, ах, да, Мюрье, как ягода…[223] «Сожалею, месье, у меня нет этих книг. И не помню, чтобы когда-нибудь были…» «Но его очень ценят в Париже, — заметил поэт не без иронии. — Какой же поэзией вы торгуете?» — У нас здесь публика провинциальная, а образованные люди заказывают книги прямо от издателей. У меня в основном спрашивают Мюссе, Гюго, Ламартина и по школьной программе поэтов Плеяды, Виньи… Иногда Вийона… В отделе поэзии Мюрье увидел книги Бодлера, Альбера Самена[224], Валери, Поля Клоделя, Рембо. «"Параллельно”[225] считается эротической книгой, она пользуется определенным успехом…» — «У вас есть Клодель и Рембо?» — «Да, месье, город у нас католический, а Рембо популярен у студентов и художников». Мюрье показал на книгу «Ты и Я»: «А этот приторный Жеральди[226], который пишет розовой водичкой?» — «Его берут регулярно, по несколько экземпляров каждый месяц… Вы считаете, месье, что он настолько плох?» — «Нет, довольно хорош», — ответил Мюрье серьезно и пригляделся к книгопродавцу, которого до этого как будто не замечал: невысокий, почти совсем лысый, с набрякшими веками, задумчивый. «Вы сами читаете то, чем торгуете?» — спросил Мюрье почти агрессивно, так как почувствовал, что держится странно доброжелательно. Торговец признал, что у него нет времени, он поглощен более важными исследованиями нашего времени, астрологией… «Надо же! Я тоже!» — воскликнул Мюрье, искренне солгав. Он взял с полки книгу какого-то парижского астролога «1940 — год Победы». «Это все-таки чересчур…» — Месье, шарлатаны тратят время на науку… для глупцов. Я отношусь к этому гораздо серьезнее. Мюрье решил назвать себя, не из тщеславия, как он полагал, а чтобы хоть на несколько минут вырваться из одиночества («Поэты, одинокие, как тираны… Грани одиночества… Оставим это…»): «Месье, это я — непродающийся поэт…» — Я догадался, мэтр. Авторы, интересующиеся своими книгами, заходят ко мне примерно раз в месяц, чаще всего после полнолуния; оно еще не наступило, сегодня 29-е… Они так равнодушно произносят свое имя, что ошибиться невозможно. Я сожалею, что не знаю их, хочу сказать, недооцениваю, среди них есть замечательные поэты… для избранных. Мюрье это позабавило. — Слава так мало значит для мироздания, — продолжал лысый человечек. — И хотя я глубоко уважаю вас и ваше ремесло, вы, возможно, согласитесь со мной, мэтр, что подлинная поэзия нашего времени — в знании судьбы, предначертанной звездами… Я всего лишь любитель, но догадываюсь, что у вас должен быть весьма интересный гороскоп. — В прошлом — ничего интересного… А будущее — в тумане… — Понимаю вас. Не пытайтесь узнать, так будет разумнее. После Мюнхена я перестал составлять гороскопы. Люди не на высоте своей судьбы, и звезды сейчас слишком тяжелые. Нужно читать Нострадамуса. — И Иоанна Богослова[227]. Мюрье из вежливости приобрел «Трактат о научной астрологии» какого-то ученого голландца. Поэт гордился своими плебейскими корнями, дедом Изидором Мюрье, плотником из Безансона, республиканцем при Империи, и отцом Жан-Полем Мюрье, сельским врачом, свободомыслящим, франкмасоном, дрейфусаром, восхищавшимся отцом Комбом[228], Луизой Мишель[229] и Севериной[230], человеком из народа, сильным, обладавшим конкретным, точным и материалистическим умом, которого не обманешь и который доверял своему здравому смыслу и считал смерть вечным сном: ни цветов, ни венков, простая кремация. К такому отношению к жизни и стремлению обойтись без подпорок Фелисьен Мюрье добавлял лишь разумное эпикурейство, интуицию, воображение, многоликость и угадывание потаенных реальностей… Труды по астрологии — кладезь второсортных поэтических образов; но всякий знает, что второсортная лирика, словесная тарабарщина как раз способствуют продажам книги, ошеломляют критику и вызывают самые интересные отклики: от одержимого читателя из Гваделупы, от юной ученицы аптекаря, которая верит в телепатию и ищет тайный смысл в цифрах, указанных в рецептах. Когда жизнь катится под откос и не сулит ничего, кроме обстановки от «Дюфейеля»[231], банкротств и мобилизаций, — лженаука, полная математического бреда, позволяет вознестись к звездам, к волшебным цифрам, сулящим невероятные выигрыши, к параноидальному лиризму и мистификации созвездий, дает людям возможность отвлечься… Мюрье заглянул на почту. Только бы не было писем от Клемане! Только бы ничего из Парижа! Телеграмма Люсьена Тиврие вызывала его в Марсель. «Роды прошли хорошо тчк мальчик». Это означало: «Я нашел Огюстена Шарраса». Этот едва знакомый человек был единственным, кого Фелисьен Мюрье хотел видеть, помня о рассвете над Сеной.XXV Скептик
Настроение Фелисьена Мюрье переменилось, он стал строить планы. Удовольствие, которому нечаянно отдаешься, когда проходит подавленность, как если бы детские мечты естественным образом сменяли тоску и тревогу. В прошлом Мюрье, должно быть, мечтал бы написать великое и всеми признанное произведение, нести свое имя «на крылах Славы» (но крылья эти из позолоченного картона); найти настоящую любовь или любовь многих женщин, прельщаться то ли благородной плотью, облекающей единственную близкую душу, то ли всеми воображаемыми лицами и телами (здесь воображение наше совсем небогато), особенно самыми недостижимыми, цейлонкой с крутыми бедрами, монголкой, дагомейкой, библейской палестинкой. Содержание пробудившихся мечтаний зависит от нашего инфантилизма, возраста и силы инстинкта, но они остаются примитивными, на уровне магометанского рая: фонтаны, гурии, сексуальность, направленная в запредельное, — быть может, само представление о запредельном произрастает из сексуальности? Теперь же Мюрье мечтал о студии окнами в парк где-нибудь на Лазурном берегу, тамариндах, пальмах с пышными листьями, видом на море, покое и редких гостях, книгах о полярных краях, об островах Тихого океана и жизни дикарей в джунглях… Инспектор, который шел по вагону, заглядывая в каждое купе («Ваши документы, пожалуйста»), напомнил ему, что отныне мы живем в полицейском государстве. «Ваш пропуск просрочен, мадам». Пожилая женщина в трауре заволновалась: «Но, господин ажан, поезд дважды задерживался, я опаздываю только на один день». — «Я не отвечаю за расписание, мадам, ваш пропуск просрочен, больше я ничего не знаю, объяснитесь в жандармерии, довольно разговоров!» — «Но, в конце концов, — вмешался Мюрье, — то, что сказала мадам, это форс-мажор…» — «А вы не вмешивайтесь в то, что вас не касается, я делаю свою работу». — «Месье, я француз, и все, что происходит во Франции, меня касается. Я сопровожу мадам в жандармерию, если мадам позволит…» Дама больше не противилась, словно насекомое, которое в опасности притворяется мертвым. Мюрье, разгоряченный спором, распахнул пальто: «Что ж, посмотрим!» Инспектор увидел у него в петлице розетку ордена Почетного легиона и смягчился: сегодня уже не знаешь, кто прав, кто не прав, нужно ли раздражать людей или лучше вести себя покладисто и как избежать неприятностей в этом бардаке. И сказал официальным тоном: «Мадам, есть постановление о перемещении иностранцев (но пропуск все же вернул). По приезде вы явитесь в компетентные органы и дадите им объяснения». У других пассажиров он спрашивать документы не стал. «Я кретин, — подумал Мюрье. — Едва не влип в историю. А вдруг меня разыскивают?» Он смаковал собственный страх. Если нет уголовного дела, власти свободной зоны не интересуют люди, бежавшие из-под оккупации. Они демобилизуют беглых военнопленных и просят их помалкивать. А если против меня возбуждено уголовное дело? А я этого не знаю? Почему нет? Или у меня начинается мания преследования? Страх возвратился к вечеру, при приближении к Марселю. Выходя из поезда, он ждал, что его схватят на вокзале, и жалел, что не решился сойти на предыдущей станции, а затем пересесть на трамвай или автобус. В толпе мелькали полицейские, несколько раз они направлялись в его сторону, но он сохранял спокойствие, несмотря на то, что сердце гулко стучало, а ноги подгибались. Все обошлось. С высоты большой лестницы вокзала Сен-Шарль Мюрье, успокоившись, окинул взглядом широкий бульвар и прилегающий квартал с сомнительными гостиничками и внезапно почувствовал себя сильным, почти веселым, как беглец, поверивший в свою удачу. Он с вызовом выбрал лучший отель, «Сплендид», и заполнил карточку постояльца. Если вы разыскиваете меня, вот он я. В последующие дни он пожалел о своей неосторожности. Ночью его будили шаги в коридоре — быть может, они ему только чудились, — и он трепетал, уверенный, что пришли за ним. Они арестовывают людей по ночам, закон, запрещающий производить аресты между заходом и восходом солнца, — признак высокой цивилизованности. (Преследуемый убийца знает, что ночью его не тронут, даже если инспектора подстерегают его у дверей гостиницы, готовые постучать в его номер с револьверами и наручниками ровно в пять двадцать пять. У него впереди несколько часов, целая вечность, бесконечно долгая передышка, и если он с женщиной, он обладает ей так, будто перед ним целая жизнь. Пусть потом пробьет его час и упадет нож гильотины — никто не может лишить его этой ночи, этой женщины, этой надежды.) Однажды к нему действительно постучали около пяти утра. Мюрье подскочил с кровати, босой, в одной пижамной куртке, покрытый холодным потом. На этот раз и в самом деле стучали. Страх охватил его целиком. Отчетливо постучали еще раз. Он смог произнести лишь сдавленное: «Что?» Ответил тихий голос горничной: «Скоро ваш поезд, месье». — «Какой поезд?» Поезд в подмир, на Венсенское стрельбище?[232] Он словно наяву увидел зарю своей казни, весь задрожал, вот и конец! А женский голос продолжал в довершение абсурда: «Ой, простите, месье, я ошиблась дверью…» Он взорвался: «Ошиблась дверью, ошиблась дверью, с ума сойти!» Он думал, что кричит, но из горла вырывалось лишь сдавленное сипенье. Мюрье зажег свет, посмотрел на себя в зеркало, увидел свои волосатые ноги, кустистую поросль вокруг поникшего члена, искаженное лицо — я последний трус, тряпка, вообразил черт знает что! Натянув брюки, он позвонил. Явилась горничная, усталая, с желтоватым лицом, в красивых черных глазах плескалась истерика. «Дурную шутку сыграли вы со мной, знаете ли. Я сплю хорошо только под утро, а теперь уже не смогу уснуть… Принесите мне крепкого кофе и сандвич…» — «Кофе будет только после семи, и он плохой…» Он рассердился: «Принесите мне что угодно, придумайте что-нибудь, это ваша вина!» Он злился, потому что с губ готов был сорваться вопрос, который он не решался задать: «В этом отеле арестовывают по ночам?» — «Я посмотрю, месье, что можно найти на кухне, извините, месье…» Другая горничная, почти хорошенькая, с растрепанными волосами, принесла ему плохой национальный кофе и два сухих хлебца. Он горячо поблагодарил ее, попытался улыбнуться, обнял за талию. «Я приличная женщина, месье», — сказала она, не возмутившись. «А я очень приличный мужчина», — ответил Мюрье, совершенно расслабившись, и поцеловал ее в ушко. Большего она ему не позволила, он не притронулся ни к кофе, ни к хлебцам и проспал до полудня. Люсьен Тиврие в Марселе жил под фамилией Жасмен на улице Тьера. Велика радость, что коротышка Тьер родился на этой улице, узкой, шедшей под уклон, с решетками на окнах унылых буржуазных домов. Фелисьен Мюрье позвонил, ему открыли не сразу, и он понял, что за ним незаметно наблюдают изнутри. За дверью показалась молодая женщина со взбитыми надо лбом волосами, с открытой шеей и окинула его ясным взглядом. «Месье Жасмен…» — «Проходите, его нет, но он скоро будет. Как я должна вас представить?» Мюрье дал ей визитную карточку, ясный взгляд посветлел еще больше: «Ах, это вы… Люсьен!» Люсьен вышел из соседней комнаты. «Добро пожаловать, дорогой поэт. Знаете, моя жена так восхищается вами…» Флорина Тиврие подала им травяной чай в нелепой промерзшей гостиной. «Не снимайте пальто, у нас холодно…» Они непроизвольно говорили тихо. И неожиданно произнесли вместе: «Ох, все хорошо…» Мюрье догадывался, что они занимаются опасным делом — не боясь ночных арестов — или любя друг друга, несмотря на этот страх. «Да, мы ушли из школы… Мы задыхались! Эта идея религиозного обучения без религии! Тогда, наверное, Верховное существо Робеспьера?[233] — спросил мой муж у инспектора. И знаете, что он ответил? “Если угодно, только Робеспьера не упоминайте”. В новых детских книгах ни слова о Французской революции, только Верцингеторикс, Жанна д’Арк, Генрих IV, Король-Солнце, Маршал… Людовику XVI никогда не рубили голову!» Они перелистали иллюстрированную детскую книжку: «Есть, Господин Маршал, или Клятва Обжоры Пуика и Ленивца Лудуду», написанная «Дядюшкой Себастьеном». На одной из картинок Маршал, вооружившись большой крестьянской метлой, изгонял злодеев, изображенных в виде пауков: «…Ему пришлось взять метлу в свои благородные руки, которые привыкли держать меч… и тут же… небо прояснилось, показалось солнышко…» Мюрье был очарован: — Но это посильнее, чем ведьмино помело! Супруги Тиврие тосковали по школе, по ребятишкам. Вы не имеете представления о детях. Три десятка ребят, три десятка неведомых драм, которые не опишет ни один поэт и писатель. «За двадцать лет, — сказал Люсьен Тиврие, — “НРФ” не напечатала ни одной книги об этой части человечества». — Писатели отстали больше, чем на двадцать лет, — заметил Мюрье. Флорина рассказала о словах десятилетней Сесили: «Если у меня вши, то виновата не мать, а ее любовники. Вот сволочи!» И о протесте маленького Хесуса Наварро, которому подарили раскраску с самолетом: «Самолеты — это плохие машины, они убивали республиканцев. Я не хочу их! Я хотел бы уничтожить их все!» И рассуждения тихони Жозетты: «А если мне нравится отрывать крылышки у насекомых? Они бы оторвали мне пальцы, если бы могли, правда ведь? Каждый хочет делать то, что ему нравится, правда?» И другие слова одиннадцатилетней Жозетты: «Когда я вырасту, я хочу быть содержанкой, как моя тетя… Она хорошо живет». Никола занимался боксом, и порой от него доставалось приятелям. «Я буду колотить стукачей», — объяснял мальчик, который читал «Девяносто третий год». — А Барнабе, — воскликнул Люсьен Тиврие, — неподражаемый Барнабе! Весельчак и ворюга, на уроках серьезный, словно папа римский, хорошо учился, но у него уже сменилось три подружки, которые устраивали ему сцены ревности! Я дал ему почитать Фенимора Купера, он вернул книгу на следующий день: «Нет, месье, мне скучно читать про этих краснокожих, они не настоящие апаши[234]. У вас нет чего-нибудь Куртелина?[235] Истории про рогоносцев, например…» — А теперь что вы собираетесь делать? — А вы? И все трое изобразили притворное недоумение. Люсьен Тиврие, который любил общие идеи и «теорию», «без теории нет революционного действия», сказал: — Дело решенное, месье Мюрье, ваша вчерашняя литература умерла, как и наша система образования. Мы могли бы попытаться ползать на брюхе в дерьме, возможно, у нас бы получилось — с трудом, но это не убережет от опасности. Значительную часть человечества давят паровым катком. Если операция будет доведена до конца, разумно мы себя поведем или нет, наша песенка спета. Но я считаю, что довершить дело не удастся. Они сильны, но есть много неизвестных, Россия, Америка, Европа, мы, да, мы… Мюрье скептически повел большим покрасневшим носом и прищелкнул языком. «Высокая политика, как и высокая поэтика, основана на старых трюках иллюзионистов. Будем тешить себя иллюзиями! Поспешим насладиться радужными переливами на поверхности мыльного пузыря, ведь он скоро лопнет…» — Вы молоды, месье Тиврие. Я искренне восхищаюсь вами. — А меня удивляет ваш ответ, банальный, как александрийский стих аббата Делиля![236] Если бы тот факт, что мне тридцать пять лет, имел какое-то значение, то учтите, что в Европе живут миллионы людей, не достигших возраста вселенской усталости… Видите ли, то,что верно для восемнадцатилетних, верно и для тех, кому перевалило за шестьдесят. И дети, и старики будут задыхаться в огромной образцовой тюрьме, которую для нас сейчас строят… — Вы уверены? Ультрасовременная тюрьма со всеми удобствами, со сносным питанием без изысков вроде фуа гра, радио, высокоморальное кино, дозволение время от времени переспать с женщиной — разве это не идеал, приемлемый для многих? Пропаганда будет постоянно твердить об угрозах извне: остерегайтесь выходить за охраняемый периметр, если бы вы знали, какие опасности вас там подстерегают! А через полгода увеличится порция мармелада… Избавленный от забот проявлять инициативу, бороться, сопротивляться, искать объяснения, ибо все уже разъяснено, — человек, отработав положенное, станет возделывать свой садик, свободный в выборе, что сажать на четырех квадратных метрах, репу или гортензии. Радио будет внушать ему каждое утро: «Ты свободен и счастлив!» То же самое он увидит в кино, на плакатах, в романе или иллюстрированном журнале. В итоге человек все время станет насвистывать точно песенку: «Я свободен и счастлив!» Большинство наших мелких рантье по-другому и не представляют себе счастья. Я предвижу наступление черного, тоталитарного социализма, похожего скорее на казарму, чем на тюрьму. А почему, по-вашему, такое невозможно? Вы будете преподавать утилитарный спиритуализм, дисциплинарный материализм, авторитарный расизм или какую-нибудь смесь этих трех доктрин, а полиция позаботится о том, чтобы она была единственной, верной и неопровержимой. XX отдел планирования литературы, состоящий из жирных и покорных академиков, вероятно, позволит мне, на период переобучения интеллектуалов, публиковать ограниченным тиражом шесть стихотворений в год, прошедших четыре цензуры, из них две снисходительные… Чтобы выжить, я буду корректировать гранки ежедневной пропагандистской газеты с тридцатимиллионным тиражом под названием «Новый порядок»… Насмешливый тон Фелисьена Мюрье только подчеркивал его печаль. — Докажите мне, что это невозможно, и я последую за вами… Он посмотрел поочередно на своих собеседников, задержав взгляд на женщине: — Я только что понял, что начинается царство страха… Люсьен Тиврие наклонился к нему и заговорил, сдерживая волнение: — Царство страха, вы хотите сказать, царство подлости… Согласен, но мы не смиримся с ним, слышите? Мы европейцы, а Европы больше нет, она превратилась в груду развалин. Мы французы, а Франции больше нет. Мы цивилизованные люди, а цивилизация свелась к научно организованному убийству. Мы чисты, но плаваем в дерьме. Так? — Так. — Так вот, мы не сдадимся. Пусть великие интеллектуалы смиряются, если им угодно, и выпрашивают жалкие подачки, которые не спасут их от удушья. Мы будем сопротивляться без них. — Не сердитесь, месье Мюрье, — сказала Флорина, — мой муж очень вас уважает. — Я не сержусь, он прав, ваш муж, он прав… Наш организм не может жить без кислорода… Фелисьен Мюрье мысленно добавил две строчки к поэме, которую сочинял в уме и которая порой преследовала его словно навязчивый мотив:XXVI Чемодан
Фелисьен Мюрье принял предложение одного своего давнего друга поселиться на его вилле на берегу Средиземного моря, окруженной карликовыми пальмами. Этот старый писатель предпочитал жить в отеле в Ницце, по привычке посещая все более малолюдные бары. «Понимаю тебя, — сказал ему Мюрье, в восторге от того, что останется один в большом доме, где кроме него жили лишь хромой садовник и служанка без возраста. — Это очень удачно на самом деле, мне нужно побыть одному. Мне даже с тобой сейчас тяжело говорить…» Не слишком вежливо, зато по-дружески. Действительно, оба писателя не были согласны ни в чем, касалось ли это искусства, политики, хотя она мало интересовала их, женщин или литературных журналов; и их разные успехи — один знаменитый, но небогатый, другой состоятельный, но малоизвестный — также вызывали у них взаимное раздражение. «Как ты думаешь, что будет с Францией?» — все же спросил Мюрье друга, когда они прощались у ворот сада. «С ней покончено на целый век! — ответил друг, яростным жестом отбросив на плечо кашне в красно-белую клетку. — И какое нам дело, что будет через сто лет?» «Мне есть до этого дело», — ответил Мюрье. «Иди в дом, простудишься… Чертов ветер… Мы столько не проживем. К счастью!» — Я очень тебе благодарен, ты знаешь. — Да ладно, не стоит… Друг был высок и худ, немного сутул, робок, несмотря на обманчиво твердое выражение лица. Слабохарактерный, скорее добрый, потому что противостояние другим утомляет. Блестящий, но поверхностный ум, «ни капли воображения, бесплодная смоковница», по мнению Мюрье. Ленивый эгоист, жена его бросила, любовница эксплуатировала, не любя («наверняка фригидная…»), взрослые дети, занятые своими семьями, позабыли о нем. Он еще писал, прозрачным до бесцветности стилем, эссе о моралистах XVII века. Страдал болезнью печени, боялся смерти. «Готов дать сто су тому, кто покажет мне хотя бы одну читательницу твоих опусов… Это не лечится…» Эссеист внезапно повернулся к нему, порывисто, точно юноша: — Ты знаешь, где находится остров Пасхи? — Черт… Ну, примерно… — Хотел бы я уехать туда… А каждый вечер торчу в баре «Желтый остров». Мы все неудачники, старина… Иди в дом, говорю тебе. Мюрье хотелось сказать ему что-нибудь дружеское, одну из тех банальных с виду фраз, которые потом вспоминают долго, ибо в них звучит искренность; но вместо этого спросил обеспокоенным тоном, сам себя устыдившись: — Дружище… У тебя случайно не осталось несколько «голуаз»[237] времен президента Лебрена?[238] Лицо эссеиста исказила гримаса удивления, и он стал похож на африканского идола: — Ты всегда был оторван от реальности, Мюрье. Мой садовник сушит листья и смешивает их с табаком из окурков. Вонючая смесь, но для трубки сойдет. Эссеист открыл дверцу машины. И внезапно уставился себе под ноги, ему показалось, что под ними пустота, кротовая нора, ведущая к центру земли… И сказал: — Мне было легче вынести поражения на фронте, чем теперь нехватку табака… Это бесит меня. Если бы ты знал, какой он пройдоха, мой верный садовник. Наладь с ним отношения… Рекомендую его тебе… До свидания! Хлопнула дверца машины. Зачихал мотор… Скорчив недовольную гримасу, Мюрье подумал: «Старый эгоист! Тебя-то карточная система явно не застала врасплох. Наверняка у тебя где-то припасены пачки «кельтских» и «житан», ты их куришь один в своей спальне, закрыв окна и двери, как иные мастурбируют…» (Да что я об этом знаю? Откуда такие низменные догадки? Желание курить, еще одно унижение.) Мюрье выбрал себе комнату на втором этаже, с широкими окнами (море и небо), обставленную светлой деревянной мебелью, с коврами и статуэтками… Некоторые думают, будто понимают абстрактное искусство, динамичную или динамическую скульптуру — лучше сказать, взорванную динамитом. На маленькой подставке черного дерева стояло произведение этой школы, испускавшее в разные стороны латунные щупальца, на которых крепились белые и черные полукружья. Оно называлось «Северное сияние». Мюрье мрачно усмехнулся и, внезапно разозлившись, отправил статуэтку в ссылку в пустынный зимний сад. Картины на стенах он оставил, так как они не бросались в глаза. Надел шлепанцы и домашнюю рубашку, почитал Достоевского и Стивенсона, выкурил, закашлявшись, вонючую смесь садовника, действительно гадость, послушал пластинки с хорошей музыкой… «Черт возьми, хорошо здесь… Правильно он улетел из своего гнездышка, старый паяц… Если бы пришлось видеть каждый день его рожу! Я не выйду больше отсюда, буду жить как отшельник…» Но все же помедлил перед окном — море бессмысленное и великолепное — и прошептал: «Париж… Париж… Эта война…»* * *
Когда Шаррас ушел, Мюрье продолжал слушать Баха и Генделя, расхаживая по комнате, между видом на море и полотнами, написанными художниками, словно заключенными в некой незримой тюрьме, где они позабыли мир и пытаются вспомнить его… «Думаете, так просто задавить людей страхом? А вот и нет». Мюрье, у которого словно камень свалился с души, просматривал репродукции картин, сложенные в большую папку. Обнаженные натуры и натюрморты оставили его равнодушным; но он выложил на подставку для книг и долго любовался картиной Ван Гога «Звездная ночь» (Сен-Реми, 1889). Это видение, за гранью разума и безумия, достигло кристальной поэтической ясности. Дерево на переднем плане изогнулось как язык темного пламени, сонная деревня укрылась в ложбине между холмов; огромные звезды заполняли все небо своим огненным вращением; мощные волны космического сияния прокатывались по небесному своду. Немыслимый взрыв галактик, который уносит нас через пространство и который человеческая мысль может выразить лишь с помощью музыки. И мысль обнаруживает в этих взрывах первозданную силу, возникшую задолго до человечества. Двадцать четыре часа спустя Фелисьен Мюрье сел на поезд. Перед глазами неотступно стояло плавящееся небо Сен-Реми. На вокзале легавые в форме, в нелепых мундирах легионеров, в штатском, на плакатах, в виде каменных столбов и из эктоплазмы расступались перед поэтом, определяя его с первого взгляда как среднего француза, экономного, себе на уме и соблюдающего правила, над которыми он мысленно посмеивается… «По газонам не ходить!» Ну да, милейший, разумеется. На дне чемодана дремала космическая мощь. Какой катастрофический праздник предстоит в конце пути этого небольшого количества вещества, в котором сконцентрировалось мужество и праведный гнев? Какое смертоубийство? Я ступаю на путь убийства. Не стоило и волноваться. Пыхтение паровоза вызывало в памяти фрагменты ораторий. У пассажиров были невыразительные, словно затуманенные лица. Клубы дыма таяли на фоне пейзажа, передний план которого быстро уносился назад, а горизонт едва двигался. Кафе «У Святого Духа», цементный завод, бар «Промочи горло!», «Тимон[241], овощная лавка» — а в мыловарне «Платон», наверное, можно раздобыть едкого мыла, чтобы промыть идеи и души! Такой мыловарни не существовало, но Фелисьен Мюрье иногда мог провидеть будущее. Например: мелкий дождь в непроглядной ночи, редкие велосипедисты в кепках проносятся вдоль глухих стен, почти сливаясь с ними. Один останавливается перед Фелисьеном Мюрье, чтобы пожать ему руку… «Если кто-нибудь появится справа раньше, чем пройдет пять минут, скорее идите в обратную сторону и тихонько свистните, я буду там…» — «Никто не появится, — отвечает Мюрье, — ручаюсь вам. Хорошо рванет!» — «Еще бы!» Никого, никого под моросящим дождем в слякотной ночи, но вдруг тишину ее разрывает долгий глухой гром и в конце стены разгорается красное солнце — есть! А затем земля, ночь и дождь снова погружаются в тишину, и Мюрье уходит, трепещущий, ужасно довольный, безмолвными улицами, которые сковал страх… — Он мог увидеть, что было дальше, до самого конца, как казалось ему, но отмел эти мысли. Воображение — как наркотик. Мюрье раскрыл книгу.XXVII Побег
— Всякий раз, когда я открываю дверь, — сказала Анжела, — я жду дурных известий. Неизвестно, вернется ли тот, кто уходит. Неизвестно, кому и чему открываешь, что нас ждет… Ничего не известно… Хосе Ортига, в хорошем настроении, какое у него всегда было рядом с ней, ответил: — Может, это и есть настоящая жизнь… Однажды войдет прекрасное будущее, которого никто не ждал. В тот же вечер он отважился выйти в неизмеримый кошмар из убогого дома на Деревянной улице, пестрящего потемневшими вывесками. Он почувствовал, что за ним следят, и у него даже мелькнула мысль о том, чтобы вернуться и предупредить каталонских товарищей, которые ютились в мансарде, но было уже слишком поздно. Крепкие руки больно схватили его за плечи, другие, привычные к обыскам, обшарили карманы. «Где твой револьвер?» Он ничего не ответил, безоружный, стараясь думать быстро и сдерживая желание сопротивляться. «Испанец? Анарх, да? Покажи документы!» Несколько темных силуэтов толкнуло его в подворотню, пропахшую мочой. Голодный пес, которого потревожило это человеческое вторжение, обратил к ним шелудивую морду. «Ты подыхаешь, hijo de puta[242], от того же, что и мы, люди…» Удар ногой в зубы отбросил собаку во мрак, где она издала жалобный визг. «Даже пса обидели!» — усмехнулся овладевший собой Ортига. Карманный фонарик осветил его лицо, оставив в тени документы, которые были почти в порядке. «Что вам надо? Я здесь на законных основаниях… Жду визу в Мексику, вот подтверждение из консульства…» — «Можешь им подтереться! Хватил болтать, не то морду расквашу. Я умею разговаривать с анархистами». — «Понимаю, — вежливым тоном ответил Ортига. — Я, наверное, расстрелял дюжину таких, как вы». Ему показалось совершенно естественным, что его сейчас прирежут без лишнего шума, как будто все происходило в окрестностях Рамбла де лас Флорес[243], и это придало ему мужества. Они связали ему руки какой-то странной цепочкой и, окружив со всех сторон, повели с собой. В комиссариате в поздний час царила тишина. Месье Трамблен, недавно назначенный сюда и недовольный этим (вы же понимаете, что для продвижения по службе лучше дождаться окончания войны), дочитывал газету. Трамблен, посвящавший выходные занятиям акварелью (цветы и марины), был человеком тихим, без убеждений (ни к чему они), но строго следил за соблюдением законов и правил. Он произносил «за-кон» по слогам, подчеркнуто веско, постоянно терзался вопросом «чем все это закончится? Наверняка не так, как мы себе представляем», побаивался англичан, Альбиона, терпеть не мог итальянцев, кроме натурализованных, уважал, но не любил «гребаных фрицев», чертовски сильных, не доверял испанцам и африканцам; он всей душой стремился к далекому еще выходу на пенсию, зеленел при мысли об инфляции, которая выуживает у вас две трети месячного жалованья, быстрее, чем шлюха обирает подгулявшего матроса… И даже без всякого загула, о-ля-ля! Легионеры, которые привели Ортигу, расстроились, застав на месте Трамблена, да еще и незанятого. «Вот обвиняемый», — сказал один из них. Ортига запротестовал: — Не так быстро. В чем меня обвиняют? Трамблен, довольно тучный, несмотря на нормирование продовольствия, вздохнул: «Прекрасно… Дело такого-то, да?» — «Точно». — «В чем меня обвиняют? — резко повторил Ортига. — По какому делу?» Физиономия, похожая на лицо мертвеца, покрытое трупными пятнами, придвинулась к нему откуда-то сбоку и, обдав могильным дыханием, просипела угрожающим фальцетом: «Заткнись!» Комиссар искал какой-то листок в груде других отпечатанных на машинке листков. Живой мертвяк напоминал рыбу, долго мариновавшуюся в ядовитой злобе; он что-то прошептал на ухо Трамблену. Тот не ответил ни да, ни нет. Ортига сказал: — Господин комиссар, я должен немедленно сделать важное заявление. Трамблен окинул его скучающим взглядом. Он презирал испанцев, хоть и слегка побаивался. За них вступается куча всяких комитетов, им вроде бы покровительствует мексиканская дипмиссия, с ними никогда не поймешь, имеешь ли дело с шофером бывшего министра или с бывшим министром, который сам был в прошлом шофером, они связаны между собой в какую-то мафию, способную здорово вам навредить. Этот, черт бы его побрал, с виду красавец парень, с честной физиономией, не похож на злодея, но наверняка один из pistoleros[244] НКТ[245]… — Говорите, что у вас там? Короче! (Это «короче!» должно было продемонстрировать, на чьей стороне сила и власть.) — Primo, если меня будут бить, я не отвечу ни на один вопрос. Secundo, если меня будут бить, я рано или поздно кого-нибудь здесь прикончу, так или иначе. Это все. — Мы не дикари, — ответил Трамблен не поведя бровью. — Я руководствуюсь За-ко-на-ми и постановлениями Пра-ви-тель-ства. — …не слишком это удобно, — пробормотал Ортига, ободрившись. — Замолчите. Будете отвечать, когда вас спросят. Ортига не боялся физической боли; в драке удары только подстегивали его, от них закипала кровь, по нервам словно пробегал ток, но это не ослепляло его, а, наоборот, придавало какую-то животную точность реакции, не зависящую от разума. Но для него непереносима была мысль о том, что его, связанного, беззащитного, станут избивать и пытать, — безумное унижение, жалкое бессилие, когда чувствуешь себя несчастным ребенком, который может только плакать и плакать, но, если ты не хочешь потом себя презирать, ты должен не отступать ни перед чем, не лезть на рожон, не рисковать по-глупому жизнью, лишь бы хоть немного приглушить жгучий стыд. Перед Трамбленом на столе лежали фотографии, и он умел ждать. Гадалка специально медлит, прежде чем раскрыть карту, предвещающую вашу судьбу. Трамблен коллекционировал фото находящихся в розыске и за восемнадцать лет службы собрал их четыре тысячи триста двадцать семь, систематизированных по выражению лиц, — это увлечение служило усладой для его ума. «Знаете ли, у меня душа психолога, я мог бы писать романы. В одной фотографии можно увидеть целую жизнь, угадывать слова, жесты, цвет нижнего белья, все что угодно!» Трамблен размышлял об этих лицах, рисуя цветы и морские виды, поэтому его акварели, которые он никому не показывал, были лишены природной чистоты, словно вышли из-под кисти пьяного или морфиниста. Он внимательно вглядывался в черты красивой женщины по имени Эмильен-на, разыскиваемой за кражи в универсальных магазинах, или матроны с двойным подбородком и сальным взглядом, торговки наркотиками. Ему казалось, что старик с кривым носом (преступления против нравственности, рецидивист) едва заметно шевелит губами. «Узнаете вы кого-нибудь из них?» — рассеянно спросил он Ортигу. Ортига склонился над перевернутыми фото, постарался рассмотреть их и искренне ответил: «Нет». Кончиком пальца Трамблен придвинул к нему антропометрическую фотографию, лежавшую в середине. — А этого вы тоже не знаете? «Только не побледнеть и не задрожать», — подумал Ортига, узнав Мориса Зильбера, ужасно выглядевшего, с распухшими губами и отечными веками, с черной щетиной, пятнающей подбородок, исхудалого, с безжизненным взглядом. Мориц словно говорил ему: «Вот что они со мной сделали, дружище…» Внизу номер: 15-25-35К и дата. — Не знаю, — произнес Ортига. — Как только у вас хватает наглости! — мягко сказал комиссар Трамблен. — Хватает. Но я не знаю этого человека. У него больной вид. Понимая, что большего не добьется, Трамблен, возможно, сделал бы еще попытку, из профессионального интереса. Но тут вошел агент и вполголоса сообщил о деле, которое нужно уладить безотлагательно, то есть до прихода коллег: одну барышню схватили с поличным, когда она занималась незаконной спекуляцией, то есть договаривалась о продаже килограмма кофе в зернах со склада итальянской комиссии по перемирию. Трамблен, привычный к такого рода делам, улаживал их благосклонно и с выгодой для себя. Барышня пообещает соблюдать законы и заберет половину своего кофе — условия известны заранее… Ортига подписал краткий протокол допроса и сразу же был отправлен под арест. Сегодня люди садятся в тюрьму так же, как в поезд или машину. Это ничего, лишь бы были шансы оттуда выбраться. Ортига считал, что его — довольно высоки. У него было неопровержимое алиби на тот вечер, когда месье Гаден повстречался с неким силуэтом. Следователь, допросивший Ортигу, сказал: «Я вас не задерживаю». И добавил с любезной снисходительностью: «Ну и хитрец же вы…» Ортига, который знал о положенных процедурах, возвратился в камеру шагом свободного человека. У него сложились хорошие отношения с сокамерниками: с по-своему порядочным жуликом по фамилии Пилатр, который жалел, что сидит за решеткой, когда можно было бы делать деньги, ах, дружбаны, какие деньги; с бесстрастным кабилом, обвиняемым в умышленном убийстве, который страдал из-за невозможности совершать положенное для правоверного мусульманина омовение; с гигантом с выдающейся челюстью и низким скошенным лбом, вроде бы корсиканцем, который специализировался на кражах с кораблей, брошенных в порту Жольет; с молодым торговцем из Орана[246], обвиняемым в сокрытии своего расового происхождения и антинациональных высказываниях. Оранец поздравил Ортигу: «Я хорошо отзывался о тебе следователю. Он ведет и мое дело, это довольно дорого мне обходится… Будешь теперь скромным строителем Транссахарской дороги…» В канцелярии суда Ортиге выдали подписанный префектом приказ о высылке в соответствии с законом об иностранцах 1852 года. Попав в фильтрационный пункт для нежелательных, подозрительных, высылаемых и временно размещенных лиц, Ортига дважды за один день испытал огромную радость. Во-первых, он встретил там Нихила[247]Сервантеса из группы «Друзья Дуррути»[248], участника нападения на Левантийский банк, организатора сельскохозяйственных коммун, оборонявшего последнюю баррикаду в Барселоне и принявшего предпоследний бой у подножия Пиренеев. Это был невысокий человек, странным образом похожий на священника, с длинными желтоватыми руками, твердым лицом, в очках в роговой оправе. Нихил Сервантес, который полностью забыл свое настоящее имя, бежал из лагеря в Аржелесе и был пойман в Мартиге, как раз когда готовил новый побег на парусной лодке; его не без оснований подозревали в расправе над одним из тех, кто мучил людей в тайных тюрьмах Республики. Анархист также считал, что его ждет отправка на работы в Сахару. «Да здравствует Сахара! — восклицал он. — Там великолепные ночи, самые подлинные ночи на свете! Эта цивилизация мерзавцев и кретинов уничтожила ночи, наполнив их шумом и электричеством, и лишила людей доброй половины их жизни. Ночи в пустыне такие холодные, что окочуриться можно, verdad[249], но от звезд исходит музыка сфер. Я научу тебя определять созвездия — а потом мы двинемся в сторону какого-нибудь оазиса. Я выучил берберский и несколько слов на туарегском, так что могу сказать на всех языках пустыни; «Я — человек, друг людей». И так как это чистая правда, мы сможем пройти где угодно. Увидишь». Нихил Сервантес предложил Ортиге разделить с ним соломенный тюфяк, в котором были спрятаны бритвенные лезвия, инструменты, деньги и даже превосходные карты, вырезанные из лучших атласов городской библиотеки Тулузы. Но еще больше обрадовала Ортигу посылка с сухарями, репой и сардинами. Двадцать семь обитателей барака № 6 смотрели на банку с сардинами, как верующие на чудотворный образ. Хотя у Ортиги голова кружилась от голода, он мечтал сохранить эту банку нетронутой, поскольку на ней ножиком было выцарапано имя; Анжела. «Твоя жена?» — дружелюбно спросил Нихил хрипловатым голосом. «Она никогда не станет моей женой», — отрезал Ортига. Он испытывал странное пьянящее ощущение — как будто только что балансировал на краю бездны и одним нечеловеческим усилием удержал равновесие. Нихил пристально посмотрел ему в глаза и тихо произнес: «Любовь — это самое возвышенное и прекрасное, что есть в жизни. Лишь самые сильные способны отказаться от любви». — Отвяжись! — прорычал Ортига, в душе которого бушевала такая буря горькой радости, что лицо его исказилось. И добавил уже тише: — И все-таки ты прав. Нихил предложил разделить сардины между наиболее истощенными узниками: каждому досталось по половинке. Нихил от рыбы отказался, зато вылил остатки масла из банки на свой кусочек хлеба. «Съешь сухари днем, — посоветовал он Ортиге, — иначе тебе всю ночь придется защищать их от голодных. Они уже ничего не соображают…» Ночью, когда друзья растянулись на одном тюфяке, без разбора зажираемые паразитами, Нихил сказал Хосе Ортиге: — Ты молод. Тебе надо учиться. Что такое человек без науки? Научное представление о мире — единственный источник его силы. Хочешь, расскажу тебе о происхождении земли и цели человечества? — Расскажи. Ортига едва слушал, что говорил ему друг. Он сжимал в кулаке как амулет кусочек железа, на котором было нацарапано имя Анжелы. Девушка уходила все дальше под голыми декабрьскими деревьями, легким и твердым шагом, словно в испанском танце, по влажной земле, пахнущей умиранием. Внезапно лицо ее предстало перед ним так четко, что он увидел легкую складочку в уголках ее губ, но какого цвета ее глаза? Образ ускользал, он уже не мог вспомнить ни цвета ее глаз, ни разреза ноздрей, ни линии шеи за ухом, — ему казалось, что он все это знает, но перед ним словно встал непроглядный туман, поглотивший формы, цвета, реальность… «Напрасно я терзаюсь… Ничего уже не начнется снова…» Не в силах вынести этого, он призвал на помощь образ Ампаро, которая была его женой четыре месяца, между началом отступления и интернированием во Франции. Ампаро, стройная, с сильными бедрами, сухой матовой кожей, горьким привкусом на губах, на мгновение отстранила нестерпимую мысль о разлуке с Анжелой… Ампаро сгинула на дорогах эвакуации, среди остатков разбитых дивизий, последних бомбежек, первых холодов пиренейского высокогорья. Исчезла в этом потоке людей, животных, событий, стонущих на подъеме машин. «Не переживай за меня, — говорила она, — я всегда выкручусь, а если не выкручусь, что ж, я всего лишь женщина, как и множество других, которые умерли…» Может, она жива, может, предпочла Франции тюрьму и риск расстрела без суда, а может, решила вернуться от нового друга к старому, о котором сожалела: «Я причинила ему столько горя!» — говорила она, странно похрустывая худыми пальцами. Может, она скрывается сейчас в Арагоне с другим, хорошим парнем и жалеет о Пепе, Хосито, Пепито, которого, должно быть, считает погибшим… Жизнь проходит, мы проходим, утекает, утекает вода… Образ Анжелы возвратился, нетронутый, неприкосновенный, нежданный, нежеланный, непостижимый, тревожащий и манящий, статуя из воздушного мрамора, статуя из дыма в небытии, и она тоже проходит — или остается? Жива ли она сейчас, в эту секунду, неужели она когда-то была живой? Холодком нереальности и могилы повеяло над застывшим Ортигой. Он почувствовал, как стискиваются его зубы, как голова превращается в череп, усилием воли поднял многотонную плиту, давившую на лоб, протер глаза, услышал размеренный голос Нихила Сервантеса: — Ты меня слушал, Пепе? — спросил товарищ очень тихо, чтобы не потревожить беспокойных сон других. — Это планетезимальная гипотеза Томаса Краудера Чемберлина[250]. — Я ничего не понял, — признался Ортига. — Не быть мне ученым. Он сказал это с гордостью, но в душе к гордости примешивалась горечь. А затем спросил: — Ты знаешь, что такое память? — …Запечатление. — Наваждение? — Запечатление и наваждение. Все наше сознание — это память. Это мгновение уже прошло. Мы — только воспоминания; — …И наши воспоминания так же реальны, как мы? — Может быть. Qien sabe?[251] Все проходит, и память тоже. — Тогда что реально, Нихил? Спящие стонали во сне. Их храп походил на хрип агонии. Кто-то отчаянно чесался. Кто-то непристойно выругался. Нихил сказал: — Они голодны. От голода плохо спится. Снится жратва. Во сне пьешь горячую кровь; со мною такое было. Во сне убиваешь, чтобы наесться. В нас пробуждается первобытный зверь. Скорее бы в Сахару! Песок, ссылка, солнце плавится, звезды, сдохнуть или бежать. Все или ничего. — Да, — пробормотал Ортига. Наваждения не отпускали его. Теперь его неотвязно преследовала мысль о тюрьме. Наваждение нужно сбросить презрением и непреклонным усилием воли. Голос Ортиги наполнился силой: — Если меня будут пытать, я выживу и буду убивать. — Если, — произнес Нихил. Сон — темная волна, накатывающая на вас. Он не несет ни покоя, ни забвения, а порою — потустороннюю муку. Прошли месяцы, тюрьмы сменяли друг друга. Нихил и Хосе Ортига, в чьих досье стояла пометка «очень опасен», следовали своей общей судьбе, которая вела их в какой-нибудь трудовой лагерь, вероятно, в пугающей всех Африке, куда они двое страстно стремились. Они замышляли побег, изучали расположение пересохших ручьев, высоту вершин, ориентацию склонов, местонахождение оазисов и колодцев. Неволя сделала их неотличимыми от других изможденных существ, среди которых они влачили существование, движимые одним побуждением: напряженным ожиданием похлебки — пустой бурды и клейких макарон, в которых хрустел песок. Кишки сводило, брюхо урчало, десны ныли, мучил понос; новости и разговоры касались исключительно двух крайностей: невероятного проблеска надежды или приговора без права обжалования, в них верили и не верили, от всего этого люди трогались рассудком, становились неотличимыми от пациентов Шарантона[252], какой-то всемирной manicomio[253], живыми трупами, готовыми к отправке в прозекторскую континентального морга; от недоедания хотелось грызть грязные ногти, гнили зубы, сон внезапно прерывался приступом неудовлетворенного желания, опять гнилой зуб, дерьмо! черт побери! и еще морок от нервного истощения… Наконец, вспышки бессильной ярости или безумного хохота, заговорщические планы в отношении охранников, ненавистных или терпимых, а порой по-человечески падких на побочный доход. Немногие лица пощадила нужда, и уродливые сохранялись лучше, точно так же, как низость процветала среди унижений. Вокруг бараков бродили персонажи пляски смерти, изголодавшиеся по куреву больше, чем по еде. Гнилой, отзывавшийся также на клички Вампир и Городская дешевка, менял махорку на хлебные корочки, банковские билеты, ремни или мерзкие эротические услуги истощенных юнцов. Самым опустившимся из своих клиентов, умирающим доходягам, он давал сделать пару затяжек из самокруток, начиненных табаком из брошенных окурков вперемешку с соломой из тюфяков. «Можешь курить, пока я не сосчитаю до тридцати», — говорил он. И считал быстрее или медленнее по настроению, скотина! Одной самокрутки хватало на трех или четырех клиентов, в зависимости от их дыхалки или хитрости — некоторые, посмеиваясь, выкуривали цигарку в три затяжки… Нихил Сервантес и Хосе Ортига готовились к африканскому побегу, не курили, приучали себя терпеть жажду. Они верили в освободительную пустыню, пламя палящего солнца, верили, что пройдут через пески, ведомые огромными созвездиями из чистой стали. Это поддерживало их, похожих на колючий чертополох, что растет на песчаных дюнах, инеизвестно, жив он или засох. Однажды боль в животе скрутила Нихила, и он как-то просто сказал: «Вот зараза, дружище, кажется, я подхватил дизентерию…» Пока он мог, он ковылял шагом сомнамбулы в отвратительную загаженную уборную. От него исходил запах испражнений и органического разложения, дыхание стало зловонным. Последние силы его уходили с кровью через анус. И Хосе Ортига, не желая расставаться с другом, дышал ночами запахом смерти. «Я тебя не оставлю, Нихил, — говорил он твердо. — Я тебя спасу. Ты выкарабкаешься. Ты знаешь, чего хочешь, нужно только захотеть». Ортига мог теперь только хотеть. Ему казалось, что он открыл в себе пламенеющее всемогущество воли. Он хотел, чтобы его друг выжил, чтобы воля победила дерьмо, зараженную кровь, микробов, беспомощность, голод, ибо воля может все. Ортига готов был исступленно бороться против любого, кто посмел бы отрицать силу воли, но среди окружающих его истощенных, лихорадящих призраков, с которыми жадно говорил об этом, не нашел никого, кто бы ему возразил. В его полубезумных глазах горел черный огонь, он не спал по ночам и сам себя гипнотизировал, говоря: я хочу, я хочу, я хочу, застывая от напряжения. Он спокойно гнул железный прут, чтобы доказать себе, что воля сильнее слабых мускулов. Все закончилось однажды утром, когда Нихил, сломленный, попросил прощения дрожащим, безжизненным голосом: — Дружище, я уже больше ничего не хочу, мне конец… У меня не осталось сил… Друг, тебе придется бежать одному… — Это неправда! — закричал ему в ухо Хосе Ортига. — Врешь! Ты должен захотеть! Я этого хочу. Нужно жить. Мы убежим вместе! Большие глаза Нихила лихорадочно блестели на сморщившемся лице, покрасневшем и покрытом сероватыми пятнами. Ортига затрепетал от бешенства. Он едва сдерживался, чтобы не выкрикнуть безумные, несправедливые слова: «Я тебя сейчас стукну, чтобы ты держался! Я тебе дам по зубам, лишь бы тебя спасти!» Я брежу, я совсем озверел. «Нихил, ты не можешь сдохнуть вот так, это невозможно, невозможно, Нихил!» Это все, о чем он был в состоянии думать, вытирая влажный лоб друга. И лицо умирающего вдруг разгладилось, он произнес почти живым голосом: «Мне лучше… Теперь уже недолго… Я знаю, что мир прекрасен, и нужно только захотеть, но я больше не могу… Я хочу только спать». Это были его последние слова. В полдень он начал тихо стонать, открытые глаза угасли. Ортига кружил по обнесенному решеткой двору, пятнадцать на четыре метра, втянув голову в плечи, и чувствовал, что силы его на исходе, воля изнемогает. Он часто подходил к Нихилу, склонялся над ним, заглядывал в его глаза, большие, словно окаменевшие, тускло блестевшие. Один раз он почти подбежал к нему, охваченный безмерной радостью, и закричал: «Есть, amigo![254] Кризис миновал! Я это почувствовал, как будто по нервам пробежал ток. Ты спасен!» Угасшие глаза смотрели в незримое, стоны стихали, Нихил погружался в молчание смерти… Ортига сжал кулаки и бросился прочь, расталкивая тени. В голове осталась лишь страшная пустота. …Около пяти часов один поляк предложил Ортиге помочь нести носилки с умершим. Они почти ничего не весили. Узники уложили тело в низком ангаре, где уже находился другой мертвец — очертания мученика, покрытого серой тканью. Ортига заботливо взял обеими руками похолодевшую голову Нихила, прежде чем опустить его останки на землю. Он ощутил, как под ладонями копошатся вши, плоть и кости были твердыми и хрупкими. Посмотрел по сторонам не видя, лицо застыло как маска. Воля, память, смерть, пустыня, что? Что это все? Поляк перекрестился, молитвенно сложил руки, молча застыл. Снаружи гнусавый голос прокричал: — Эй, вы, там, поторопитесь, скоро перекличка! Поляк прошептал: — Прими Господь его душу… — Нет души! Нет Бога! — яростно выдохнул Ортига. — Ничего нет! И тогда только он разглядел поляка, высокого бородатого парня в лохмотьях, которые когда-то были мундиром. Белокурый. Рыжеватый. Молодой. На удивление здоровый. И без перехода, наклонившись к нему через тело Нихила, Ортига посмотрел поляку в глаза и твердым голосом спросил: — Хочешь, бежим отсюда вместе? Поляк молча кивнул.XXVIII Свобода дорогая
Семен Ардатов, проходя мимо стойки гостиницы, заметил собравшихся вокруг радио людей. Они застыли в ожидании, и казалось, будто вокруг них сгустился удушливый мрак. «Идите сюда, доктор, — сказала мадам Эмма, — послушайте новости…» Несколько лиц с неразличимыми чертами повернулось к нему, он почувствовал, что на него смотрят с мрачным, каким-то нездоровым любопытством. «В России война, — сказал кто-то невидимый, — Гитлер напал». Ардатов похолодел. На седьмом десятке лет эмоции угасают, вместо них подступает холод. Прислонившись к шкафчику для писем и ключей, он слушал, как механический голос сообщает о бомбардировках городов, нелепо коверкая их названия: Винница, Смоленск, Гомель, Витебск, Минск. Невозможно было представить себе какую-то связь между этим голосом и названиями и фонтанами дыма, огня и крови, ужасом, обрушившимся в этот час на мирные города с их старыми деревянными домами и палисадниками, где цвели высокие подсолнухи. И стройные девушки, которые шли по воду с коромыслами на плечах, внезапно замирали, вслушиваясь в заполнившие вселенную громовые раскаты и жуткое завывание невидимых моторов в небе… Неоновая радиолампа мигнула зеленоватым светом, и другой голос напевно произнес: «Радио-Лион передает музыкальную программу…» Астматичный месье Жантоль назидательно-довольным тоном изрек: — Не слишком-то торопились устроить большевикам хорошую взбучку… Я думаю, их разгромят за пять недель. Здорово Гитлер их обдурил. Он проводит политику на новый лад: дружески улыбаться и исподтишка нанести удар. Рейно или Даладье до такого бы не додумались. Месье Гофрен, коммивояжер, возразил: — Вы же одобряли его мирную политику на востоке, месье Жантоль, вы даже говорили, насколько мне помнится, как это гениально: никогда не вести войну на два фронта сразу… — Он наплевал на англичан и правильно сделал. Он ждал своего часа, говорю вам. Когда с большевиками будет покончено, тогда и настанет настоящий мир. Гофрен, казалось, весь погрузился в музыку Верди. «Та-та-та», — мурлыкал он сквозь пожелтевшие зубы. Месье Бирсо тихонько оглядел собравшихся и произнес, как будто ни к кому не обращаясь: — Говорите что хотите, но русские всегда были хорошими солдатами, и степи, да, степи, их не так легко захватить, как наши северные департаменты. А степей у них столько! Если они только смогут продержаться до зимы, когда выпадет снег, то не хотел бы я оказаться в шинели фрица, это точно. Демобилизованный, без работы, в разлуке с оставшейся в Кальвадосе семьей, Бирсо, естественно, видел все в черном свете. Чтобы разрядить обстановку, мадам Эмма предложила Ардатову высказать своемнение: «Доктор, выжезнаете Россию, что вы обэтом думаете? Месье — русский, бежавший от революции», — объяснила она собравшимся, которые могли этого не знать. И в этот момент над Семеном Ардатовым нависла угроза. Он знал, что уже сегодня Жантоль донесет на него сотрудникам префектуры, которые как раз составляют новые списки подозрительных; что вечером на стенах появятся объявления с приказом иностранцам русского происхождения явиться в полицию в течение суток и прочее; что он не смог бы ответить благоразумно ни на один вопрос; что в его глазах, быть может, заметят вспышку ненависти; да что там, он готов был высказать вещи, полные вызова, пусть это и бессмысленно, лишь бы не унижаться… Порой очень важно не унижаться, хотя бы не подавать вида. Бежать сегодня же, но куда? Сменить документы, но возможно ли это? Жантоль навострил уши. — Месье Бирсо прав, — сказал Ардатов. — Россия такая большая. После XIII века никому не удавалось ее завоевать… Сомневаюсь, что лучшие армии смогут дойти дальше Урала. — Для авиации горы не имеют значения, — заявил Жантоль. — Спорю, что Япония тоже нанесет удар, и как следует, можете мне поверить. В отношении Японии Жантолю, очевидно, можно было верить. Радио передавало глупую любовную песенку. — Во всяком случае, — поддержал Гофрен, — у фрицев будет полно дел под Москвой, чтобы обращать лишнее внимание на Францию. Мы от этого только выиграем. — Они у нас последнее вино отберут для своих раненых в России, — насмешливо заметил Бирсо, — вот увидите. — Это будет только справедливо, — произнес Жантоль, — ведь они сражаются за нас. Бирсо беззлобно смерил его взглядом: — А мне справедливость без винца и картошки не больно-то нравится. И вообще, послушать вас — так обхохочешься. «Хватит, господа, хватит, прошу вас…» — быстро вмешалась мадам Эмма. Ардатов тихо ушел из гостиницы. Сегодня он переночует на скамье у Огюстена Шарраса. Русских действительно начали преследовать и задерживать: их выискивали в канцеляриях и центрах размещения с помощью бывших офицеров императорской армии, так или иначе связанных с Geheimstaatspolizei[255]. Эти белоэмигранты, осведомители всех полиций на свете, говорили по-английски, по-чешски, по-сербско-хорватски, по-турецки, некоторые бывали в Китае, иные — в Эфиопии, они наживались на знании дна двух десятков столиц, мира ночных кабаков, шантажа, терроризма, такси, казачьих хоров, азартных игр… Никогда не забудут они окаянные годы, 1917,1918,1920,1921, бегство из Новороссийска и Севастополя, лагерь в Галлиполи[256], эмиграцию в Мукден, нищету Шанхая и Менильмонтана[257], имена погибших однополчан, неистовство прошлых битв. Теперь они как никогда близки к реваншу. Через полгода они вернутся в Москву и Петербург, получат обратно власть и землю, очистят старую Россию от цареубийц! Если бы Ардатов попал к ним в руки, он не протянул бы и двух недель. Он выправил себе удостоверение личности французского гражданина с учетом слабости и автоматизма памяти: нужно было по возможности сохранить прежние инициалы и дату рождения. Доктор Сильвестр Ардато, почему бы нет? Сильвестр напоминал ему далекое прошлое, допотопные времена. Под этим именем его знали в Тифлисе в 1904 году, когда он по поручению Боевой организации следил за резиденцией царского наместника; он жил тогда в розовом домике у подножия горы Давида-Гареджи и ходил пить кахетинское вино к татарам из Чугурети…[258] Узнал бы он себя теперь на фотографии тех давних времен? Он вспоминал о себе как о другом человеке. Тогда он был худым и мускулистым, не задумывался о том, что рискует жизнью, был уверен, что никогда не состарится; мысль о том, что справедливая революция может отворить врата немыслимого ада, сформулируй ее какой-нибудь извращенный ум, показалась бы ему хуже чем святотатственной — антинаучной. Мысль о том, что вместо наступления разумно организованного общества он за свою долгую жизнь увидит две мировые войны и еще неизвестно, что будет дальше, — отбила бы у него тогда желание жить. Кале, должно быть, достаточно разрушен, чтобы указать его как место жительства, которое вряд ли возможно проверить. Фальшивые документы, выглядящие даже лучше настоящих, поскольку были тщательно отделаны, могли выдержать лишь поверхностную проверку; только профессионалы по изготовлению фальшивок, безупречно подготовленные шпионы и хитроумные маньяки способны изготовить бумаги, не вызывающие ни малейших подозрений. Ардатов довольствовался тем, что есть… Пристальный интерес вызывают, как правило, люди призывного возраста. «А у меня возраст государственного деятеля, — говорил Ардатов, — то есть возраст, достигнув которого, люди считаются уже ни на что не годными…» Вокруг него сгущалось одиночество. Курт Зеелиг сидел в тюрьме в Касабланке, за морем — одним шансом на выживание больше. Отныне наши шансы измеряются морями, океанами, континентами — но и этого недостаточно. Туллио, выданный итальянским властям, сумел отправить письмо из пьемонтской тюрьмы — переданное через снисходительных надзирателей за небольшую плату; то ли они только притворялись фашистами, то ли начали сомневаться в фашистской идеологии. Туллио писал: «Вновь обретенная родина предстала передо мной во всем простодушии своего обновления — старый вагон для перевозки заключенных, выкрашенный свежей краской. Один герой Триполитании[259] сначала сделал мне строгое внушение, что я скоро склонюсь перед имперскими деяниями Дуче; но, когда мы остались наедине, попросил дать ему рекомендацию, если режим скоро сменится. „Вы считаете, синьор, что монархия сохранится?" — „Бог милостив, надеюсь, что нет. Веревка, командир, хорошая веревка для вьюков…" — „Тише, синьор, прошу вас… Вы думаете, мы созрели для парламентской республики?" — „Созрели как спелый фрукт, для плебейской, а не парламентской республики, командир!" Я делал такие импровизированные предсказания, которые, наверное, ничего не стоят с точки зрения гегелевского понимания истории. Но за них со мной расплатились яичницей с ветчиной и тосканским вином — неплохая сделка. Вероятно, меня сошлют в какую-нибудь нищую деревушку. Я буду делать такие же предсказания тет-а-тет старым трусам, которым поднадоела Imperio[260], и молодым пройдохам, озабоченным тем, чтобы вовремя сменить убеждения — прежде чем я отправлюсь самолично арестовывать подеста[261] соседнего городка. Эта декоративная иерархия увешанных цацками диктаторов уже в маразме и сама над собой посмеивается исподтишка, чтобы остановить приступы поноса. Слишком много пришлось принять касторового масла[262]. Теперь преследуют по минимуму, в основном евреев, у которых закончились деньги. Наши чиновники, которых одолевают всевозможные страхи, знают, что для большинства из них единственный путь к спасению — предательство. Главное — сделать это вовремя. Они возвращают мне веру в будущее и в Европу…» Ардатов завидовал такой неволе и оптимизму товарища: но тюрьмы не выбирают. Он получил, когда уже не чаял дождаться, въездную визу в США, туристическую, прозванную визой на случай угрозы. Действительно, мы уже долго путешествуем среди угроз. То обстоятельство, что он жил под чужим именем, вынуждало его ограничить контакты с последними политическими беженцами, которые избежали концлагерей либо сносно замаскировавшись, либо потому, что у властей пока не дошли до них руки. Желчные молодые люди, узнавая его на улице близ американского консульства, агрессивно и довольно громко говорили друг другу: «У этих стариков, конечно, нет за душой ничего, кроме биографии (и подите еще разберитесь, что там за биография!), нью-йоркские комитеты ради них из кожи вон лезут, поскольку эти люди уже ни на что не годны, выдохлись и остепенились, поросли мхом и до сих пор раздуваются от гордости от того, что тридцать лет назад Ленин или Каутский назвали их кретинами! А мы можем катиться в Поре или Ле-Верне![263] Неизвестные, молодые, дерзкие, опасные — для них никогда нет виз, они никому не интересны, разве только совсем чуть-чуть, чтобы продемонстрировать, что заседающие во всевозможных комитетах недаром едят свой хлеб!» (И это не было такой уж неправдой…) Ардатов, слыша подобные слова, задавался вопросом: кто из этих парней достаточно крепок, кто смог бы выдержать долгую борьбу? Сколько процентов из них? Он избегал их. Могло статься так, что каждый третий предаст, как только ему начнут выкручивать яйца. На как такого отличить от других? Вопрос пытки и мужества, самый неразрешимый вопрос нашего времени. Накануне отъезда, подготовленного с тщательнейшими предосторожностями — так китайский ремесленник отделывает произведение искусстваспомощьюмастерства и защитной магии, — Ардатов увиделся только с Шаррасом. Встретившись на углу двух безлюдных улиц, в спешке, они не сказали друг другу ничего из того важного, что хотели сказать: о войне, Америке, России, возможном освобождении, вероятной гибели, народе, неведомом, воспоминаниях… «Вряд ли мы еще свидимся, — произнес Шаррас. — Я рад за вас, доктор. Постарайтесь объяснить им там…» («Ах, что они там могут понять в трагедии старого света? — подумал Ардатов. — И что спасшийся на последней шлюпке может поведать кому бы то ни было о своем опыте, отчаянии, ожидании неизбежного — неизбежного, как неизбежна гроза при нагромождении облаков?») Ардатов рассеянно спросил: «У Анжелы все хорошо? А у Лорана?» — Анжела сильная, — ответил Шаррас смущенно, потому что гордился этим. — Лоран передает вам привет и благодарность… — За что? — За неприятное, но эффективное лечение. Так он сказал. Он мне нравится, Лоран. Взгляд у него уже не такой безумный, он как будто снова начал жить. — Вы не хотите уехать, Огюстен? Я мог бы попытаться… — Никогда, — тихо ответил Шаррас. — Ни за что на свете. Огюстен низко склонил голову, чтобы его слова не прозвучали вызовом, он старался сдерживаться, чтобы не дать волю чувствам. «Я сдохну или воскресну вместе с тем, что люблю. Без Франции я не смогу. И кем я был бы за границей? Ни на что не годным стариком, лесорубом без леса и без топора, поленом, которое никому не нужно даже на растопку!» Но он не мог сказать этого человеку, у которого не осталось даже тени родной земли, чужому повсюду, апатриду, гражданину мира, гражданину, которого везде в этом мире преследуют! И который должен в очередной раз уезжать, чтобы выжить, чтобы как-то помочь гибнущим людям, со своим старым умом, который, наверное, не раз готов был угаснуть, как свеча на черном ветру! Шаррас попросил прощения: — Я бы не смог. Да и чего ради? Я найду себе уголок в лесу, возвращусь к земле, как они говорят![264] Буду ждать, пока не сдохну, как старый зверь. Если только они не найдут меня там и не убьют, они это могут. Но я постараюсь продержаться до дня очищения и возрождения. Кто-то ведь сможет продержаться. Не так ли? — Да, — ответил Ардатов. — Мой трамвай идет, прощайте. …Берега Испании проплывали за бортом корабля, пустынные, овеянные кровавой легендой. Сумерки опускались на развалины Сагунто[265] у подножия безжизненных гор. Пассажиры смотрели, как исчезают позади и во тьме эти земли, застыв в горьком молчании, словно перед свежей могилой. Они узнавали крутые обрывы и рыбацкие порты, выплывающие из мрака забвения; вспоминали их названия, и каждое из них означало резню, поражение. На низких волнах покачивалась рыбачья лодка, похожая на большую птицу без перьев. Поникший парус порой трепетал над тяжелыми водами, корпус почернел, быть может, опаленный пожаром. Рыбаки — темные силуэты — поднялись во весь рост, чтобы обменяться с эмигрантами приветствием, подняв кулак, твердо, непримиримо. Кто-то крикнул: Muere Franco![266] Да, смерть; живы символы и идеи. Прощание с Европой этого странника прозвучало холодным гневом — и нечего было больше сказать. Республика — фарс, анархия — ты все еще веришь в нее, Тонио, ты упрямец или у тебя отшибло чувство реальности. Тонио сложил руки рупором и прокричал: Libertad![267] Рыбаки ответили неясными выкриками, которые унес ветер. «Какая грусть!» — сказала Хильда. Черты ее побледневшего от бессонницы лица стали резче. «Всего лишь ночь опускается», — ответил Ардатов, но что он понимал под этими словами — «ночь опускается»? На рассвете показался берег Африки, пустынный, покрытый темными пятнами кустарников, как шкура пантеры. Семен Ардатов, один на палубе, задумался о гармонии земли, растений, животных и людей. Первые солнечные лучи пронзили утренний туман. За огромной скалой Гибралтара открывался океан, позади оставалась бьющаяся в судорогах Европа. Геркулесовы столбы. Или фантастический надгробный камень. В матовом море дремали неподвижные военные корабли, очертаниями похожие на кайманов, казалось, они замерли в ожидании неминуемой катастрофы. Веер солнечных лучей раскрылся над далекими полями Андалусии, которые заиграли в их свете чудесными янтарными и зелеными тонами. Ардатов, насупившись, спустился в спертый воздух трюма, в задней части которого спали мужчины; двухъярусные койки, крепившиеся на ремнях, делали помещение похожим на плавучую тюрьму. Ардатов улегся на свой тюфяк в глубине унылого узкого коридора, идущего вдоль борта судна. Он выбрал это место, потому что над ним не было верхней койки и всю ночь лихорадочно-желтым светом горела лампа; благодаря этому доктор мог читать по ночам, когда одолевала бессонница. Шум волн, без конца бьющих по металлическому брюху корабля, отдавался внутри глухими отзвуками урагана, которые слышались даже сквозь сон. Ни на секунду Ардатов не терял внутренней связи с яростной, ревущей и грохочущей стихией, ополчившейся из пучины на человеческую сталь. Это нравилось ему, мысли и нервы успокаивались, настраиваясь на ритм бесконечно равнодушных волн. Какой толщины слой металла, отделяющий его от насыщенной йодом воды в движении с виду стихийном, но в реальности связанном с земным равновесием? Вероятно, меньше сантиметра. За глухими ударами волн следовало долгое журчание и скрип цепей. «Прометей, прикованный под водой…» Хорошо чувствовать себя спокойным и свободным, привязанным к бытию, но ничуть не возмущаясь близостью небытия, быть может, неизбежного. Свобода, безмятежность — поверх странного равновесия между жадным стремлением жить и готовностью к самопожертвованию, могучим упорством инстинктов выживания, которые угасают лишь с последним биением сердца, и усталостью мускулов и артерий, усталостью сознания, целиком погруженного в нашу эпоху разрушений, терзаемого страданиями и смертью других людей (миллионов людей), омраченного предчувствием грядущих темных лет, которые так мало значат для истории и так много для нас. От любой тоски можно прийти к умиротворенному пониманию, от любой уверенности в неизбежной гибели — к вере, простирающейся за пределы смерти, ибо непреложно, что наша вселенная продолжит существование. Так космический шум моря отвлекал Ардатова от дум более тяжких. Но он все равно возвращался мыслью к деревням Украины, их широким улицам, большим садам, взбирающимся на холмы под низким бескрайним небом… Церковь в окружении берез, пестрая толпа на базаре, берега Днепра, равнины, сонные леса, неяркое величие просторов, над которыми словно веет тихая печаль и исконная воля, а рядом — суровые железобетонные новостройки индустриализации; московские перекрестки, связанные с воспоминаниями юности, с преследованиями и революцией, старая крестьянка, продающая яблоки на краю тротуара, трамвай на Арбате… Земли, труды, города, реки окрасила смерть. Все умственные построения, которым Ардатов предавался, чтобы отогнать эти образы, неумолимо вели к выводу о грядущем разгроме. А потом? Около девяти утра Ардатов прогуливался в толпе на палубе. Люди обменивались приветствиями и плоскими шутками. Корабль увозил из Европы четыре сотни беженцев, отобранных волей случая. Это походило на сборище балаганщиков, на центр размещения с нестрогой дисциплиной, плавучую тюрьму, но одновременно — на прогулочное судно, отправившееся в идеальный круиз; корабль, набитый до отказа, живописно чумазый, счастливые пассажиры которого старались забыть, притворялись, что забыли, гнали от себя прочь преступления, банкротства, потери близких, унижения, душевные болезни — и храбрость, прозорливость, подлинный героизм, благородство души истинно верующих… Позади отхожих мест, впопыхах обустроенных на палубе, по желобкам стекали нечистоты, мешаясь с морской водой; у другого борта на фоне морской лазури болталась подвешенная рыжеватая туша только что забитой коровы. Дамы, устроившись в шезлонгах, за вязанием обсуждали крах личных состояний, правительственные интриги и массовые казни в Берлине, Варшаве, Вене, Триесте, Мадриде, Праге, Париже, везде, а также свое несварение желудка и общих приятельниц. Испанцы, одни в синих рабочих блузах, другие обнаженные до пояса, устраивали бурные, но быстро гаснувшие споры, и, проходя мимо, можно было понять, что речь идет о независимости Страны басков. Маленький человечек в очках в золотой оправе, лысый и розовокожий, в шелковой пижаме с белыми и синими полосами, словно узник каторги для миллионеров, горячо поприветствовал «дорогого доктора». Он беседовал с высохшим стариком в сером сюртуке, который был республиканским каноником кафедрального собора Кордовы, о шансах на спасение христианской Европы, малых шансах, сударь мой, я уже писал об этом эрцгерцогу Отто два года назад — и как вы думаете, сумеем ли мы, в нашем возрасте, акклиматизироваться в Бразилии? Даже церковь скомпрометирована, надо это понимать. «Ватикан понимает, — заявлял каноник, — но он наделал немало ошибок, нам нужно социальное христианство, чтобы противостоять безбожному социализму». Ардатов из вежливости согласился. Эти господа угостили его черным кофе, поданным в жестяной кружке, которую ополоснули морской водой; они по секрету сообщили, что договорились с капитанским слугой-сайгонцем на предмет сахара, рома и даже рагу. Ардатов, расставшись с ними в хорошем настроении, споткнулся о свернутые канаты, и Белисарио протянул ему руку, поддерживая. На самом деле его звали не Белисарио, он был художником-чехом и стал испанцем на войне, где потерял правую руку. Со своим растерянным видом, злым и насмешливым взглядом он всегда выглядел так, как будто выбрался из ночного убежища, не вполне оправившись от похмелья (хотя вообще не пил). «Пойдем посмотрим на деловых людей, — предложил Белисарио, — они забавные…» Семьи не совсем разорившихся торговцев собирались под капитанским мостиком, занимая, точно имели полное право, единственные места на палубе, дававшие хоть какую-то защиту от солнца и ветра. — Смотрите, — саркастически заметил Белисарио, — вам не кажется, будто они всем своим сытым видом говорят: мы не политические беженцы, мы беженцы экономические, please[268], Wirtschaftemigranten[269]. Мы никогда не сражались за демократии или за революции. Мы никогда не досаждали власть имущим. Не путайте нас, пожалуйста, с этим международным подрывным сбродом — с нищими или идейными евреями у нас общее только то, что нас всех несправедливо преследуют! Доктор, да половина из этих людей была бы с Гитлером, если бы Гитлер только захотел. — И что вас возмущает? — спросил Ардатов. Он искал Хильду, и она появилась, с ясным лицом, кутаясь в свой выцветший плащ. «Здравствуйте, здравствуйте, — сказала она весело. — Спорю, что Белисарио кого-нибудь бранит. Я угадала, Белисарио?» Она нравилась Белисарио. «Отчего же не бранить? — ответил он. — Я желчный. И имею на это право. Нужно быть желчным, my dear[270], или выпустить спасательный круг и потонуть. В Нью-Йорке я стану businessman[271], как самые ушлые из этих людей, я буду вести дела жестко. Однорукому придется трудно, но зато у меня меньше иллюзий, чем у них. Они верят в себя и в деньги, я не верю ни в кого и ни во что — и я выиграю». Он рассказал Ардатову и Хильде, что пытается рисовать левой рукой, и у него получается: «Я придумаю новую манеру и сделаюсь дамским портретистом!» Хильда взяла Ардатова под руку. Они на ходу поприветствовали группу врачей, сидящих на железной лесенке у передней палубы вокруг тщедушного старика в рабочей фуражке, розовые ручки которого сильно дрожали; он рассказывал на немецком об экспериментах Павлова по выработке условных рефлексов. Передняя палуба была любимым местом детей. Сейчас они образовали круг вместе с обнимающимися, ярко одетыми парочками, а в центре крута в шутку боролись два молодых человека. Немногочисленная молодежь среди пассажиров, собравшаяся здесь, после стольких старых усталых лиц радовала глаз. Корабль слегка покачивало, становилось жарко, солнце сияло ярче с каждой секундой, море сверкало, слева на горизонте виднелась золотистая линия марокканского побережья. На последней ступеньке лестницы Хильда остановилась и, не оборачиваясь, произнесла с вызовом: — Приятно смотреть на молодежь… Столетний антрополог меня пугает. Вы видели его руки? Это живой труп. — Да нет, — возразил Ардатов, — думаю, он может прожить еще пять — десять лет. Главное — сохранить живой ум, особенно если речь идет о проблемах, которые вас интересуют. Хильда почувствовала, как в ней нарастает раздражение. Проблемы, ум — вы никогда от них не устанете? Вы никогда не поймете, что можно было бы жить как растение, открытое солнцу, дождю, ночи, глядя на мир без вопросов; что проблемы — это дно сосуда, в котором ум бьется, не видя выхода; вам никогда не казалось, что мы мыслим алгебраическими знаками и разум порождает лишь фантомы и символы, что он бесполезно светел, как замутненное стекло, за которым — да, что за ним? Два борца готовились вновь схватиться, один крепко стоял на палубе босыми ногами с черными пальцами, другой подпрыгивал перед ним, подобравшись и примериваясь к атаке. Хильда искоса взглянула на квадратное сероватое лицо Семена Ардатова и заметила его недовольно-упрямое выражение. Она подумала: «Хотела бы я, чтобы вам было на тридцать лет меньше. Чтобы вы были самим собой и не все подчиняли уму… Хотела бы я не так ясно все понимать». — Посмотрим, как бурлит вода под килем, Хильда? — любезно предложил Ардатов. И только усилил ее раздражение, добавив в своем духе: — В этих водоворотах мне видятся вселенные в миниатюре, которые возникают, распадаются, бесформенные в поисках формы… Всеми этими словами я пытаюсь описать реальность, для которой не нахожу точного определения… Идете с нами, Белисарио? — Хоть я калека, у меня душа кулачного бойца, — ответил Белисарио. — Интересно посмотреть на этих двоих. Всего наилучшего! Они прошли вдоль всего корабля, от носа до кормы, поднялись по лесенке на ют и облокотились о поручни, которые заканчивались, не доходя до флагштока: за широким проемом между ними зияла пустота. Якорь покоился на цепи, здесь сильнее ощущалась вибрация машин, их борьба против упорного моря, корабль шел, словно плугом разрезая воду. Над оставленной им бороздой яростно смыкались сверкающие валы, закручиваясь в пенные водовороты, прозрачные и непроницаемые гущи воды перемешивались неостановимо, с несокрушимым безразличием. Кривой след корабля тянулся, тая, почти до горизонта, более светлый, чем окружающие просторы, бледно-зеленый. Монотонное и ни разу не повторяющееся зрелище, оно завораживало, как неосознанная мечта. Равнодушие стихий. Ардатов заговорил: — Звездной ночью кильватерный след слегка мерцает, глаза устают смотреть, я уже не знаю, вижу ли я его или воображаю. И перестаешь о чем-либо думать. Приходите сегодня ночью, Хильда. — Я приду, — ответила Хильда, внезапно успокоившись и поняв, что так ее раздражало. (Почему вы уже немолоды? Я вижу это по морщинам на ваших веках, по вашей походке, по выступающим венам на вашей руке, не могу не видеть! И вы как будто не сознаете этого, не замечаете, что я это вижу. Ваша ясность ума приводит меня в отчаяние, но прикосновение к вам успокаивает, вы возвращаете мне вкус к жизни, и я ощущаю послевкусие конца… И это моя вина, не ваша.) — Вилли Барт на борту, — сказала она. — Хотелось бы мне знать, с какими документами он едет. На палубе он показывается только по вечерам. Вы не думаете, что он может быть опасен? Ардатов пожал плечами. — Опасен он или нет — выкиньте его из головы. Корабль почти неощутимо шел вперед по вязкой жаре, среди искрящихся морских просторов, южное небо пылало. Вселенная казалась неподвижной, искрилась легким знойным пламенем. Песчаные берега Сахары были низкими, прокаленными солнцем, хотя дальше за ними угадывались возвышенности. Вместо миражей на горизонте сменяли друг друга высокие плато с крутыми склонами, лишенные тени; ни облачка, ни клочка тумана. Неземной пейзаж, прямые линии, отделяющие иссохшие пески от бескрайнего неба. Величие в простоте, недвижное пекло, несовместимое с нашими представлениями о жизни. И покачивание корабля вызвано было раскаленным ядром Земли. Пассажиры изнывали от жары, лежа под тентами, которые давали лишь видимость тени, так как пропускали беспощадные солнечные лучи. Разговоры текли лениво. Память о прошлом, пробуждаясь, вызывала дурноту. — Я бы хотела выблевать свои воспоминания о Центре, — внезапно произнесла Хильда. Перед глазами ее вставали образы Центра размещения и фильтрации, занимавшего бывшую гостиничку в марсельском пригороде, — прибежища больных на вечном карантине, двора чудес обездоленных, публичного дома для избранных полицейских. Старухи гнили там заживо, завернувшись в свое тряпье, одна была в прошлом придворной дамой, другая — несгибаемой пацифисткой, третья — самой популярной сводней на Французской и Итальянской Ривьере. Девицы из баров продолжали заниматься своим делом, они получали лучшие камеры, им разрешалось покидать Центр для посещения воображаемых консульств, клиенты расплачивались с ними мылом и армейскими консервами. «Мне приходилось ждать, чтобы постирать вещи, пока Рита закончит принимать своего покровителя» в заднем помещении гаража, прохладном месте, где на стенах висели фото обнаженных женщин, а старые ковры и мешки j служили ложем любви. Белье сушилось повсюду, пестрело несмываемыми пятнами. Чахли завшивевшие дети, но, за исключением больных, они не унывали, даже если время от времени притихали, чем-нибудь напуганные. Они воровали последние тщательно спрятанные крошки сахара — и довели этим до слез придворную даму. А потом подолгу шумели в отхожих местах, мучаясь поносом. — Я уезжаю, — сказала Хильда, — а это все продолжается… Невыносимая мысль. Вы не могли бы объяснить мне, Семен, почему люди так редко пытаются покончить с собой? — Думаю, смог бы, но мое объяснение ровным счетом ничего не объяснит. Хильда, устремив взгляд на безжизненный пейзаж, произнесла: — Если бы смерть можно было представить в земных понятиях, она, наверное, выглядела бы так: пустыня, неподвижное море, бесконечный небесный свет без огня… Ардатов подхватил ее мысль: — Свет незрячих… Вилли Барт целыми днями дремал в душном трюме. Матрос приносил ему еду из офицерской столовой. Вилли избегал тревожащего света, толпы, бессмысленных разговоров, случайных встреч. В жарком сумраке он чувствовал себя увереннее, хоть спал беспокойно; бурные сны оставляли по пробуждении тягостное чувство тревоги, и наяву его долго не отпускали пригрезившиеся навязчивые видения: женщины, встреченные на площадях, обнаженные девицы, непристойные сцены, грубые соития, он страдал от этого, чувствовал себя грязным, униженным настолько, что хотелось напиться. Но лучше уж так, чем, точно обезумев, без конца прокручивать в уме катастрофические события. Все, что было важно для него в этом мире, важнее его собственной жизни, подвергалось смертельной угрозе, терпело поражение, вместе с целым народом истекало кровью и билось в агонии. Он прекрасно помнил карту и довольно неплохо — страну, ставшую жертвой агрессора, и новости, получаемые на корабле изо дня в день, свидетельствовали о масштабах катастрофы. По вечерам Вилли поднимался, брился без зеркала, противясь искушению перерезать себе горло, надевал темно-синюю куртку, в которой походил на матроса, и выбирался на палубу. Эспадрильи[272] приглушали его шаги, безличный силуэт сливался с тенями других. Палуба ярко освещалась лишь в середине, у капитанской рубки. Под фонарями пассажиры играли в бридж. На носу под гитару вполголоса пели испанцы. Вилли Барт, глубоко вдыхая свежий ночной бриз, одиноко бродил вдоль кормы. В тени черной шлюпки, похожей на гроб, обнимались влюбленные. Опасаясь, что они заметят его, Вилли тихонько поднялся по узкой лестнице; наверху в спину ему ударил порыв ветра, глазам открылась бескрайняя, усеянная звездами тьма. Опустив взгляд, он заметил на другом конце мостика фигуру человека, стоявшего на краю бездны, прислонившись к флагштоку. В этом месте не мог дежурить спасатель, впрочем, человек над водой держался свободно и расслабленно. По массивным сутулым плечам и завиткам волос на висках Вилли Барт узнал доктора Ардатова. Тот смотрел на кильватерный след корабля, который слабо мерцал, отражая хрустальные звезды. Вилли Барт живо обернулся: никого. Вокруг огней на юте сгущался мрак, вдалеке надрывалась испанская гитара. Подкравшись, а затем распрямившись, точно сжатая пружина, Вилли изо всех сил толкнул человека, стоящего над бурлящим морем. Темный силуэт судорожно взмахнул руками, из его груди вырвался вздох, и он исчез, поглощенный ночью, небытием, шумом волн, как будто его никогда не существовало. Вилли Барт спустился по лестнице. Дрожь в руках утихла, сердце билось ровно. Он почувствовал облегчение. И долго вглядывался в кильватерный след, но не увидел ничего, кроме неизменного мерцания волн. Затем пошел прочь с отсутствующим видом, стараясь не встретиться с кем-либо взглядом, чтобы не выдать себя пустотою в глазах.XXIX Рассвет наступает повсюду
Рассветного озера не существует. Рассвет наступает повсюду; озеро ушло в землю, к подземным водам, которые уже тысячи лет подтачивают скалы под этими краями. Илистое дно заросло высокими молодыми деревьями. В дождливые годы на земле под густым подлеском поблескивает проступающая вода. Труднодоступные вершины покрыты лесом, покуда хватает глаз, листва окрашивает их в бледно-стальные, темно-зеленые, зеленовато-лиловые, зеленовато-рыжие, серебристые тона. Осенью гамма ржавых, охристых, тускло-красных цветов дышит печалью умирания. Зимой голые деревья на фоне снегов, пристанище ворон напоминают некоторые картины Питера Брейгеля: кажется, вот-вот покажется всадник в пурпурном одеянии, ищущий уединения после избиения младенцев. В Пюисеке осталось всего двадцать семь домов, да и то некоторые заброшены. Нечего реквизировать, ничего не может случиться в этом сонном мире зарослей ежевики, кустов, покосившихся птичников, древних стен и почерневшего от времени распятия на перекрестке. Низкие дома крыты шифером. Над ними кренятся старые деревья. На главной улице ни души, лишь древняя старушка в черном платье и жестком чепце с кружевами, старательно завязанном под подбородком, сидит на лавочке у ворот. Наблюдает ли она за курицей, клюющей зерна, или за поросенком, неожиданно поскользнувшимся на острым камнях? Ее руки время от времени двигаются, будто она перебирает четки или ощупывает ткань… А может, она спит с открытыми глазами. Говорят, что однажды, когда при ней слишком громко заговорили о войне, старуха взволновалась, вспомнила о месье Тьере, Гамбетте[273], спросила, «правда ли, что генерал Бурбаки[274] попал в плен, ох, Матерь Божья». Ее успокоили, налив ей полчашки кофе из жареных каштанов. Большие комнаты в домах пропахли козьим сыром, время там точно просеивает свет, обращаясь в пыль. Здесь, должно быть, сохранились массивные шкафы с коваными ручками времен Людовика XVI, кровати, на которых рождались и умирали поколения, прялки, пики (в дальнем углу чердака) времен Великого страха…[275] Главное, что жандармы никогда не забредают в эту глушь, и местные помнили лишь один случай кражи (белья) в 1922 году, которую совершил чужак, то есть поденщик, приехавший из департамента Ло и Гаронна. В Пюисек и пришел Огюстен Шаррас, с мешком за плечами и с посохом с железным наконечником в руках. «Самая глубинка Франции, — говорил он себе, — я рад, что сюда попал. Здесь — убежище, если только оно вообще возможно…» Вывеска гостиницы «У каплуна» стерлась за три десятка лет, однако саму гостиницу пережила; в серой комнате, увешанной календарями десятилетней давности, стояли три стола. Хозяин «заведения», бывший лесоруб из Севенн, сердечно принял Шарраса, который представился бывшим лесорубом из Вогезов, ищущим спокойное пристанище. В наше время знали, как вытесать топорище, каждый по своей руке. Это личная вещь, топорище, только ваше, как пара сабо. Сегодня на заводах выпускают серийные топоры, одинаковые, тяжелые, дорогие, которые годятся для всех, как шлюхи. И потом, сегодня — это значит вчера, сейчас ничего не производят, лес валят вкривь и вкось, вырубают проплешины, не думая о дождях, а в другом месте оставляют вроде бы девственный лес — а все проклятая война! Это перемирие без мира, мир навыворот, нищета кругом! Хозяин «Каплуна» произнес: — Моего сына взяли в плен на линии Мажино без боя… Верите? — Вот черт! — искренне воскликнул Шаррас. — Простите, вы, быть может, католик… — Мы в Пюисеке все католики из поколения в поколение, кроме семьи камизаров[276], которые ничем не хуже других, но есть от чего ругаться, черт подери! Мутный сидр, который они пили, как нельзя лучше подходил к их невеселому разговору. — Ваш сын тоже в плену? — Да, — ответил Шаррас, чтобы угодить собеседнику, даже не сознавая, что лжет. Он получил все необходимые сведения. «Рассветное озеро — идеальное место, чтобы о тебе позабыли… Даже в Пюисеке мы бы подохли от скуки, если б не понимали, как нам повезло оказаться здесь. Рассветное озеро на холме, там все заросло, стены обрушились, крыши прохудились, в развалинах живут летучие мыши… Рассветное озеро существует и не существует. Никаких продовольственных карточек, разве что попросить их в окружном управлении, а туда топать и топать. Вот так-то, сударь мой». Стены, сложенные из больших камней, примыкали к отвесной скале. Дырявая крыша держалась, в камине была тяга, но огонь разжигали лишь ночью, и то когда не светила луна. В дождь крутые тропки превращались в ручьи. С высоты открывался вид на окрестности, а вокруг — заколдованный лес. Анжела обустроила большую комнату. Якоб Кааден смастерил табуретки. Фламандец Йорис вырыл гигиеническое отхожее место и обнес его невысокой каменной стеной; сооружение получило название «Цитадель-100». Лоран Жюстиньен устроил тайники для оружия под рукой. Время от времени он надолго пропадал и возвращался похудевшим, веселым, рассказывал забавные истории, приключившиеся с ним во время вылазок, о сути которых не говорилось ни слова. «Мне везет как победителю лотереи, знаете. Вот только приз всегда уплывал у меня из-под носа. Можно подумать, большой куш срывают одни невезучие! Всякий раз доигрываешься до того, что получаешь пустышку вместо золотых часов». («Впрочем, золотые часы у меня были, итакого я никому не пожелаю…») Огюстен Шаррас тоже иногда отлучался; однажды он вернулся вместе с Жюльеном Дюпеном. Население Рассветного озера понемногу росло, и от этого в доме становилось уютнее. Появился местный паренек Крепен со своей подругой Крепиной, они принесли постельное белье и большое зеркало в резной позолоченной раме. Крепина ждала ребенка, но они говорили: «Мы поженимся, когда наступит мир, и прежде надо сделать сбережения. Какой смысл расписываться, пока нет ни кола, ни двора». Крепина, крепкая, круглоголовая, с распущенными волосами, никогда не сидела без дела: она сновала вдоль ручейка к источнику с ведрами в руках, чтобы набрать воды, становилась на колени перед ключом, где тонкие струйки стекали по фиолетовым камням. Она готова была всем услужить, лишь бы избавить Крепена от мобилизации, трудового лагеря, работы в Германии, проклятой войны без войны. Из соседнего департамента тайными тропами пришел Корниль, маленький, с оливковой кожей, выглядевший гораздо старше своих двадцати лет, все подмечавший своим острым внимательным взглядом. Однажды утром он появился из чащи, с добрым охотничьим ружьем за плечами и двумя тушками куриц, перевязанными веревкой. Все встревожились. Допрос, учиненный Лораном Жюстинье-ном и Якобом Кааденом, не сбил его с толку. «О вас в нашем краю ничего не известно, потому я и пришел. Я браконьер, исходил здесь все окрестности вдоль и поперек, второго такого, как я, не найти. Я сказал себе: Корниль, это храбрые ребята, они поймут, что на тебя можно положиться. И вот он я, готовый на все что угодно…» В его искренности сомнений не возникло, ему позволили остаться, решив испытать при первой же возможности. Убежище стало домом для находящихся вне закона, теплым и уютным, вечерами в нем тихо горела свеча, а обитатели несли стражу неподалеку круглые сутки. Вахта по ночам в непроглядной тьме, когда холод пробирал до костей, а вокруг, время от времени кричали ночные птицы, загадочно шумел лес и, казалось, слышались шаги каких-то существ, поначалу стала для многих испытанием. Мир словно отдалялся от часового, дом становился таким же далеким и призрачным, как воспоминания; животный страх, не имеющий иных причин, кроме одиночества и темноты, и исходящий, казалось, от сплетения корней под землей, пробирал человека до дрожи, ему мерещилось, будто чудовищные тени шевелятся во мраке, столь непроглядном, что увидеть в нем можно было разве что галлюцинации… Однажды ночью обезумевший от ужаса Крепен перебудил весь дом. Он ворвался внутрь, стуча зубами: «Их сотни, они крадутся сюда, крадутся, горе нам!» «Сотни? — недоверчиво переспросил Жюстиньен. — Да ладно тебе, свистун!» Шаррас живо схватил топор, Жюстиньен с усмешкой достал браунинг, Корниль, что-то неразборчиво бормоча, проверил заряд своего винчестера. Они шагнули в беззвездную ночь, тихую, не добрую и не злую. Крепина плакала, завернувшись в одеяло. «Ну и где они? — насмешливо спросил Жюстиньен дрожащего Крепена. — Пусть покажутся, мы их как следует встретим…» Облака расступились, показалась желтоватая луна, бескровная отрезанная голова смотрела на них в просвет свысока и, казалось, криво, недобро усмехалась. «Ей, луне, наплевать на тебя, Крепен, — сказал Жюстиньен, — ты перепугался, дружище, ничего, бывает…» И успокоил его: «И мне случалось пугаться, больше твоего, больше, чем любому из нас… Так что я в курсе». Крепен вновь встал на часы, окруженный пугающим Ничем. Он повторял себе: «Я дурак, я дурак, это точно…» Он стал очень хорошим часовым и даже начал находить в этом приятные стороны. Часа в три ночи Крепина, в одной сорочке под покрывалом, приносила ему горячего чаю, который согревал его внутренности, как старый марочный коньяк. Он прижимал женщину к себе, гладил ее обнаженное тело («какая ты теплая»), волосы на лобке, округлившийся живот: «Ты уже чувствуешь, как он шевелится, наш малыш?» — «Не пойму… Слышишь? Сова…» Крики совы напоминали падение тяжелых капель воды с высоты в пруд… «Кто знает, может, когда он появится на свет, плохие времена закончатся». — «Будем надеяться, Крепен». Огюстен Шаррас любил нести дозор на заре. Вся земля казалась ему огромным уснувшим существом, ему чудилось, что он слышит ее дыхание. Свет, растения, животные и люди, события, случившиеся за день, всего лишь снились ей… Она словно делилась с человеком своей неосознанной мудростью, и у него возникали мысли, которые никогда не пришли бы в голову днем. «Мы — сны земли. Я почти постиг непостижимое…» Он закуривал трубку, набитую смесью опавших листьев. Эти листья трепетали на ветру, их пригревало солнце, их украшали жемчужины росы, а потом они пожелтели — так и мы стареем, становимся печальнее, — сморщились и опали. Рука старика подобрала их с земли, высушила, растолкла, и теперь тихо тлеющий огонек обращает их в пепел… Он высыпал еще теплый пепел на ладонь, подул на него и развеял в пространстве, в душе был мир и покой… Днем все не так — ни листья, ни пепел из трубки, потому что мы становимся сообразительными животными, которые думают, будто все понимают… Шаррас ждал этих минут тихой радости, словно праздника. Жюстиньен заступал на вахту, как будто нырял в темную ледяную воду, чтобы решительно плыть за… В уверенности, что внезапно обнаружит в глубине сверкающие кристаллы кварца, похожие на острые стилеты, коварные и манящие, на которые так хочется броситься всей грудью… Жюстиньен обследовал окрестности, проводил рукой по шероховатым валунам, бесшумно скользил между деревьев, как охотящийся волк, сливаясь с движением деревьев и тенью облаков, настороженный и счастливый. И вдруг перед ним возникал пламенеющий образ площади Пигаль. Чтобы погасить это пламя, Жюстиньен изучал в бинокль верхушки деревьев, касающиеся неба, — черные кружева на фоне пепла облаков. И говорил себе: «Работаем». На вещи бесчеловечные, на то, что должно уничтожить, у него была фотографическая память, и образы, словно фото, представали почти лишенными цвета. В нем зарождались проекты, похожие на чертежи-синьки с прорисованными белыми линиями планами машины, которую надо построить, машины для уничтожения… Конвой заключенных женщин, увиденный на станции, их узлы с пожитками, их увядшие лица, юные лица, достойные любви, прощальные взмахи рукой украдкой, учительница с книгами в руках, последняя группа, поднимающаяся в вагон для скота, пение вразнобой — они запечатлелись в его памяти навсегда, точно нестираемая гравюра на стали. А на оборотной стороне этой стальной пластины так же четко и верно отпечатался план фабрики по производству боеприпасов, подходы к ней, кирпичная ограда, плохо охраняемый тупик, откуда можно проникнуть внутрь. Две лестницы, десять человек — и дело сделано. Он тормошил Каадена: «Самое время, дружище, послушай, я составил план…» Кааден слушал его очень внимательно: «Надо бы рассмотреть все еще раз днем, с карандашом в руках. У тебя ум стратега, Лоран». — Нет, у меня ум парня с площади Пигаль, но моя пластинка записана с двух сторон: на одной горе, на другой ярость. Время текло без выходных и праздников, его определяли по тому, как менялись тона листвы на поросших лесом холмах. Грозы полыхали зарницами над Убежищем, огромные ломаные шпаги молний прорезали небо, но под их яростным гневом земля оставалась непоколебимо спокойной и опаленные небесным огнем дубы продолжали стоять и жить. Нудные дожди заволакивали все вокруг, но тогда можно было разводить огонь, дождевая завеса скрывала подозрительный дым, от очага шло тепло. Радио Лондона неустанно повторяло одни и те же новости: бомбардировки, торпедирования, сражения в России, бои под водой, казни заложников, перестановки в правительстве Виши, — так что казалось, что ничего в мире не менялось, но каждая новость несла в себе отчаяние или надежду. Голоса радиодикторов-французов были так хорошо поставлены, что их призывы к сопротивлению казались выгравированными на каком-то благородном и хрупком материале. В Убежище не хватало еды. Ели брюкву, мороженый картофель, корм для скота, ястреба с травами, белку со свежими луковицами, хорька с грибами под соусом «по-маршальски», ибо шутки придавали пряности самой скудной трапезе. Мужчины уходили в долгие походы на поиски продовольствия, в сторону департаментской дороги, по которой проезжали грузовики милиции[277]. В Убежище был праздник, когда возвратившиеся принесли радостную весть: они случайно установили связь с партизанами из Тивла-Ривьера, среди которых есть офицер-голлист, он обещал передать автомат. Ценное подспорье — вместе можно было действовать на железнодорожных путях, захватывать вагоны с картофелем, зерном, скотом, которые вывозили из голодающего края. У ребят из Тива есть лошади… Вечером, когда все обсуждали эти замечательные планы, молчаливый Корниль так воодушевился, что запел хриплым, но проникновенным голосом:Конец
(Но ничто не заканчивается…) Мексика, 1943–1945 гг.
Последние комментарии
1 час 5 минут назад
1 час 34 минут назад
3 часов 49 минут назад
3 часов 59 минут назад
3 часов 59 минут назад
22 часов 42 минут назад