[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
М. Метерлинк Полное собрание сочинений в переводе Н. Минского и Л. Вилькиной под редакцией Н. Минского Том второй
Издание товарищества А. Ф. Маркс. Петроград
Приложение к журналу «Нива» на 1915 г.
Избиение младенцев
В пятницу, в 26‑й день декабря месяца, в час ужина, молодой подпасок прибежал в деревню Назарет, издавая громкие вопли. Крестьяне, сидевшие в харчевне «Голубого Льва» за кружками браги, открыли ставни и, заглянув в принадлежащий деревне фруктовый сад, увидели мальчика, бежавшего по снегу. Они узнали сына Корнелиза и крикнули ему в окно: «Ты что тут делаешь? Ступай спать!» Мальчик, охваченный ужасом, рассказал им в ответ, что пришли испанцы, подожгли ферму, повесили его мать среди орешника и привязали его девять малолетних сестер к стволу толстого дерева. Крестьяне выбежали из харчевни, окружили мальчика и осыпали его вопросами. Он рассказал им еще, что солдаты прибыли верхом, были закованы в железо, что они угнали скот, принадлежащий его дяде, Петру Крайеру, и что они вскоре должны проследовать через лес со стадом овец и коров. Все побежали в харчевню «Золотого Солнца», где Корнелиз и его родственники также сидели за кружками браги, а хозяин харчевни бросился по направлению к деревне, крича, что испанцы приближаются. В Назарете поднялась тревога. Женщины открывали окна, крестьяне выходили из домов с фонарями, которые они тушили, придя в сад; от сияния полной луны и снега в саду было светло, как днем. Они столпились вокруг Корнелиза и Крайера на площади, перед харчевнями. Многие захватили с собою вилы и грабли и испуганно переговаривались, стоя под деревьями. Никто не знал, что предпринять. Наконец кто-то побежал за священником, которому принадлежала ферма Корнелиза. Через минуту священник, в сопровождении причетника, вышел из дома, держа ключи от церкви. Все направились вслед за ним на погост, и он, поднявшись на колокольню, крикнул им оттуда, что не видит ничего ни на лугу ни в лесу, но что над его фермой стоит красное облако, хотя небо со всех сторон чистое и покрыто звездами. После долгих совещаний на погосте они решили спрятаться в лесу, через который должны были проследовать испанцы, и, если последних окажется не очень много, напасть на них и отбить скот Петра Крайера, а также отнять награбленное ими на ферме добро. Они вооружились вилами и лопатами, а женщины, вместе со священником, остались подле церкви. Отыскивая удобное для засады место, крестьяне пришли на опушку леса, поблизости мельницы, и оттуда увидели ферму, горящую под звездным небом. Здесь, подле пруда, затянутого льдом, они остановились, укрывшись за стволами огромных дубов. Пастух, по прозванию «Рыжий Карлик», поднялся на косогор, чтобы предупредить мельника, который остановил крылья своей мельницы, как только увидел на небе зарево. Он впустил к себе пастуха, и оба они стали у окна, вглядываясь в даль. Перед ними над горящим зданием стояла яркая луна, и в ее свете они увидели длинное шествие, подвигавшееся по снегу. Зорко осмотрев местность, Карлик спустился к тем, которые ждали у опушки, и они ясно увидели четырех всадников, медленно подвигавшихся над стадом, которое, казалось, мирно паслось на лугу. Они долго глядели, стоя недвижно на окраине пруда, под деревьями, освещенными светом; свет от снега отражался на их синих чулках и красных плащах. Наконец причетник указал им на буксовую заросль, за которою они и спрятались. Животные и испанцы медленно подвигались по льду, а овцы, приближаясь к заросли, уже стали щипать прошлогоднюю траву, когда Корнелиз бросился из-за кустов, а за ним, в свете луны, бросились все остальные, потрясая вилами. Тогда на пруду произошло великое побоище посреди сгрудившихся овец и спокойных коров, созерцавших сражение и луну. Когда всадники и лошади были перебиты, Корнелиз через луг побежал к горящей ферме, а остальные стали снимать платье с убитых. Затем они вернулись в деревню, погоняя стадо. Женщины, глядевшие за стенами погоста на темный лес, увидели их среди деревьев и вместе со священником побежали им навстречу. Окруженные детьми и собаками, они вернулись в деревню, образуя широкий хоровод и весело приплясывая. Радостно столпившись под грушевыми деревьями, на ветвях которых «Рыжий Карлик» развесил фонарики в знак кермессы, они спросили у священника, что он им посоветует делать. Сообща решено было запрячь повозку и привезти в деревню тело убитой и девять ее малолетних дочерей. Сестры убитой и другие крестьянки, принадлежавшие к ее роду, сели в повозку вместе со священником, который, будучи стар и весьма тучен, с трудом волочил ноги. Они проехали через лес и молча достигли ослепительных снежных полей, где на блестевшем льду, среди деревьев, увидели обнаженные тела солдат и трупы лошадей. Отсюда они направились к ферме, одиноко горевшей среди ночного пейзажа. Подъехав к саду и к дому, красным от отсвета пожара, они остановились у ворот и долго глядели на великое несчастье, постигшее крестьянина. Жена его — нагая — висела на ветви огромного орехового дерева, и он поднимался по лестнице, приставленной к дереву, вокруг которого, на траве, стояли девять девочек, ожидая, когда снимут тело их матери. Он уже раздвигал широкие ветви, когда вдруг увидел на фоне яркого снега глядевшую на него толпу крестьян. Обливаясь слезами, он знаком попросил их помочь ему, и они вошли в сад. Причетник, «Рыжий Карлик», хозяева «Голубого Льва» и «Золотого Солнца», священник, державший фонарь, и многие другие взобрались по лестнице на опушенное снегом и освещенное луною дерево, чтобы снять висевшее тело; женщины, стоявшие под деревом, приняли его на руки, как тело Спасителя при снятии с креста. На следующий день ее похоронили, и за всю неделю в деревне Назарета не произошло ничего необыкновенного. Но в воскресенье после заутрени голодные волки выбежали на улицу и до полудня шел снег. Потом на небе показалось яркое солнце, и поселяне сели в обычный час за обед, а после обеда стали одеваться для вечерней службы. Площадь все это время стояла безлюдная, потому что сильно морозило. Одни только собаки и куры бродили под деревьями, овцы паслись на очищенной треугольной полянке, и служанка священника сгребала снег в садике. Вдруг через каменный мост, в конце деревни, проследовала толпа вооруженных всадников и остановилась во фруктовом саду. Крестьяне выглянули из домов, но тотчас же в ужасе побежали вспять, узнав испанцев. Все они столпились у окон, выжидая, что произойдет. Всадников, закованных в железные латы, было человек около тридцати, а посреди их ехал старик с белой бородой. За спиной каждого всадника держался в седле ландскнехт, одетый в желтое или красное платье. Ландскнехты спрыгнули на землю и стали бегать по снегу, разминая озябшие члены; многие из вооруженных воинов также спешились и облегчали себя у деревьев, к которым привязали лошадей. Затем они направились в харчевню «Золотого Солнца» и постучались у входа. Им с опаской открыли дверь, и они ввалились в харчевню, подошли к огню и заказали брагу. Вскоре они вышли, держа горшки и кружки с брагой, а также ломти пшеничного хлеба; они передали их своим товарищам, окружавшим начальника с седой бородой, который сидел посреди копий. Улица оставалась безлюдной, и начальник отправил несколько всадников за линию домов, чтобы оцепить деревню со стороны поля; после этого он приказал ландскнехтам привести к нему из деревни всех детей от двух лет и моложе и умертвить их, согласно написанному в евангелии от св. Матвея. Они прежде всего направились в маленькую харчевню под вывеской «Зеленой Капусты» и в хижину брадобрея, стоявшие рядом посередине улицы. Один из солдата открыл дверь, ведущую в хлев; оттуда выбежало стадо свиней и разбрелось по деревне. Хозяин харчевни и брадобрей вышли на улицу и почтительно осведомились у солдат, что им нужно; но те не ответили, не понимая фламандской речи, и вошли в дома искать детей. В харчевне они увидели ребенка: он сидел в одной рубашке на столе, за которым только что кончили обедать, и громко плакал. Солдат взял его на руки и пошел с товарищами по направлению к яблоням, между тем как отец и мать ребенка с криками побежали за ними вслед. Ландскнехты открыли также хлевы бочара, кузнеца, сапожника; телята, коровы, ослы, свиньи, козы и овцы, вырвавшись на волю, рассыпались по площади. Когда солдаты стали стучать в окна к столяру, толпа крестьян, со стариками и наиболее богатыми прихожанами во главе, собралась на улице и направилась к испанцам. Они почтительно сняли шапки и колпаки перед одетым в бархатную мантию начальником отряда, и спросили его о его намерениях. Но так как и он не понимал их речи, то один из крестьян пошел за священником. Священник, готовясь в ризничьей к вечерней службе, облачался в шитую золотом ризу. Крестьянин ворвался с криком: «Испанцы у нас в саду!» Охваченный ужасом, священник побежал к выходу вместе с мальчиками-певчими, державшими свечи и кадила. Выбежав из церкви, он увидел животных, разбредшихся по снегу и по лужайке, всадников, стороживших за деревней, солдат, стоявших у дверей хижин, лошадей, привязанных к деревьями вдоль улиц, и толпу мужчин и женщин. Они умоляли о пощаде ландскнехта, который держал одетого в рубашку ребенка. Он бросился из погоста на площадь, и крестьяне с тревогой обернулись к своему священнику, который приближался к ним среди грушевых деревьев, облаченный в золото, как бог; они издали глядели, как он подошел к начальнику с седой бородой. Священник заговорил, с ним по-фламандски, потом по-латыни, но тот небрежно пожимал плечами, показывая, что не понимает обращенных к нему слов. Прихожане шепотом спрашивали священника: «Что он сказал? что собирается сделать?» Другие, увидев священника в саду, стали робко выходить из своих домов. Женщины сбежались кучками и стали шептаться между собой, так что солдаты, осаждавшие харчевню, вернулись, чтобы разогнать образовавшееся на площади большое сборище. В это время солдат, державший ребенка, принесенного из харчевни «Зеленой Капусты», вынул меч и отрубил ему голову. Крестьяне глядели, как перед ними покатилась на лужайку голова ребенка, а вслед за нею истекавшее кровью тельце. Мать подхватила тело и побежала с ним, забыв подобрать голову. Она устремилась к себе домой, но по дороге споткнулась о дерево, упала лицом в снег и осталась лежать в обмороке; отец ребенка отбивался между двух солдат. Крестьяне помоложе стали швырять в испанцев камнями и кусками дерева, но всадники все сразу опустили копья. Женщины разбежались, а священник и прихожане с воплями ужаса заметались по площади, посреди овец, гусей и собак. Но вскоре, увидав, что солдаты опять отправились вдоль улицы, они приутихли и стали ждать, что произойдет. Толпа солдат проникла в лавку, принадлежавшую сестрам причетника, но вскоре спокойно вышли оттуда. Они не тронули ни одной из семи женщин, стоявших у порога на коленях и шептавших молитву. Оттуда они направились к харчевне, которую содержал горбун, прозванный Св. Николаем. Им немедленно открыли дверь, в надежде задобрить их. Вскоре они вернулись среди всеобщего смятения, неся на руках трех младенцев, между тем, как горбун, его жена и их дочери громко умоляли о пощаде, простирая руки. Солдаты понесли одетых по-праздничному детей к старику и положили их на землю в снег у подножия большого вяза. Один ребенок в желтом платьице поднялся на ножки и, шатаясь побежал к стаду овец; но солдат погнался за ним с обнаженной шпагой, и убитый ребенок упал, уткнувшись в землю лицом; другие солдаты умерщвляли детей, положенных под деревом. Крестьяне и дочери хозяина харчевни бросились бежать, испуская вопли, и попрятались по домам. Оставшись один в саду, священник продолжал умолять испанцев и со стенаниями ползал на коленях от одной лошади к другой, сложив руки крестом, между тем как отец и мать, сидя на снегу, оплакивали своих убитых детей, лежавших у них на коленях. Подвигаясь по улице, ландскнехты подошли к дому фермера, выкрашенному в голубую краску. Они хотели было силою открыть дверь, но она была из дуба и вся утыкана гвоздями. Тогда они достали бочки, вмерзшие в лужу перед порогом, и по ним поднялись до верхнего этажа, куда проникли через окно. В ферме праздновали кермессу, и родственники хозяина со своими семействами пришли угощаться вафлями, ватрушками и ветчиной. Услышав звон разбитых стекол, все столпились вокруг стола, покрытого ковшами и блюдами. Солдаты ворвались в кухню и после жестокого побоища, в котором многие были ранены, захватили с собой несколько детей — мальчиков и девочек, а также слугу, укусившего одного из солдат за палец. Вместе с ними они быстро удалились, заперев за собою дверь, чтобы присутствующие не могли погнаться за ними. Поселяне, не имевшие детей, нерешительно вышли из своих домов и издали последовали за солдатами, которые направились к старику, бросили перед ним свои жертвы на землю и спокойно стали их умерщвлять копьями и мечами. По всему фасаду голубого дома женщины и мужчины, высунувшись из окон верхнего этажа и чердака, произносили проклятия и отчаянно метались в свете солнца, глядя на красные, розовые и белые платьица своих детей, недвижно распростертых на траве между деревьями. Вслед за этим солдаты взяли захваченного на ферме слугу и повесили его по другую сторону улицы на вывеске, имевшей форму лунного серпа. Во всей деревне воцарилось долгое молчание. Избиение между тем продолжалось. Матери выходили из домов и, пробираясь садами и огородами, пытались бежать в поле; но всадники преследовали их и гнали обратно на улицу. Крестьяне, с шапками в сложенных руках, на коленях ползли вслед за солдатами, уносившими их детей, в сопровождении собак, весело лаявших посреди всеобщей суматохи. Священник, воздев руки к небу, перебегал от домов к деревьям и обратно и умолял с лицом мученика; солдаты, дрожа от холода, дули себе на пальцы и торопливо пробирались по улице; или же, засунув руки в карманы штанов и держа под мышкой шпаги, они недвижно ждали под окнами домов, куда взбирались их товарищи. Видя трусливое отчаяние крестьян, ландскнехты небольшими группами проникали в фермы, и на улице все время повторялись одни и те же сцены. Торговка овощами, жившая подле церкви в маленькой, сложенной из розовых кирпичей хижине, со стулом в руке гналась за двумя солдатами, увозившими ее детей в тачке. Она лишилась чувств, видя, как их убивали, и ее посадили на ее же стул, прислонив его к дереву, росшему у дороги. Другие солдаты забрались на липы перед выкрашенной в лиловую краску фермой и разобрали на крыше черепицы, чтобы проникнуть в дом. После того, как они вернулись с детьми, отец и мать, подняв руки, несколько раз показывались в отверстии крыши: но каждый раз солдаты, ударяя их шпагами по голове, прогоняли их обратно, пока наконец сами не соскочили на улицу. Одна семья, запертая в погребе большого строения, вопила, столпясь у отдушины, через которую отец бешено потрясал вилами. Какой-то лысый старик, сидя на куче навоза, одиноко рыдал; женщина, одетая в желтое платье, упала без чувств на площади, и муж, подняв ее, поддерживал под руки и о чем-то кричал в тени грушевого дерева; другая женщина, одетая в красное, обнимала свою дочку, у которой были отрублены кисти рук, и поднимала поочередно ее правую и левую ручку, чтобы видеть, может ли она ими двигать. Какой-то женщине удалось бежать из деревни, и солдаты гнались за ней между двух мельниц на горизонте покрытых снегом полей. В харчевне «Четырех Сыновей Эмона» разыгрывалась бурная сцена осады. Жильцы забаррикадировались, и солдаты кружились вокруг дома, не будучи в состоянии в него проникнуть. Они пытались добраться до вывески по шпалерным деревьям, росшим у фасада, но вдруг заметили лестницу, стоявшую за садовой калиткой. Они приставили лестницу к стене и гуськом стали взбираться по ней. Но хозяин харчевни и все члены его семьи стали из окон швырять в солдат столами, стульями, блюдами и колыбелями. Лестница покачнулась, и солдаты свалились на землю. В хижине, сложенной из бревен, в конце деревни, солдаты наткнулись на крестьянку, которая мыла своих детей в корыте перед огнем. Она была стара и глуха и не слышала, как они вошли. Двое солдат захватили корыто с детьми и понесли на улицу, а изумленная старуха побежала за ними с платьицами детей, чтобы одеть их. Выйдя на порог и увидев лужи крови в деревне, обнаженные шпаги в саду, опрокинутые колыбели среди улицы, женщин, стоявших на коленях или обнимавших трупы своих детей, она громко завыла и принялась бить солдат, которые опустили на землю корыто и стали отбиваться. К ним подбежал священник, сложив руки на рясе, он долго умолял испанцев, перед голыми детьми, которые заливались плачем в воде. Но тут подоспели другие солдаты и, отстранив обезумевшую старуху, привязали ее к дереву. Мясник спрятал свою дочку и, прислонясь к стене своего дома, глядел, на улицу с равнодушным видом. Двое солдат — ландскнехт и другой, одетый в латы, — вошли в дом и отыскали ребенка в медном котле. Мясник, в отчаянии, схватил нож и бросился на солдат; но другие воины, проходившие мимо, отняли у него оружие и повесили его за кисти рук к вделанным в стену крючьям, среди бычачьих туш: так он висел до вечера, барахтаясь ногами и изрыгая проклятия. Со стороны погоста большое сборище образовалось перед длинной фермой, выкрашенной в зеленую краску. Кто-то, сидя на пороге, плакал в два ручья; так как он был дороден и имел добродушное лицо, то солдаты, стоявшие на солнце у стены, слушали его с видом соболезнования и гладили собаку. А тот, который уводил за ручку его ребенка, делал знаки, как бы говоря: «Что поделаешь? Не моя вина!» Один крестьянин, преследуемый солдатами, вскочил вместе с женой и детьми в привязанную у каменного моста лодку и пустил ее по озеру. Не рискуя ступить на лед, солдаты сердито бегали среди тростника. Они влезли на растущие вдоль берега ивы и пытались достать беглецов копьями; но это им не удавалось, и они еще долго посылали угрозы охваченной ужасом семье. Фруктовый сад все еще был полон народа, ибо там умерщвляли бóльшую часть детей перед начальником с белой бородой, который командовал избиением. Девочки и мальчики постарше, ходившие без посторонней помощи, собрались кучками и с любопытством глядели на избиение детей, продолжая есть намазанные маслом ломти хлеба, или толпились вокруг деревенского юродивого, который сидел на траве и играл на флейте. Вдруг в деревне произошло общее движение. Крестьяне бегом устремились по направлению к замку, стоявшему на желтом пригорке в конце улицы. Они увидели барона, нагнувшегося над бойницами башни и наблюдавшего за избиением. Мужчины, женщины, старики, простирая руки, стали умолять барона, который глядел на них, словно царь небесный, в своей мантии из фиолетового бархата и в высокой, шитой золотом шапке. Но он поднял руки и пожал плечами, показывая свое бессилие. А так как они все громче и отчаяннее продолжали вопить о помощи, с открытыми головами, топчась в снегу на коленях, то он повернулся и медленно скрылся в башне: крестьяне поняли, что потеряна всякая надежда. Когда все дети были умерщвлены, усталые солдаты вытерли мечи о траву и сели под деревьями ужинать. Затем ландскнехты вскочили в седла, и весь отряд покинул Назарет, поехав обратно через каменный мост, откуда прибыл. Солнце садилось за багровым лесом, меняя все краски в деревне. Изнеможенный от беганья и криков священник сидел в снегу перед церковью, а рядом стояла его служанка. Они глядели на улицу и на сад, которые все еще были полны крестьян, одетых по-праздничному: многие топтались на площади или бродили вдоль улицы. Перед дверями домов сидели отцы и матери, держа детские тела на коленях или в объятиях; с лицами, выражавшими изумление, они громко жаловались на постигшее их несчастье. Другие плакали над своими детьми там, где они лежали мертвыми, — подле бочки, под тачкой, посреди лужи, или молча уносили их к себе домой. Многие уже мыли скамьи, стулья, запачканные в крови рубашонки и поднимали опрокинутые среди улицы колыбели. Но почти все матери еще рыдали под деревьями, перед распростертыми на траве мертвыми детьми, которых они узнавали по их шерстяным платьицам. Бездетные прогуливались по площади и останавливались перед своими несчастными односельчанами. Мужчины, перестав плакать, загоняли, при помощи собак, разбредшихся животных, или возились у своих домов, поправляя разбитые окна и разобранные крыши, между тем как вся деревня недвижно цепенела в сиянии луны, медленно поднимавшейся на небо. 1886Из сборника «Теплица»
Теплица
Молитва
Теплица скуки
Искушение
Стеклянные колокола
Скука
Темное приношение
Цветы сердца
Пятнадцать песен
I
II
Пер. О. Чюминой
III
IV
V
VI
Пер. О. Чюминой
VII
Пер. О. Чюминой.
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
Пер. О. Чюминой
XIV
Песня мадонны
(Из «Сестры Беатрисы»).
Сокровище смиренных
I. Молчание
«Silence and Secrecy!» — восклицает Карлейль — им следовало бы воздвигнуть алтари всеобщего поклонения (если только алтари воздвигаются еще в наши дни). Молчание — та стихия, в которой образуются великие дела, чтобы возникнуть наконец совершенными и величественными в свете жизни, над которой они призваны владычествовать. Не только Вильгельм Молчаливый, но все значительные люди, которых я знал, даже наименее дипломатичные и предусмотрительные, — все воздерживались от болтовни о своих намерениях и будущих творениях. Попытайся и ты с твоими бедными маленькими недоумениями удержать язык в продолжение целого дня; на следующий день ты увидишь, какими ясными покажутся тебе твои планы и обязанности. Каких только обломков, какого сора ни вымели в тебе самом эти безмолвные рабы в то время, как бесполезный шум внешнего мира не проникал в тебя. Не всегда слово, как говорят французы, есть искусство скрывать свою мысль; часто это — искусство заглушать и подавлять ее, так что скрывать уже больше нечего. Слово могущественно, но есть нечто более властное. Существует швейцарская пословица, подтверждающая это. Sprechen ist Silber, Sehweigen ist Gold, — слово серебро, молчание золото; или же еще лучше: слово — дитя времени, молчание — вечности. «Пчелы работают, только во мраке, мысль работает только в молчании, добродетель — в безвестности…» Ошибочно думать, что одно лишь слово служит истинным общением между людьми. Уста и язык объясняют душу так же, как номер и ярлык картину Мемлинга или другого мастера. Но стóит нам захотеть действительно сказать друг другу что-нибудь, и мы принуждены молчать. Если же в такие минуты мы воспротивились невидимому и властному велению молчать, то мы понесли вечную утрату; ее не возместят нам величайшие сокровища человеческой мудрости, ибо мы потеряли случай услышать другую душу и дать мгновение бытия нашей собственной. А есть много жизней, в которых такие случаи дважды не повторяются. Мы обмениваемся словами лишь в те часы, когда не живем, в те мгновения, когда не желаем замечать наших братьев, когда чувствуем себя далеко от истинно сущего. Стóит заговорить, как какой-то голос предостерегает нас, что божественные врата уже закрылись где-то. Вот почему мы так скупы на молчание. Даже самые неблагоразумные из нас не согласятся молчать с первым встречным. Инстинкт сверхчеловеческих истин, которым мы все наделены, предостерегает нас, что молчать с кем-нибудь, кого не хочешь близко знать или кого не любишь — опасно, ибо сказанное проходит, молчание же, если оно хотя бы одно мгновение было действенным, не исчезнет никогда. Истинная жизнь, единственная, оставляющая какой-либо след, соткана из молчания. Начните молча вспоминать, прибегните теперь же к молчанию, длятого чтобы оно само себя объяснило. Если вам дана способность заглянуть на мгновение в свою душу до глубин, обитаемых ангелами, вы прежде всего вспомните о существе, глубоко вам любимом, и вспомните не о словах его, не о жестах, а о тех минутах молчания, которые вы вместе с ним переживали. Ибо свойство этого молчания обнаружило свойства вашей любви и ваших душ. Я говорю теперь только о молчании действенном, но есть еще молчание бездейственное — отражение сна, смерти, небытия. Это — молчание, которое спит; покуда оно спит, оно еще менее грозно, чем слово; но неожиданный толчок может пробудить его, и тогда воцаряется брат его — великое действенное молчание. Тогда берегитесь. Две души настигают одна другую, стены поддаются, плотины прорываются, и обыкновенная жизнь уступает место другой, где все становится важным, где ничто не защищается, не улыбается, где ничто не повинуется, ничто не забывается… Всякому из нас ведомо это темное могущество и его опасные игры, и вот почему мы так глубоко боимся молчания. Собственное молчание в одиночестве мы еще выносим; но молчание нескольких, многих и, в особенности, молчание толпы — бремя чрезмерное, тяжести которого страшатся самые твердые души. Мы тратим большую часть жизни на поиски страны, в которой бы не царило молчание. Соберутся два‑три собеседника, и нет у них другой мысли, кроме одной — изгнать невидимого врага. Как много обычных дружб не имеет другого основания, кроме ненависти к молчанию. Но если, несмотря на все усилия, оно все-таки проскользнет в число собравшихся, — все с беспокойством обращаются к торжественной и невидимой стороне вещей и вскоре спешат разойтись, уступая место неведомому. В будущем же они станут избегать друг друга, боясь, как бы вековая борьба не оказалась вновь тщетой и как бы один из них не открыл тайно двери противнику… Многим из нас молчание открывается не более двух или трех раз в жизни. Этого непроницаемого пришельца они дерзают принимать только в торжественных случаях и почти все принимают его достойно: в жизни даже самых отверженных бывают минуты, когда они поступают так, как будто им известно то, что ведомо богам. Вспомните тот день, когда вы без трепета встретили ваше первое молчание. Ужасный час настал, и оно предстало перед вашей душой. Вы видели, как оно восходило из бездны жизни, о которой не говорят, из глубин красоты и ужаса, — и вы не ушли от него. То было при свидании, на пороге разлуки, среди великой радости, у одра смерти, на краю большого горя. Вспомните эти минуты, когда драгоценные камни становятся видимыми и заснувшая правда внезапно пробуждается, и скажите, не было ли тогда молчание необходимым, не была ли ласка врага, вечно преследуемого, божественной. Поцелуи горестного молчания, — ибо чаще всего молчание целует нас в горе, — никогда не забываются; вот почему те, которые чаще знали его, выше других. Быть может, им одним известно, какие безмолвные и глубокие воды таятся под тонкой оболочкой каждодневной жизни; они приблизились к Богу, и сделанные ими шаги в сторону света не затеряются, ибо душа может не восходить, но никогда не падает. «Молчание — великое царство молчания! — восклицает Карлейль, который так хорошо знал это царство жизни, уносящее нас выше звезд, глубже обители смерти… — О, молчание и благородные, молчаливые люди… Они рассеяны повсюду, каждый в своей области; они думают и работают в безмолвии, и утренние газеты о них не говорят. Они — соль земли, и страна, в которой их нет, стоит не на верном пути. Это лес без корней, весь сплетенный из листьев и ветвей, который должен исчезнуть». Но молчание истинное, к которому приблизиться еще труднее, чем к молчанию фактическому, подразумеваемому Карлейлем, — не из тех богов, что покидают людей. Оно окружает нас со всех сторон, оно — основание нашей внутренней жизни; и стóит кому-нибудь из нас с трепетом постучаться в одну из дверей вечности, то же внимательное молчание открывает ее… Здесь мы опять все равны перед явлением бесконечным; молчание короля и молчание раба имеют тот же облик и скрывают под своим непроницаемыми плащом одинаковые сокровища. Тайна этого молчания, — необходимого, неприкосновенного убежища наших душ, — не исчезнет никогда, и если бы первый человек встретился с последним обитателем земли, они бы одинаково молчали при поцелуях, ужасе и слезах, при всем, что должно быть понятным безо лжи. Несмотря на бесчисленность веков, они бы одинаково поняли — как если бы спали в одной колыбели — то, чему уста не научили бы их до скончания мира… Когда уста засыпают, просыпаются души и начинают действовать, ибо молчание — стихия, полная счастья, неожиданностей и опасностей, в которых душа свободно владеет собой. Когда вы захотите отдаться кому-нибудь вполне — молчите; и если вы боитесь молчать с ним, — когда боязнь эта не скупость и не священный ужас любви, ожидающей чудес, — бегите от него, ибо душа ваша знает, как надо поступать. Есть существа, с которыми не осмелились бы молчать величайшие герои, и есть души, которые, хоть им и нечего скрывать, все же боятся, как бы некоторые души в них не заглянули. Есть и такие, в которых молчание отсутствует и которые убивают молчание вокруг себя — это единственные существа, проходящие через жизнь незамеченными. Им не удается перейти через полосу, дающую прозрение, великую полосу света непоколебимого и верного. Нельзя иметь ясного понятия о том, кто никогда не молчал. Можно сказать, что душа его не имеет облика. «Мы не знаем еще друг друга, — писал мне некто, кого я любил более других, — мы еще не осмеливались вместе молчать». И то была правда; мы уже любили друг друга так глубоко, что страшились этого сверхчеловеческого испытания. И каждый раз, как молчание — ангел высшей правды и вестник неведомого во всякой любви — спускалось к нам, наши души, коленопреклоненные, казалось, просили пощады и взывали о еще нескольких часах невинной лжи, о нескольких часах неведения и детства. Но тем не менее час молчания должен настать. — Молчание солнце любви, и на этом солнце вызреют плоды нашей души, как зреют на видимом нам солнце плоды земли. Но не без основания страшатся люди молчания, ибо неизвестно, каким оно рождается в каждом случае. Если все слова сходны, то молчание всегда различно, и в большинстве случаев вся судьба зависит от того, каковы свойства первого молчания, которое создали две души. Соединение душ происходит неизвестно где, ибо хранилища молчания находятся выше хранилищ разума, и нежданный напиток может оказаться зловеще-горьким или божественно-сладким. Две прекрасные, одинаково могущественные души могут создать молчание неприязненное и вести во мраке беспощадную борьбу, в то время как душа колодника придет божественно помолчать с душою девственницы. Ничего нельзя предугадать, все происходит под небом, которое ни о чем не предупреждает; вот почему самые нежные любовники задерживают часто до последней минуты появление этого великого провидца глубин бытия… Тогда они вдруг понимают — истинная любовь приближает даже наиболее легкомысленных к центру бытия, — что все прежнее было лишь игрою ребенка вокруг ограды, и что теперь только пали стены и открылось бытие. Молчание их будет, по своему значению, тождественно с богами, в них живущими; и если они не найдут друг друга в этом первом молчании, то их души не в силах будут любить друг друга, ибо молчание никогда не перерождается. Оно может возникнуть или опуститься между двух душ, но его природа не изменится никогда. И до самой смерти любящих оно сохранит положение, форму, могущество, которыми обладало в то мгновение, когда впервые проникло в комнату. По мере того, как входишь в жизнь, замечаешь, что все происходит без слов, по какому-то предварительному соглашению; о нем мы даже не думаем, но мы знаем, что оно существует где-то над нами. Самый незначительный из нас так улыбается при первой встрече с людьми, как будто он был издавна соучастником судьбы своих братьев. В нашем кругу тот, кто объясняется яснее других, чувствует тем яснее, что слова никогда не объясняют настоящих отношений между двумя существами. Если я говорю вам теперь о самых значительных признаках любви, смерти и судьбы, я не достигаю еще ни смерти, ни любви, ни дружбы; вопреки всем усилиям, между нами останется навсегда невысказанная истина, открыть которую мы даже не желаем. А между тем одна только эта не имеющая голоса истина жила между нами и ни о чем другом, кроме нее, мы не могли думать. Эта истина — наша собственная истина о смерти, судьбе и любви; мы могли провидеть ее только в молчании. Кроме молчания ничто никогда не будет значительно. «Сестры, — говорит ребенок в одной волшебной сказке, — каждая из вас скрывает тайную мысль; я хочу знать ее». Мы также обладаем чем-то, что хотели бы узнать, но оно ютится гораздо выше, чем тайная мысль: это — наше тайное молчание. Вопросы бесполезны: всякое беспокойное движение испытующей мысли даже мешает жить другою жизнью, которая скрывается в этой тайне. А чтобы познать то, что истинно существует, надо воспитывать между людьми молчание, ибо только в молчании распускаются неожиданные и вечные цветы, меняющие форму и окраску согласно душе, близ которой мы находимся. Души взвешиваются в молчании, как золото и серебро в чистой воде, и произносимые нами слова имеют смысл только благодаря молчанию, в котором они плавают. Если я скажу кому-нибудь, что люблю его, он не поймет того, что я повторял, быть может, тысяче других людей; но наступающее после слов молчание, если я в самом деле люблю, покажет, до какой глубины доходят корни моих слов, и родит в нем тихую уверенность. Это молчание и эта уверенность не повторяются в жизни дважды… Не молчание ли определяет и создает аромат любви? Любовь, лишенная молчания, не имела бы своего вечного благоухания. Кто из нас не знал этих безмолвных минут, которые разъединяют уста, чтобы соединить души. Искать их надо неустанно. Нет более послушного молчания, чем молчание любви; только оно принадлежит всецело нам. Прочие великие молчания — смерти, горя или судьбы — нам не принадлежат. Они приближаются к нам из глубины событий, в час, ими самими избранный; тот, кто не встречает их, не должен упрекать себя. Но от нашей воли зависит идти навстречу молчаниям любви. Они ожидают денно и нощно у порога наших дверей и так же прекрасны, как их братья. Благодаря им не знавшие слез могут жить с душами в столь же тесной связи, как и очень несчастные; вот почему людям, много любившим, известны тайны, от других скрытые, ибо в том, о чем молчат уста истинной и глубокой дружбы и любви, таятся тысячи и тысячи мыслей, которых никогда не выразит молчание других уст.II. Пробуждение души
Настанет, быть может, время, — а многое возвещает, что оно приближается, — настанет время, когда души будут узнавать одна другую без посредства чувств. Нет сомнения, что область духа с каждым днем все больше и больше расширяется. Теперь душа гораздо ближе от нашего видимого существа и принимает в наших действиях гораздо большее участие, чем два или три века тому назад. Мы как бы приближаемся к духовному периоду. Бывают в истории подобные периоды, когда, подчиняясь неведомым законам, душа всплывает на поверхность человечества и проявляет с большей непосредственностью свое бытие и могущество. Это бытие и могущество раскрываются тысячью неожиданных и разнообразные способов. И кажется, что в эти мгновения человечество близко от того, чтобы хоть слегка приподнять тяжелое бремя материи. Воцаряется нечто вроде духовного облегчения, и самые суровые и негибкие законы природы местами поддаются. Люди становятся ближе к себе самим и к своим братьям; они начинают вглядываться друг в друга, начинают любить серьезнее и задушевнее. Они нежнее и глубже понимают детей, женщин, животных, природу и предметы. Быть может, статуи, картины и литература, создаваемые ими, не совершенны, но в них сказывается какое-то вечно-живое, чарующее могущество и таинственная грация. Судя по их творчеству, и взгляды этих людей должны отражать братскую любовь и таинственную надежду, и рядом со следами обыкновенной жизни в них светятся мелькающее следы какой-то другой необъяснимой жизни. То, что нам известно о древнем Египте, позволяет предположить, что он прошел через один из таких духовных периодов. По всей вероятности, в отдаленнейшую эпоху истории Индии душа поднялась к поверхности жизни до того уровня, которого с тех пор уже больше не достигала… Следы ее почти непосредственного присутствия или воспоминания о нем создают там еще теперь странные явления. Есть много других подобных же моментов в истории, когда кажется, что духовный элемент борется на дне человечества, как утопающий, который барахтается на дне глубокой реки. Вспомните, например, Персию, Александрию и два мистических столетия средних веков. В противоположность им, есть прекрасные века, когда царствовала красота и образованность, но душа совсем не показывалась. Так, например, она очень далека от эпохи Греции и Рима, от XVII и XVIII столетий у французов (по крайней мере, далека от поверхности этого последнего столетия, ибо его глубины с Клодом Сен-Мартеном, Калиостро, который значительнее, чем это предполагают, с Паскалем и многими другими, скрывают от нас много тайн). Не знаешь почему, но чего-то там нет. Таинственные сношения отрезаны, и красота закрывает глаза. Трудно объяснить словами и доказать, почему атмосфера божественности и рока, окружающая греческие трагедии, не кажется настоящей атмосферой души. На горизонте этих удивительных трагедий мы открываем вечную и внушительную тайну, но это не та трогательная, родственная и глубоко действующая тайна, которая скрывается в произведениях менее великих и прекрасных. Возьмем более близкое к нам время: Расин — правдивый поэт женского сердца; но кто решится сказать, что он сделал когда-нибудь хоть один шаг навстречу женской душе? Что вы мне ответите, если я спрошу о душе Андромахи или Британика? Действующие лица в трагедиях Расина понимают друг друга только благодаря словам, но ни одно из слов не проникает сквозь пески, отделяющие нас от моря. Они ужасающе одиноки на поверхности какой-то планеты, которая не вращается более на небе. Они не могут молчать, ибо тогда перестали бы существовать. У них нет незримого закона, и можно подумать, что какое-то разъединяющее вещество залегло между их духом и ими самими, между жизнью, которая затрагивает все существующее, и жизнью, затрагивающей одни быстролетные моменты какой-нибудь страсти, горя или желания. Так проходят столетия, в продолжение которых душа спит и никто о ней не думает. В настоящее время она очевидно делает огромный усилия. Она проявляет себя повсюду необыкновенными способами, выступая властно и стремительно, точно ей дано приказание и она боится терять время. Она должна приготовиться к решительной битве, и никто не в силах предугадать, каковы будут последствия победы или отступления. Она, быть может, никогда не проявляла более разнообразных и непреодолимых сил. Она как будто чувствует себя прижатой к невидимой стене, и трудно решить, агония ли или новая жизнь волнуют ее. Не стану говорить о тайных силах, пробуждающихся вокруг нас, о магнетизме, телепатии, о неожиданных свойствах лучистой материи и о многих других явлениях, которые колеблют официальную науку. Все эти явления общеизвестны и легко могут быть наблюдаемы. И все же они ничтожны рядом с тем, что происходит в действительности, ибо душа похожа на спящего, который из глубины сновидений делает странные усилия, чтобы шевельнуть рукой или приподнять веки. В других областях, к которым толпа относится менее внимательно, пробуждение души еще более несомненно, хотя оно менее заметно для глаз, не привыкших видеть. Так, например, в музыке можно подумать, что ее голос вот‑вот пронзит победным криком последние заглушающие ее фальшивые звуки. И чувствовалось ли когда-нибудь в живописи более сильное священное тяготение к кому-то незримо присутствующему, чем в некоторых произведениях известных современных художников? Наконец не замечаем ли мы и в литературе, что некоторые вершины освещаются светом, непохожим на самые причудливые лучи предшествующей литературы? Мы приближаемся к какому-то неведомому преображению молчания, и властно позитивное, царившее до сих пор, подходит, кажется, к концу. Я не останавливаюсь на этих явлениях, потому что о них еще рано говорить; но мне кажется, что редко когда предстоял человечеству более настоятельный случай духовного освобождения. Это похоже даже иногда на ультиматум, вот почему нужно употребить все усилия, чтобы не упустить этот случай, принадлежащий по своей природе к сновидениям, которые безвозвратно исчезают, если их вовремя не закрепить. Надо быть благоразумным, ибо душа наша волнуется не без причины. Но волнение, замечаемое нами, ясное только на умозрительных вершинах существования, незаметно для нас обнаруживается также на самых будничных тропинках жизни; ибо всякий цветок, расцветший на высоте, в конце концов падает в долину. Увял ли он уже? Не знаю. Во всяком случае мы часто разливаем в нашей каждодневной жизни среди самых смиренных существ таинственные и непосредственные отношения, духовные явления и сближения душ, о которых в прежнее время никогда не говорили. Существовали ли они до нас не столь явными? Надо этому верить, ибо во все времена жили люди, которые доходили до самых таинственных отношений жизни и которые передали нам все, что они постигли о сердце, разуме и душе своего времени. Весьма вероятно, что и тогда существовали эти отношения, но они еще не отличались той силой, свежестью и всеобщностью, которыми обладают теперь, не доходили до глубины человечества. В противном случае они обратили бы на себя взоры мудрецов, которые обошли их молчанием. Я уже не говорю о «научном спиритизме», о явлениях телепатии, «материализации» и о других феноменах, только что перечисленных. Речь идет о событиях и проявлениях души, которые постоянно встречаются теперь и в жалком существовании людей, живущих в забвении своих вечных прав. Речь идет также о психологии, совершенно отличной от обыкновенной психологии, которая не по праву заимствовала свое прекрасное имя от Психеи, ибо в действительности занимается лишь духовными явлениями, тесно связанными с материей. Словом, речь идет о том, чему могла бы нас научить трансцендентальная психология, которая непосредственно исследовала бы отношение души к душе, а также чувствительность и чудесную осязаемость нашей души. Эта наука, которая должна поднять человека ступенью выше, только теперь возникает, и она не замедлит устранить элементарную психологию, господствовавшую доныне. Эта непосредственная психология, спускаясь с гор, вторгается в самые маленькие долины. Ее присутствие замечается и в произведениях самых посредственных. Вот лучшее доказательство того, что власть души увеличилась в человечестве и что ее таинственная деятельность стала всеобщей. Мы касаемся теперь предметов почти несказанных и должны ограничиться примерами несовершенными и грубыми. Вот два‑три наиболее элементарных и осязаемых. В прежнее время, если порою и возбуждался вопрос о предчувствии, о странном впечатлении какой-нибудь встречи или взгляда, о решении, зародившемся в бессознательной части человеческого разума, о необъяснимой, но тем не менее постигнутой силе, о тайных законах антипатии или симпатии, о духовном родстве, сознательном или инстинктивном, о преимущественном влиянии чего-то невысказанного, то никто не останавливал внимания на этих предметах, которые, впрочем, весьма редко беспокоили мыслителя. С ними сталкивались лишь случайно. Никто не подозревал, какою тяжестью они ложатся на всю жизнь, и от них торопились скорее возвратиться к обычной игре страстей и внешних приключений. И вот эти феномены, которые в прежнее время мало занимали даже наиболее великих, наиболее мыслящих из наших братьев, в наше время беспокоят самых ничтожных людей. Этим еще раз доказывается, что человеческая душа — растение совершенного единства, и что все ее ветви, если время наступило, расцветают одновременно. Крестьянин, которому был бы дан внезапно дар выразить то, что у него на душе, высказал бы в наши дни то, чем еще не обладала душа Расина. Вот почему люди гораздо меньшего гения, чем Расин или Шекспир, провидели таинственно светящуюся жизнь, открывавшуюся лишь образной своей стороной великим учителям минувших времен. Не достаточно ведь, чтобы великая душа металась в одиночестве среди пространства и времени. Без помощи других она мало совершит. Она лишь цветок толпы. Нужно, чтобы она сошла в ту минуту, когда взволновался весь океан душ целиком. Если же она снизошла в минуту сна, она сможет говорить только о сновидениях. Гамлет, — чтобы взять самый яркий пример, — Гамлет в Эльсиноре каждую секунду приближается к краю пробуждения. А между тем, несмотря на холодный пот, венчающий его бледное чело, есть слова, которые он произнести не в силах; в наше же время он, без сомнения, произнес бы их, потому что даже душа бродяги или вора, идущего мимо, помогла бы ему говорить. Гамлет, смотрящий на Клавдия или свою мать, научился бы теперь тому, чего тогда еще не знал, ибо теперь души не окутаны столькими покрывалами, как прежде. Знаете ли вы, — а это истина странная и волнующая, — знаете ли вы, что если вы не добрый, то более чем вероятно, ваше присутствие возвестит об этом теперь во сто крат яснее, чем два или три столетия тому назад? Знаете ли, что если вы сегодня утром опечалили хоть одну душу, — душа крестьянина, с которым вы станете беседовать о грозе или дожде, была об этом уведомлена еще раньше, чем рука его открыла вам дверь? Примите образ святого, образ мученика или героя, все же встреченный вами ребенок не будет вас приветствовать тем же взором, если вы таите в себе злую мысль, несправедливость или слезы брата. Быть может, сто лет тому назад душа его прошла бы мимо вашей, ничего не видя и не замечая… В настоящее время становится трудным питать в своем сердце скрытую от взоров ненависть, зависть или измену; до того даже самые невнимательные души постоянно стоят настороже вокруг нашего существа. Наши предки обо всем этом не упоминали, и очевидно, что жизнь, среди которой мы волнуемся, совершенно отлична от той, какую они изображали. Обманули ли они нас или сами не знали? Знаки и слова теперь более ни к чему не служат, и почти все решается таинственной силой простой встречи. Древняя воля, всем известная и такая логичная, тоже изменилась в свою очередь и продолжает меняться от непосредственного влияния великих законов, неизъяснимых и глубоких. Почти не стало больше скрытых убежищ, и люди больше сближаются друг с другом. Они судят друг друга по тому, что кроется за словами и поступками и даже за мыслями, ибо то, что они видят, хотя и не постигают, лежит за областью мысли. Это одно из великих знамений; по ним узнают духовные эпохи, о которых я сейчас говорил. Всюду чувствуется, что отношения обыкновенной жизни начинают меняться, и более молодые из нас уже говорят и действуют не так, как люди предшествующего поколения. Множество условностей, обычаев, завес и бесполезных посредствующих звеньев упало в бездну, и мы почти все, не зная этого, уже судим друг о друге лишь по законам незримого. Когда я вхожу в вашу комнату, вы не будете основываться на законах, хотя бы и глубочайших, практической психологии, когда произнесете свой таинственный приговор, который человек произносит в присутствии человека. Вы не можете сказать мне, откуда вы узнали, кто я, но вы пойдете мне навстречу с целым грузом неизреченных доказательств. Отец ваш, быть может, судил бы иначе обо мне — и ошибся бы. Надо верить, что скоро человек коснется человека, и духовная атмосфера переменится. Сделали ли мы, как говорит великий «неведомый философ» Клод Сен-Мартен, сделали ли мы шаг вперед по светлой и поучительной дороге, ведущей к единству всех существ? Будем ждать в молчании; может быть, нам вскоре суждено услышать шепот богов.III. Предупрежденные
Их знает большинство людей, и почти все матери видели их. Их существование, может быть, неизбежно, как все страдания; и тот, кто не приближался к ним, менее нежен, менее печален и менее добр. Они странные. Кажется, что они ближе к жизни, чем другие дети, и что они ничего не подозревают; а между тем в их глазах таится глубокая уверенность, которая заставляет думать, что им все известно и что они употребили не один вечер на то, чтобы объяснить себе свою тайну. В то время, как их братья еще ощупью бродят между рождением и жизнью, они уже себя узнали; они уже твердо стоят на ногах, готовясь принять свою судьбу. Поспешно, расчетливо и обдуманно готовятся они к жизни: и эта поспешность есть та примета, на которую матери, — эти невольные и скромные наперсницы всего невысказанного, — едва смеют взирать. Часто у нас нет времени заметить их; они безмолвно уходят от нас и остаются навсегда неузнанными. Но другие задерживаются дольше, с внимательной улыбкой смотрят на нас и как будто готовы сознаться в том, что они все поняли. Но потом, достигнув двадцатилетнего возраста, они поспешно удаляются, заглушая шаги, и кажется, будто им стало ясно, что они ошиблись жилищем и готовились провести жизнь среди людей им чуждых. Сами они ничего почти не говорят и заслоняют себя облаком, если чувствуют себя ранеными или видят, что люди близки от того, чтобы их настигнуть. Бывают дни, когда кажется, что они с нами, среди нас; но наступает вечер, и они уже настолько отдалились, что мы не осмеливаемся их больше ни узнавать, ни вопрошать. Они там, по ту сторону жизни, и чувствуется, что пришло наконец время, когда надо возвестить о чем-то более важном, более человечном, более реальном и более глубоком, чем дружба, жалость или любовь, о чем-то таком, что трепещет в груди, как смертельно раненая птица, и чего никто не знает, никто не высказывал и чего нельзя высказать, ибо столько жизней проходит в молчании. А время торопит, и кто из нас не выжидал так до того мгновения, когда уже нельзя было отвечать? Почему пришли они, почему уходят? Не родятся ли они только для того, чтобы доказать нам, что жизнь не имеет цели? Стóит ли вопрошать, если никогда не будет ответа? Я был несколько раз свидетелем этого явления и однажды наблюдал его так близко, что уже не мог различить, касается ли оно другого или меня самого… Так умер один из моих братьев. Казалось, что, сам того не зная, он один был предупрежден, между тем как мы, может быть, знали что-то, но не получили того внутреннего предуведомления, которое он таил в себе с первых дней жизни. Как узнают людей, над которыми тяготеет важное событие? Нет ничего явного, а между тем мы все видим. Они боятся нас, потому что мы беспрестанно и непроизвольно уведомляем их. Стóит нам подойти к ним, как они уже чувствуют, что мы вооружаемся против их будущего. Мы всегда что-то прячем от большинства людей, но сами не знаем что. Между двумя встречающимися в первый раз людьми проходят странные тайны жизни и смерти и много других тайн, у которых нет еще имени, но которые непосредственно завладевают движениями нашего тела, нашим взором и нашим лицом. И когда мы пожимаем руку друга, душа наша бросает нескромные взоры, которые, быть может, не останавливаются и на пороге земной жизни. Между двумя существами может и не быть никакой затаенной мысли, но останется всегда нечто более могущественное и глубокое, чем мысль. Мы не властны над этими неведомыми дарами и постоянно обнаруживаем в себе пророка, лишенного дара слова. Мы никогда не бываем при других такими же, как наедине с собой, даже не такими, какие мы с ними в темноте. Наши взоры меняются, согласно тому прошлому и будущему, которое они провидят. И вот почему мы помимо воли живем всегда настороже. Встречаясь с теми, которым не суждено жить, мы видим не их, а то, что их ожидает. Им хотелось бы нас обмануть, чтобы обмануться самим. Они делают все, чтобы сбить нас с пути, а между тем в их смехе и горячем порыве сквозит уже конечное событие, как будто бы оно и есть основание и смысл всего их существования. Лишний раз смерть изменила им, и они с грустью замечают, что мы все видели и что есть голоса, которые не могут молчать. Кто выяснит силу событий и связь их с нами? От нас ли они рождаются или мы от них? Мы ли притягиваем их или они нас? Кто на кого сильнее влияет? Ошибаются ли они когда-нибудь? Почему они льнут к нам, как пчела к улью, как голубь к голубятне, и куда укрываются те, которые не находят нас на месте свидания? Откуда идут они нам навстречу? И почему они похожи на нас, как родные братья? Действуют ли они в прошлом или в будущем? Те ли могущественнее, которые прошли, или те, которые не наступили? Кто из нас не проводил большую часть жизни под тенью еще не случившегося события? Эти значительные жесты, эту походку, которая, казалось, вела к цели слишком близкой, это предчувствие великих холодов и этот сосредоточенный взор, которого нельзя было развлечь, — все это я замечал даже в людях, которым суждена была случайная кончина и на которых смерть обрушивалась извне и неожиданно. А между тем они спешили так же, как их братья, таившие смерть в себе. У них было то же лицо. Им так же жизнь казалась более значительной, нежели тем, кто осужден жить. Они действовали с тем же уверенным молчаливым вниманием. Им нельзя было терять времени; они должны были быть готовы в один и тот же час, ибо событие, которого не мог бы предсказать ни один пророк, было, даже без их ведома, жизнью их жизни. Смерть руководит нашей жизнью, и жизнь не имеет другой цели, кроме смерти. Наша смерть — форма, в которую отлилась наша жизнь, и она же образовала наш облик. Писать портреты следовало бы только с умерших, ибо только они одни верны себе и на мгновение показывают нам свою сущность. Всякая жизнь освещается в том чистом, холодном и простом свете, который падает на подушку в предсмертные часы. Не тот же ли самый свет уже озаряет лица этих детей, когда они, не мигая, улыбаются нам; и не он ли заставляет нас хранить безмолвие, какое царит в комнате, где лежит кто-нибудь, умолкший навсегда? Когда я припоминаю всех, кого знал и кого та же смерть вела за руку, я вижу толпу детей, девушек и юношей, которые как будто вышли из одного и того же дома. Они все уже братья и сестры, и можно сказать, что они узнают друг друга по скрытому знаку, который они делают друг другу в то время, когда мы не глядим на них, — по знаку молчания. Это дети, ожидавшие близкой смерти. В школе мы смутно различали их. Они искали и в то же время избегали друг друга, как те, которые страдают одной и той же немощью. Их видели уединяющимися под деревьями сада. В их улыбке, сдержанной или менее телесной, чем наша, таилась одинаковая важность, и все они имели вид людей, боящихся выдать какую-то тайну. Они умолкали, когда к их группе подходил человек, осужденный жить. Быть может, они уже говорили в это время о конечном событии; или просто им было известно, что событие заявляло о себе через них и помимо них, и они старались скрыть его от равнодушного взора. Иногда казалось, что они смотрят на нас с высоты башни, и хотя они были гораздо слабее нас, мы не осмеливались притеснять их. Правда в том, что нет ничего скрытного. Все вы, встречающие меня, знаете, что я сделал и что сделаю, что я думал и что думаю. Вы наверно знаете день, когда я умру: но вы не нашли еще способа выразить это даже тихим голосом в собственному сердце. Мы привыкли проходить в молчании мимо того, к чему не прикасается наша рука, и мы знали бы, может быть, слишком много, если бы знали все то, что знаем! Мы живем бок о бок с нашей настоящей жизнью и чувствуем, что мысли наши, даже наиболее интимные и глубокие, не заботят нас, ибо мы сами не то, что наши мысли и наши мечты, и только в редкие минуты, почти не замечая того, мы живем в согласии с самими собою. Когда же мы станем тем, что мы есть? В ожидании этого дня мы вели себя с ними, как с чужими. Они вносили испуг в нашу жизнь. Они гуляли иногда с нами по коридорами и садам, но нам трудно было следовать за ними. Иногда же они вступали в наши игры, и игра казалась уже другой. Иные не находили своих братьев и одиноко бродили среди наших криков, не видя друзей среди тех, которые не готовились скоро умереть. А между тем мы их любили, и ничье лицо не казалось столь привлекательным, как их лицо. Что стояло между ними и нами, и что стоит между всеми нами? На дне какого моря тайн живем мы? И здесь также царила та любовь, которой уже нельзя высказать, потому что она не участвует в жизни этого мира. Быть может, она не вынесла бы никакого испытания. Кажется, что каждую минуту мы готовы изменить ей, и что самая обыкновенная дружба имеет вид победы над ней; а между тем ее жизнь более глубока, чем мы сами, и, может быть, она потому кажется нам равнодушной, что рассчитана на время более долгое и более верное. Она не говорит здесь, ибо знает, что будет говорить потом. Мы не всегда любим всего сильнее тех, кого целуем. Таким образом есть область жизни, самая лучшая, самая чистая и самая значительная, которая не привходить в жизнь обыкновенную; и даже глаза влюбленных не проникают через эту плотину молчания и любви. Или, может быть, мы сторонились их, потому что, хотя младше годами, они были старше нас?.. Знали ли мы, что они были не нашего возраста, и боялись ли мы их, как судей? Их взоры были менее подвижны, чем наши, и когда эти взоры случайно устремлялись на наши игры, мы беспричинно затихали, и на мгновение наступало непонятное молчание. Мы оборачивались. Они за нами следили и значительно нам улыбались. Помню лица двоих, которых ожидала насильственная смерть. Но почти все они были робки и старались пройти незамеченными. Они страдали какой-то смертельной застенчивостью и, казалось, просили прощения в какой-то ошибке, неведомой, хотя близкой. Они подходили к нам, мы обменивались взорами, и они удалялись, не говоря ни слова, и, ничего не зная, все постигали.IV. Мистическая мораль
Никакого нет сомнения в том, что наши мысли придают произвольную форму незримым движениям внутреннего мира. Есть тысячи и тысячи уверенностей, которые похожи на закутанных цариц. Они проводит нас через все наше существование, но назвать их мы не в силах. Все, выраженное в словах, странным образом утрачивает свою значительность. Нам кажется, что мы достигли дна пучины, но едва мы всплываем на поверхность, как видим, что капля воды, сверкающая на конце наших бледных пальцев, не напоминает более моря, откуда она взята. Мы думаем, что открыли грот, полный драгоценных каменьев; но когда мы достигаем света, в наших руках оказываются только фальшивые камни и куски стекла; а между тем сокровище неизменно сверкает во мраке. Есть нечто непроницаемое между нами и нашей душой, и в известные моменты, говорит Эмерсон, «мы доходим до того, что страстно жаждем страданий в надежде, что в них-то наконец обретем действительность и почувствуем заостренное жало и когти истины». Я где-то сказал, что души начинают как будто сближаться. Эта, мысль имеет лишь значение смутного и непрерывная впечатления, которое трудно было бы подтвердить фактами, ибо факты ни что иное, как ленивые бродяги и шпионы великих сил, остающихся незримыми. И все же можно утверждать, что моментами мы чувствуем глубже, чем наши отцы, что мы живем в присутствии не только самих себя. И не верующие ни в какого Бога, так же, как и верующие, поступают наедине с собой не так, как если бы они были уверены, что они одни. Существует высший суд, совершающийся не только в снисходительных сумерках совести каждого человека. Правда ли, что духовные сосуды запечатаны менее тщательно, чем прежде, и что колебания внутреннего моря становятся могущественнее? Не знаю; можно только признать, что мы не придаем более значения некоторым традиционным заблуждениям, и уже это признак некоторой духовной победы. Кажется, будто нравственность наша меняется и будто она мелкими шагами приближается к странам более высоким и пока еще невидимым. Вот почему настало, быть может, время задать себе несколько новых вопросов. Что, например, произошло бы, если бы наша душа, став внезапно видимой, должна была подойти к своим собравшимся сестрам, лишенная своих покровов, но отягощенная своими самыми заветными мыслями и ведя за собой самые таинственный события своей жизни, которых ничто не могло выразить? Что заставило бы ее краснеть? Что захотела бы она скрыть? Спустила ли бы она, подобно стыдливой женщине, длинную мантию своих волос на бесчисленные грехи плоти? Она их не знала, и эти грехи никогда не настигали ее. Они были совершены за тысячу верст от ее престола; и даже душа содомитянина прошла бы через толпу, ничего не подозревая и тая в глазах прозрачную улыбку ребенка. Она ни в чем не принимала участия; она совершала путь жизни в полосе света и только об этой жизни она будет вспоминать. Какие грехи и какие обычные преступления могла она совершать? Она ли изменяла, обманывала, лгала? Она ли заставляла страдать или плакать? Где находилась она, когда человек выдавал своего брата недругам? Она, быть может, плакала вдали от него и с того времени стала более глубокой и прекрасной. Она не будет стыдиться того, чего не совершала, и может остаться чистой даже посреди страшного убийства. Иногда она претворяет во внутреннее просветление то зло, при котором принуждена присутствовать. Все зависит от незримого начала, и вот где, без сомнения, рождается неизъяснимая снисходительность богов — а также и наша снисходительность. Мы не можем не прощать; и когда приходит смерть, «великая примирительница», кто из нас не падает на колени и не осеняет безмолвно знаком прощения покинутую душу? Неужели вы думаете, что, наклоняясь над неподвижным телом моего врага и глядя на эти бледные уста, которые злословили меня, на эти погасшие глаза, которые заставляли плакать мои, на эти холодные руки, которые, быть может, когда-то мучили меня, — неужели вы думаете, что я все еще помышляю о мщении? Смерть мимоходом уничтожила все счеты; душа мне больше ничего не должна, и я инстинктивно ставлю ее выше самых жестоких несправедливостей и самых тяжких заблуждений (как значителен и удивителен этот инстинкт!). И если мне чего-либо и жаль, то не того, что я не могу, в свою очередь, причинить страдания, но того, быть может, что я не достаточно любил, что не простил раньше… Можно сказать, что уже все это мы теперь постигаем в глубине себя самих. Не по действиям и даже не по самым тайным мыслям судим мы о наших братьях, ибо в тайных мыслях не всегда можно разобраться; мы же идем дальше неразборчивого. Человека совершает преступления, которые могут быть сочтены самыми низкими; а между тем тягчайшие из них не в силах исказить хотя бы на один миг атмосферу окружающей его свежести и бестелесной чистоты; в то же время близость мученика или мудреца может окутать нашу душу тяжелыми и невыносимыми сумерками. Герой или святой может выбрать себе друга среди лиц, на которых без труда читается привычка ко всем низким мыслям, и может не чувствовать себя «в атмосфере братской или человеческой» рядом с другим существом, чело которого освещается самыми высокими и великодушными мечтами. Что это означает? Что нового открывает нам это? Существуют, следовательно, законы более глубокие, чем те, которые управляют действиями и мыслями? Кто научит нас понимать их, и почему мы всегда действуем сообразно правилам, о которых никто не говорит, хотя они единственно верны? Ибо можно утверждать, что, вопреки очевидности, герой и святой не ошиблись. Они только кому-то повиновались, и, если святой обманут и предан человеком, им самим выбранным, все же останется нечто непоколебимое, и это нечто ему скажет, что обмана не было, что нечего жалеть. Душа никогда не забудет, что другая душа была светла… В то время, когда мы шевелим почти несокрушимый камень, покрывающий эти тайны, нас окружает слишком сильный запах бездны, и слова, как и мысли, падают вокруг нас, как отравленные мухи. Даже внутренняя жизнь кажется чем-то несущественным рядом с этими неизменными глубинами. Станете ли вы в присутствии ангела гордиться тем, что никогда не ошибались, и не существуют ли невинности низшего разряда? Когда Христос читал низкие мысли фарисеев, окружавших расслабленного из Капернаума, уверены ли вы, что Он тем же взглядом судил их душу, что Он осуждал и ее и не провидел за их мыслями свет, быть может, неугасимый? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Неужели вы думаете, что, даже будучи чистыми, вы можете утаить от глаз собравшихся ангелов мелкие побуждения ваших благородных поступков? А между тем разве в нас нет многого такого, что казалось бы ничтожным в глазах богов, сидящих на высотах? Несомненно есть, и наша душа не забывает, что должна будет дать отчет. Она живет безмолвно под властью Великого Судьи, приговоры которого мы не в силах достигнуть. Но каков будет этот отчет? Какое нравственное учение откроется нам? Нет ли таинственной морали, обитающей в странах более отдаленных, чем страны мыслей, и нет ли серединной звезды, которой мы не видим, так что все наши страстные устремления к ней не более, чем бессильные планеты? Нет ли в центре нашего существа прозрачного дерева, на котором все наши поступки и добродетели лишь эфемерные цветы и листья? Мы не знаем, в сущности, какое зло может совершить наша душа, и также не знаем, от чего мы покраснели бы перед высшим разумом или перед другой душой; а между тем кто из нас чувствует себя чистым и не страшится судьи? И какая душа не боится другой души? Здесь мы находимся уже вне знакомых долин жизни животной и психической. Мы подходим к вратам третьей ограды, к божественной жизни мистиков. Мы переступаем только ощупью этот порог. А раз переступив его, куда девается наша уверенность? Где таятся те удивительные законы, которые мы беспрестанно нарушаем, не сознавая, быть может, этого, хотя душа наша и была предупреждена? И откуда рождается тень этих таинственных нарушений, тень, простиравшаяся иногда над нашей жизнью и делавшая ее внезапно столь страшной? Каковы великие духовные грехи, которые мы можем совершить? Станем ли мы стыдиться того, что боролись с нашей душой, или же наша душа невидимо борется с Богом? И настолько ли эта борьба молчалива, что ни один вздох не проникает через стену? Наступает ли мгновение, когда мы можем слышать эту царицу с замкнутыми устами? Она безнадежно молчит при всех внешних происшествиях: но нет ли иных происшествий, еле уловимых, которые соприкасаются однако с силами вечными и глубокими? Вот кто-то умирает, кто-то смотрит, плачет; вот к вам приближаетсякто-нибудь в первый раз, и мимо вас проходит ваш враг; тогда ли раздается ее шепот? А вдруг вы ее услышите в ту минуту, когда уже не любите в будущем друга, которому пока еще улыбаетесь? Но все это ничто и не приближается даже к видимому свету бездны. Нет сил говорить о таких вещах, ибо чувствуешь себя слишком одинокими. «В настоящее время, — говорит Новалис, — душа кое-где просыпается; когда же она совсем проснется и человечество начнет сознавать себя в массе?» Только при этом условии немногие поймут нечто. Надо терпеливо ждать, чтобы мало-помалу образовалось это высшее сознание. Возможно, что кому-нибудь из рожденных в то время удастся выразить то, что мы все чувствуем о той стороне души, которая похожа на скрытую от нас поверхность луны, не виденную еще никем от начала мира.V. О женщинах
В этой области также царят законы, нам неизвестные. Среди неба, над нашими головами сияет предопределенная нам звезда любви; и всякая наша любовь будет до скончания мира рождаться в лучах и атмосфере этой звезды. Как бы мы ни искали направо или налево, на высотах или в глубине, как бы мы ни старались переступить заколдованный круг, замыкающий все действия нашей жизни, и, насилуя инстинкт, как бы мы ни пытались сделать выбор наперекор выбору нашей звезды, мы все-таки изберем ту, которая сошла к нам с незыблемого светила. И если, подобно Дон-Жуану, мы обнимем тысячу и трех, все же, при наступлении вечера, когда слабеют объятия и разъединяются уста, мы поймем, что, добра ли она или зла, нежна или жестока, любящая ли она или неверная, все та же женщина стоит перед нами… Мы, в самом деле, никогда не переступаем через этот небольшой круг света, который судьба очертила вокруг нас; и даже люди, стоящие всего дальше от нас, хорошо знают и цвет и форму этого непереступаемого кольца. Они прежде всего замечают оттенок этих духовных лучей; смотря уже по их качеству, они, улыбаясь, протягивают нам руку или отдергивают ее с ужасом. Мы все знаем друг друга в высшей атмосфере, и представление, которое я себе составляю о незнакомце, исходит непосредственно из правды более таинственной и более глубокой, чем правда материальная. Кто из нас не испытывал влияния того, что происходит в непроницаемой области почти астральной жизни? Когда вы получаете письмо, пришедшее с затерянного среди океана острова, написанное рукою того, о чьем существовании вы не имели понятия, уверены ли вы, что он незнаком вам? Не узнаете ли вы в момент чтения о душе, которую встретили, одному Богу известно, в каких сферах, истину более непогрешимую и более глубокую, чем все обыкновенные истины? А с другой стороны, не уверены ли вы, что душа эта, мечтая о вашей наудачу, вне времени и пространства, обладала подобной же истиной? Нас окружают странные способы узнавать друг друга, и мы не можем скрыть свое существование. Эта тонкая связь, которая существует между всеми душами, становится понятнее, если постигнуть маленькие тайны, сопровождающие обмен писем между двумя незнакомцами. Это, быть может, одна из узких щелей, — без сомнения жалкая, но их так мало, что мы принуждены довольствоваться светом самым бледным, — это, быть может, одна из тех узких щелей в дверях мрака, через которые нам дается возможность провидеть на мгновение все то, что должно свершаться в гроте сокровищ, еще доныне не открытых. Просмотрите полученные кем-либо письма и вы обнаружите в них какое-то странное единство. Я не знаю ни одного из тех, кто обращался ко мне сегодня утром, а между тем я уже уверен, что одному отвечу не так, как другому. Я увидел нечто невидимое. И в свою очередь, когда мне пишет кто-нибудь, кого я не знаю, я уверен, что его письмо ко мне не совсем такое же, какое бы он писал другу, который смотрит на меня в эту минуту? Всегда намечается неуловимое духовное различие. Это знак души, которая незримо приветствует другую душу. Надо верить, что мы знаем друг друга в сферах, о которых не имеем понятая, и что у нас всех есть общая родина, куда мы уносимся, где находим друг друга и откуда без труда возвращаемся. В этой же общей отчизне мы выбираем своих возлюбленных, и вот почему мы не ошибаемся, и почему наши возлюбленные также никогда не ошибаются. Область любви — прежде всего великая область достоверностей, потому что в ней наибольше досуга. Там есть только одно занятие — узнавать друг друга, восторгаться и вопрошать друг друга со слезами на глазах, подобно молодым сестрам, которые смотрят друг на дружку после долгой разлуки, в то время как их руки переплетаются и уста целуются так далеко от их души. Там есть досуга для того, чтобы улыбаться и жить хоть одно мгновение для себя, отдыхая от жизни, жестокой и каждодневной; и, быть может, с высоты этой улыбки и этих неизреченных взглядов нисходит в самые скучные минуты любви та таинственная соль, которая сохраняет навеки воспоминание о слиянии одних уст с другими. Но я говорю здесь только о любви предопределенной и истинной. При встрече с той, которая нам предназначена судьбою и которая вышла из глубины великого духовного града, где мы живем, сами того не зная, и направилась к перекрестку той дороги, где мы должны пройти в назначенный час, — мы предупреждены с первого взгляда. Некоторые пытаются тогда преодолеть судьбу. Мы, конечно, можем нарочно закрывать руками глаза, чтобы не видеть того, что надо видеть. Борясь всеми нашими слабыми силами против вечных сил, мы можем перейти через дорогу, чтобы направиться к другой, которая проложена там не для нас. Но, как бы мы ни старались, нам никогда не удается «взволновать мертвые воды в огромных резервуарах будущего». Из усилий наших ничего не выйдет; таинственная сила не сойдет на нас с высоты, и эти объятия и бесцельные часы не сопричислятся к истинным часам и объятиям нашей жизни. Судьба закрывает иногда на время глаза, но она знает, что наступит вечер, и мы вернемся к ней, и что последнее слово останется за нею. Она может закрывать глаза, но те часы, когда она держит их закрытыми, для нас потерянные часы. Кажется, что женщина более подвержена влиянию судьбы, чем мы. Она покоряется ей с большей простотой. Она никогда искренно не борется с ней. Она еще близка к Богу и подчиняется с меньшей осторожностью воздействиям тайны. И вот, должно быть, причина, объясняющая нам, почему все события нашей жизни, в которых замешана женщина, приближают нас к чему-то, напоминающему самые источники судьбы. В их близости испытываешь моментами «светлое предчувствие» жизни, не всегда параллельной и тождественной с нашей внешней жизнью. Она приближает нас к преддверью нашего существования. Кто знает, не тогда ли герои постигали силу и верность своей звезды, когда они покоились на женской груди, и обладает ли вообще точными чувствами будущего тот, кто никогда не отдыхал у сердца женщины? Мы снова вступаем в смутный круг высшего сознания. О! Как верно, что так называемая психология не что иное, как призрак, похитивший место в святилище, предназначенном для изображений богов! Это тем более верно, что не всегда речь идет о том, что видно на поверхности, и даже не о тайных и самых важных мыслях. Неужели вы думаете, что любовь заключается только в мыслях, действиях или словах, и что душа никогда не вырывается из этих темниц? Необходимо ли мне знать, что та, которую я сегодня целую, ревнива или верна, весела или печальна, искренна или коварна? Неужели вы думаете, что эти маленькие ничтожные слова достигают высоты, где пребывают наши души и где судьба наша свершается в безмолвии? Какое мне дело до того, говорит ли она о дожде или нарядах, о перьях или иголках, что она как будто не понимает меня? Неужели вы думаете, что я жажду высоких слов в ту минуту, когда чувствую, как другая душа глядит мне в душу? Неужели я не знаю, что самые великие мысли не имеют права подымать голову в присутствии тайн? Я всегда нахожусь лишь на берегу океана, и будь я Платон, Паскаль или Микель-Анджело, и говори со мною моя возлюбленная о своих серьгах, — все, что я мог бы ей сказать и услышать от нее, одинаково бездельно, казалось бы, над глубинами внутреннего моря, единственного, которое мы созерцаем в душе друг друга. Моя самая высокая мысль не перетянет на весах жизни или любви трех слов, которые любящий меня ребенок пролепечет о своих серебряных кольцах, о жемчужном ожерелье или о кусочках стекла… Это мы не понимаем их, ибо находимся на мелкой глубине своего сознания. Стóит взобраться до первых снегов горы, и все неровности сглаживаются перед величием открывающегося горизонта. Какая разница тогда между изречением Марка Аврелия и фразой ребенка о том, что холодно? Будем смиренны и постараемся отличить случайное от существенного. Нужно, чтобы плавающие на поверхности водоросли не отвлекали наших мыслей от чудес, скрытых в пучине. Самые прекрасный мысли и самые низкие помыслы так же мало изменяют нашу душу, как Гималайские горы и пропасти — вид нашей земли среди небесных светил. Один взгляд, один поцелуй, одна мысль о присутствии невидимого, — и все сказано; я знаю, что рядом со мной — равная мне… Но эта равная мне поистине удивительна и непостижима. Последняя женщина, стóит ей только полюбить, уже обладает тем, чего нет в нас, ибо в ее мыслях любовь всегда бесконечна. Не потому ли у всех них сохранились сношения с первобытными силами жизни, для нас уже недоступные? Лучшие из нас чувствуют себя всегда на большом расстоянии от своих сокровищ, скрытых за второй оградой; и когда в торжественную минуту нашей жизни им вдруг понадобится какое-нибудь из этих сокровищ, они уже не в силах вспомнить, какие тропинки ведут к ним, и поэтому вынуждены предлагать никогда не ошибающейся судьбе поддельный камень своего разума. Но женщина никогда не забывает дороги к центру своей души. Какой бы я ее ни увидел — богатой или нищей, невежественной или ученой, опозоренной или славной, — стоит ли обратиться к ней со словом, действительно исходящим из девственной глубина моей души, и она сумеет тотчас отыскать таинственную тропинку, которой никогда не теряла из виду, и без колебаний вынесет мне из глубины неисчерпаемых сокровищ любви слово, взгляд, движение, которые будут так же чисты, как и моя любовь. Можно сказать, что ее душа всегда у нее под рукою; она денно и нощно готова отвечать высочайшим требованиям другой души; и дары беднейших из них ничем не отличаются от даров, приносимых королевами… Нужно поэтому подходить с уважением к самым смиренным и к самым гордым, к рассеянным и к погруженным в размышление, к тем, кто еще смеется, и к тем, кто плачет, ибо им известно то, чего мы не знаем, и они держат светильник, который нами утрачен. Они живут у самого подножья Неизбежного, и им лучше, нежели нам, знакомы ведущие к нему дороги. Вот почему в них таится удивительная самоуверенность и степенность. По их малейшему поступку видно, что они чувствуют поддержку верных и могучих рук великих богов. Я только что сказал, что они приближают нас к преддверью нашего существования. В самом деле, мне кажется, что все наши объяснения с ними ведутся через полуотворенную дверь первобытной силы под неясный шепот, сопровождавший, по всей вероятности, рождение вещей: тогда еще говорили не иначе, как понижая голос, из опасения, что неожиданно может прозвучать повеление или запрет. Она не переступит через порог этой двери; она ждет нас с внутренней стороны — там, где находятся источники. И когда мы стучимся снаружи, а она изнутри открывает дверь, рука ее никогда не покидает ни ключа ни дверной ручки. Одно мгновение она оглядывает приближающегося посла и в этот кратки миг узнает все, что ей надо узнать, и будущие годы провидены до окончания времени. Кто объяснит нам, что означает первый взгляд любви, — «этот магический жезл, сделанный из разбитого луча света», который исходит из вечного очага нашего существования, преображает две души и молодит их на двадцать столетий? Дверь снова растворяется или закрывается: не делайте больше никакого усилия, ибо все уже неизменно решено. Она знает. Она не станет больше обращать внимания на ваши действия, ваши слова, ваши мысли, и если она за ними еще следит, то не иначе, как с улыбкой. Отныне она, сама того не зная, отвергнет все то, что не подтверждает ее первоначального убеждения. И если вы рассчитываете ввести ее в заблуждение, знайте, что она никогда не ошибается и что вы одни далеки от истины. В ее глазах ваш образ отражается реальнее, вернее, чем в вашей собственной душе, даже и в том случае, если она будет постоянно обманываться насчет значения вашей отдельной улыбки, движения, слезы. Скрытые сокровища, не имеющие даже названия. Я хотел бы, чтобы все те, которые осуждают женщин, заявили об этом и высказали нам свои доводы. Если эти доводы окажутся глубокими, мы будем очень изумлены и углубимся еще более в область тайны. Они в самом деле таинственные сестры всего того, чего мы не видим. Они в самом деле ближе других стоят к бесконечному, окружающему нас, и они одни умеют ему улыбаться с привычной нежностью ребенка, который не боится своего отца. Они сохраняют на земле, как ненужную небесную драгоценность, чистую сущность вашей души, и если бы они ушли, разум одиноко царствовал бы в пустыне. У них сохранились еще божественные волнения первых дней, и их корни погружены непосредственнее, чем наши, во все беспредельное. Мне жаль, право, тех, кто на них жалуется, ибо они не знают, на какой высоте обитают истинные ласки. А между тем какими ничтожными кажутся они тому, кто смотрит на них мимоходом! Он видит только, как они хлопочут в своих маленьких женщинах: вот одна из них наклоняется; там другая рыдает; третья поет, последняя вышивает; и никто не понимает, что они делают. Их посещают, потому что они умеют улыбаться; к ним приближаются настороже, и душа может выявиться только случайно. Их допрашивают с недоверием; они же ничего не отвечают, потому что им все уже известно; и вот от них уходят, пожимая плечами, в уверенности, что они ничего не понимают… «Но для чего им понимать все это, — говорит поэт, который всегда прав: — для чего понимать им, этим блаженным душам, которые избрали себе благую часть? И такие, как они есть, они подобны чистому пламени земной любви, который сверкает только на вершинах храмов и странствующих кораблей, как знамение небесного огня, озаряющего все существующее. Часто в заветные минуты эти любящие дети открывают изумительные тайны природы и заявляют о них с бессознательною наивностью. Ученый следит за ними, чтобы подобрать все драгоценности, какие они в своей невинности и радости разбросали по дороге». Поэт, чувствующий то же, что и они, славит их любовь и старается своими песнями пересадить эту любовь, — семя золотого века, — в другие времена и страны. Ибо все то, что он сказал о мистиках, применимо больше всего к женщинам, которые сохранили нам на земле самое чувство тайны.VI. Рюисбрек Удивительный[1]
Много есть произведений более правильно прекрасных, чем произведения Рюисбрека Удивительного. Многие мистики производят большее впечатление и более современны; таковы Сведенборг и Новалис. Весьма возможно, что написанное им редко отвечает потребностям каждого дня. С другой стороны, я знаю мало писателей менее искусных, чем он. Моментами он сбивается на сущие пустяки… И первые двадцать страниц «Ornement des Noces spirituelles», несмотря на то, что они, может быть, необходимы, как предисловие, как подготовление к остальному, заключают только тепловатые и благочестивые общие места. С внешней стороны он лишен всякого порядка, всякой схоластической логики. Он часто повторяется, и иногда кажется, что он сам себе противоречит. Он соединяет невежество ребенка с мудростью существа, воскресшего из мертвых. Он отличается синтаксисом, от которого меня не раз прошибал пот. Он вводит какой-нибудь образ и потом забывает его. Он создает даже неосуществимые образы; и все это можно объяснить только неловкостью, рассеянностью или необыкновенной поспешностью. Он пренебрегает искусством фразировки и может писать только о неизреченном. Он не пользуется никакими ухищрениями и никакой дисциплиной философской мысли, как бы принужденный думать только о непознаваемом. Когда он говорит нам о своем маленьком иноческом садике, ему уже тяжело рассказывать определенно, что там происходит; он описывает тогда, как ребенок. Он задается целью рассказать нам, что чувствует Бог, и пишет страницы, которые не мог бы написать Платон. Повсюду чудовищная несоразмерность между невежеством и мудростью, между силою и желанием. Не надо ожидать от него произведения литературного; вы видите только судорожный полет опьяненного орла, слепого и окровавленного, над снежными вершинами. Прибавлю последнее слово, в виде братского предостережения. Мне случилось читать произведения, которые считаются весьма трудно понимаемыми, например: «Учеников в Саисе» и «Отрывки» — Новалиса, «Biographia litteraria» и «Друга» Самуэля Тэйлора Кольриджа, «Тиме» — Платона, «Энеады» — Плотина, «Божественные имена» св. Дионисия Ареопагита, «Аврору» великого мистика Якова Бема, с которыми наш автор имеет много общего. Я не осмеливаюсь утверждать, что произведения Рюисбрека темнее всех этих; но им менее охотно прощаешь их темноту, потому что тут речь идет о неведомом, к которому с самого начала относишься без доверия. Мне казалось необходимым честно предупредить праздных прохожих у самого порога этого храма, лишенного архитектуры, ибо этот перевод[2] был предпринят с целью удовлетворить лишь немногих платоников. Мне кажется, что те, которые не провели жизнь в тесной дружбе с Платоном и неоплатониками Александрии, мало подвинутся в этом чтении. Они подумают, что окунулись в пустоту; у них получится впечатление равномерного падения в бездонную глубину меж гладкими и черными скалами. Нет в этой книге ни обыкновенного воздуха ни света; это — духовный приют, невыносимый для неподготовленных. Не надо вступать туда из литературного любопытства: там нет безделушек и редкостей; собиратели поэтических цветов найдут их там так же мало, как на полярных льдах. Я предупреждаю их, что это безбрежная пустыня, где они умрут от жажды. Они найдут весьма мало фраз, которыми можно было бы любоваться, как это делают писатели; фразы Рюисбрека — языки огня или глыбы льда. Не отправляйтесь в Исландию отыскивать розы. Возможно, что между двумя ледниками вас ждет спрятанный венчик; в самом деле, и у Рюисбрека встречаются удивительные вспышки, новые выражения, небывалые сравнения; но они не вознаградят за потерянное время того, кто издалека пришел бы сорвать их. Чтобы войти сюда, надо находиться в особом философическом состоянии, столь же отличном от обыкновенного, как состояние бодрствования отличается от сна. Порфирий в своих «Началах теории неведомого» оставил предупреждение, которое можно поместить во главе сочинений Рюисбрека: «При свете разума можно сказать многое о началах, которые выше разума. Но их интуиция лучше дается при отсутствии, чем при посредстве мысли. С этими идеями бывает то же, что с идеей о сне; о ней до известной степени можно говорить в состоянии бодрствования, но вполне познать и постигнуть ее можно лишь посредством сна. В самом деле, подобное познается лишь через подобное; необходимое условие всякого познания то, чтобы субъект был подобен объекту». Повторяю, все это трудно понять без приготовления, и я думаю, что, даже несмотря на наши приготовительные труды, этот мистицизм в большей части покажется нам теоретическим, и эти опыты сверхъестественной психологии будут нам доступны лишь как зрителям. Философское воображение есть свойство души, трудно поддающееся воспитанно. Здесь мы видим себя вдруг у предела человеческой мысли и далеко за границей разума. Тут необыкновенно холодно, тут необыкновенно темно, а между тем вы не найдете здесь ничего другого, кроме света и пламени. Но для тех, кто туда вступает, не приноровив предварительно свою душу к новым ощущениям, пламя это и свет так же холодны, как если бы они были нарисованы. Речь идет здесь о самой точной из наук. Необходимо пройти через пространства самые неприветливые и наименее обитаемые божественного «Познай самого себя». Полночное солнце царствует над зыбким морем, где психология человека приближается к психологии Бога. Важно непрестанно вспоминать об этом; речь идет здесь о науке очень глубокой, а не о сне; сны не бывают одинаковы; сны не имеют корней, между тем как пламенный цветок божественной метафизики расцветает здесь из корней мистических, находящихся в Персии и в Индии, в Египте и в Греции. Но в то же время она кажется бессознательной, подобно цветку, и не подозревает, где произросли ее корни. К несчастью, нам почти невозможно поставить себя в положение души, которая без усилий постигла эту науку; мы не в силах воспринять ее ab intra и воспроизвести в нас самих. Нам недостает того, что Эмерсон назвал бы «внутренней самопроизвольностью». Мы не в силах претворить эти идеи в наше собственное существо. Самое большое, что мы можем сделать, это воспринять извне их чудесные проявления, которые доступны лишь небольшому количеству душ в пределах планетной системы. «Нелепо, — говорит Плотин, — было бы справляться, откуда происходит это интуитивное знание, как будто это нечто зависящее от места и движения. Оно ниоткуда не приближается и никуда не направляется. Оно является или совсем не является, так что бесполезно было бы проверять это знание в намерении открыть его тайные родники. Но следует ждать в безмолвии, пока оно внезапно над нами не загорится, внутренне приготовляясь к священному зрелищу, как глаз терпеливо ждет восхода солнца». В другом месте он прибавляет: «Не при посредстве воображения или размышления, которое само должно заимствовать извне свои принципы, мы представляем себе непознаваемые силы, т. е. то, что находится над нами, а при посредстве врожденной нам способности их созерцать, способности, позволяющей нам говорить о них здесь». Итак, мы видим их, пробуждая в себе ту же силу, которую должны пробудить в себе, когда находимся в мире непознаваемом. Мы подобны человеку, который, поднявшись на вершину утеса, увидел бы предметы, невидимые для тех, кто остался внизу. Хотя и все другие существа, начиная от камня и растения до человека, не что иное, как созерцание, те силы, в отличие от всего прочего, представляют собою бессознательные созерцания, и нам весьма трудно было бы найти в себе воспоминание о предшествовавшей деятельности этой мертвой способности. Тут мы уподобляемся глазу в неоплатоническом образе: «Он удаляется от света, чтобы видеть темноту при помощи света, и однако без света ничего не видит; таким образом, не видя, он видит темноту, насколько он способен по своей природе видеть ее». Я знаю, какое суждение большинство людей произнесет по поводу этой книги. Они увидят в ней произведение галлюцинирующего монаха, угрюмого отшельника, пустынника, опьяненного постом и снедаемого лихорадкой. Они увидят в ней мечту, чудовищную и мрачную, озаряемую яркими молниями — и ничего больше. Таково обыкновенное мнение, которое люди составляют себе о мистиках, слишком часто забывая, что полнота достоверности только в них. Сверх того, если верно, как говорят, что всякий человек в своих снах делается Шекспиром, следует спросить себя, не есть ли каждый человек в своей жизни безотчетный мистик, тысячу раз более трансцендентальный, нежели все те, которые проявили себя в словах. Разве есть поступок человеческий, последняя движущая сила которого не была бы мистической? Например, взор возлюбленного или матери — не в тысячу ли раз он непроницаемее и мистичнее, чем эта книга, в конце концов бедная и объяснимая, как все книги, представляющие собою лишь мертвые тайны, горизонт которых не возобновляется. Если мы этого не понимаем, то, может быть, не поймем больше ничего. Но, возвращаясь к нашему автору, некоторые без труда поймут, что этот монах был далек от безумия, порождаемого голодом, одиночеством и лихорадкой. Наоборот, он обладал одной из наиболее мудрых, точных и тонких философских натур, которые когда-либо существовали. Это происходило в начале одного из самых мрачных столетий средневековья, четырнадцатого. Он не знал ни греческого языка, ни, может быть, латинского. Одинокий и бедный, он жил в своей Гренендальской хижине, посреди Суанского леса. И в глубине этого темного брабансонского леса, душа его, невинная и простая, озарилась, сама того не ведая, ослепляющими лучами, отражениями всех одиноких и таинственных вершин человеческой мысли. Он постиг, сам этого не подозревая, платонизм Греции; он знал суфизм Персии, браманизм Индии и буддизм Тибета, и его удивительное невежество открыло мудрость погребенных веков и провидело знание столетий еще не наступивших. Я мог бы привести целые страницы из Платона, Плотина, Порфирия, из книг Зенд, из гностиков и каббалы, божественное содержание которых всецело повторено в писаниях скромного фламандского священника. В его словах встречаются странные совпадения и тождественность мыслей почти пугающая. Более того, временами кажется, будто он писал в точном предположении почти всех его неизвестных предшественников. Так же как Плотин начинает свое суровое странствие с того распутья, где устрашенный Платон остановился, коленопреклоненный, можно сказать, что и Рюисбрек разбудил, после многовекового покоя, если не определенную мысль, никогда не дремавшую, то определенное слово, уснувшее на горах, где его покинул ослепленный Плотин, закрывая руками глаза, как перед большим пожаром. Но строение их мысли удивительно различно; Платон и Плотин прежде всего цари диалектики. Они приходят к мистицизму чрез науку размышления. Они пользуются своей душой рассуждающей, как бы не доверяя своей душе интуитивной или созерцательной. Их размышление смотрится в зеркало размышления же, стараясь оставаться равнодушным ко вторжению всех других отражений. Оно продолжает свое течение, как поток пресной воды среди моря, в предчувствии скорого слияния. Здесь же, наоборот, мы находим привычки азиатской мысли; интуитивная душа одна царит над логическим развитием идеи в слове. С мечты спали оковы. Разве этот способ менее верен? Никто не мог бы это утверждать. Зеркало человеческой мысли совершенно отсутствует в этой книге, но зато здесь существует другое зеркало, более темное и глубокое, которое мы храним для интимнейших сторон нашего существа; ни одна подробность в ней явственно не обозначается, и слова не могут удержаться на ее поверхности; мысль разбила бы зеркало, если бы могла на минуту отразить в нем свой грубый свет; но временами в нем показывается нечто другое; не душа ли это? Не сам ли Бог? Или душа и Бог вместе? Этого никогда не узнают, и однако подобные явления, почти невидимые, единственно управляют жизнью наиболее неверующего и ослепленного среди нас. В книге вы увидите лишь смутное отсвечивание этого зеркала, и так как его сокровища неисчерпаемы, то его отражения не похожи ни на одно из открываемых нами в нас самих; тем не менее их достоверность кажется необычайной. Вот почему я не знаю ничего более пугающего, чем эта книга, написанная с добрыми намерениями. Нет в мире ни одного психологического понятая, метафизического опыта, мистического провидения, которых, как бы они ни были темны, глубоки и неожиданны, мы бы не могли в случае надобности воспроизвести и на мгновение оживить в нас самих, чтобы убедиться в их человеческой тождественности; здесь же мы уподобляемся ослепшему отцу, который не в силах более вспомнить лица своих детей. Вот все, что человеческая мудрость может нам указать; это почти все, что первейший из трансцендентальных метафизиков мог выразить; что же касается других объяснений, то необходимо их найти в нас самих на той глубине, где всякое объяснение становится ничтожным в своем выражении. Ибо не только на небесах и на земле, но, главным образом, в нас самих заключается более тайн, чем все философы могут выразить; и с той минуты, как мы более не обязаны формулировать наше таинственное содержание, мы становимся глубже всего до сих пор написанного и выше всего существующего. Я перевел Рюисбрека единственно в той уверенности, что писания мистиков представляют чистейшие алмазы в дивном сокровище человечества. Но, быть может, перевод бесполезен, ибо опыт показывает нам, что совершенно безразлично, совершилось ли таинство перевоплощения мысли в свете или в темноте; достаточно, чтобы оно совершилось. Как бы то ни было, истины мистические имеют странное преимущество над истинами обыкновенными: они не могут ни состариться ни умереть. Нет такой истины, которая бы в одно прекрасное утро не сошла в наш мир, удивительная по силе и юности и покрытая свежей и дивной росою, свойственной мыслям еще не высказанным. Но загляните в больницы человеческой души, куда все истины ежедневно приходят, чтобы умирать: вы никогда не увидите там ни единой мысли мистической. Они обладают преимуществом ангелов Сведенборга, которые постоянно приближаются к весне своей юности, так что ангелы наиболее старые кажутся самыми молодыми. Откуда бы эти истины ни пришли, из Индии, Греции или северных стран, у них нет ни родины ни дня рождения; повсюду, где мы их встречаем, они кажутся неподвижным настоящим, как сам Бог. Произведения искусства старятся лишь по мере того, насколько они антимистичны; и вот почему книга Рюисбрека не отмечена никаким числом. Я знаю, что она необычайно темна, но так же верю, что искренний и добросовестный автор никогда не бывает темен в вечном значении этого слова, ибо он сам всегда доступен пониманию, бесконечно выше своих слов. Только искусственные идеи отступают в действительный мрак и процветают лишь в литературные эпохи, в века неискренние и слишком сознательные, когда мысль писателя пребывает по сю сторону того, что он выразил. Там мы имеем дело с животворной тенью леса, здесь — с темнотою погреба, среди которой процветают одни темные паразиты. Читая Рюисбрека, надо всегда иметь в виду тот неизвестный мир, который он должен был освещать сквозь двойные и скудные роговые окна слов и мыслей. Слова, как уже кто-то заметил, были изобретены для ежедневных житейских нужд, и они несчастны, беспокойны и изумлены, подобно бродягам, очутившимся вокруг трона, когда время от времени чья-либо царственная душа хочет их повести за собою. И с другой стороны, разве мысль всегда точный образ того неведомого, что ее родило? Не видим ли мы всегда в ней тень борьбы, похожую на тень Иакова, борющегося с ангелом, и лишь отличную размерами души по отношению к ангелу? Горе нам, — говорит Карлейль, — если мы носим в себе лишь то, что можем выразить и показать! Я знаю, что на страницах Рюисбрека встречается тень предметов, относительно которых мы не можем припомнить, что видели их, и назначение которых монах нам не разъясняет. Мы поймем их лишь тогда, когда увидим самые предметы по ту сторону жизни; теперь же эта тень побуждает нас вглядеться в даль, и уже это много. Я также знаю, что некоторые из его фраз колеблются, как прозрачные льдины на бесцветном море молчания; но они существуют, они отделились от воды, и этого достаточно. Я знаю наконец, что странные растения, которые он взращивал на вершинах духа, окружены особыми облаками; но эти облака оскорбляют лишь тех, кто смотрит на них снизу. Если же иметь мужество подняться вверх, то видишь, что они образуют самую атмосферу этих растений, единственную, в которой они могли расцвесть, защищенные от небытия. Ибо эта растительность так нежна, что она едва отличается от молчания, из которого черпает свои соки и в котором имеет склонность раствориться. К тому же вся книга Рюисбрека похожа на увеличительное стекло, направленное на сумерки и молчание, и порою бывает трудно сразу увидеть вершины идей, которые еще в них утопают. Временами просвечивает невидимое, и нужна некоторая внимательность, чтобы улавливать его появление. Нельзя сказать, что эта книга слишком далека от нас, — она, может быть, находится в самом центре нашего человечества, — но мы слишком далеки от этой книги. Если она кажется нам безотрадной, как пустыня, если разлитая в ней тоска по небесной любви кажется страшной и жажда вершин невыносимой, то это происходит не потому, что книга устарела, а потому, что мы, быть может, слишком дряхлы, и печальны, и малодушны, как старики вокруг ребенка. Таких, как мы, и имеет в виду другой мистик — Плотин, великий мистик язычества, когда он отвечает жалующимся на то, что они ничего не видят на вершинах самосозерцания: «Необходимо прежде всего создать орган зрения похожим и равным объекту, который он должен созерцать. Глаз никогда бы не видел солнца, если бы сам не принял форму солнца. Равным образом душа никогда не увидит красоты, если сама раньше не станет прекрасной, и каждый человек, желающий увидеть прекрасное и божественное, должен начать с того, чтобы самому сделаться прекрасным, божественным».VII. Эмерсон
«Одно только важно, — говорит Новалис, — это искание нашего трансцендентального “я”». Мы распознаем это «я» иногда в изречениях Божьих, в словах поэтов и мудрецов, на дне некоторых радостей и горя, во сне, в любви и болезни, или в неожиданных обстоятельствах, когда они издали делают нам знак и указывают перстом на нашу связь со вселенной. Некоторые мудрецы только этим исканием и были заняты; они и написали те книги, где царит одно необычайное. «Что иное достойно внимания в книгах, — говорит наш автор, — если не трансцендентальное и необычайное?» Эти мудрецы были похожи на художников, которые пытались уловить сходство среди мрака. Одни из них намечали отвлеченные образы, огромные, почти неразличимые. Другие пытались уловить какое-нибудь положение или обычное движение, свойственное высшей жизни. Многие измыслили странные существа. Таких изображений не много. Они никогда не похожи одно на другое. Некоторые бесконечно прекрасны, и те, кто их не видел, подобны людям, которые никогда не выходили бы из дома в полдень. Есть образы, линии которых чище линий неба; и тогда они кажутся нам такими далекими, что мы уже не знаем, живут ли они или только созданы по нашему образцу. Это творения чистых мистиков, и человек еще не узнает себя в них. Другие, которых называют поэтами, говорили нам о том же, но косвенно. Третий разряд мыслителей, подняв на одну ступень древний миф о центаврах, дал нам более доступный образ этого тайного тождества, соединив черты нашего внешнего и нашего высшего «я». У них образ нашей божественной души иногда улыбается, появляясь за спиною своей сестры — души человеческой, склоненной над смиренными трудами мысли; и одна только эта улыбка, заставляющая нас видеть мельком все, что превосходит мысль, важна в произведениях человека… Немного тех, которые показывают нам, что человек больше и глубже самого себя. Немногим удается закрепить некоторые из вечных намеков, встречаемых в жизни на каждом шагу, в жесте, в знаке, во взгляде, в слове, в молчании и в окружающих нас явлениях. Наука человеческого величия — самая странная из наук. Никто из людей не чужд ее познаний. Но почти никому не известно, что он ими обладает. Ребенок, который меня встретил, не будет в состояния рассказать своей матери то, что он видит. А между тем, с того момента, как глаз его воспринял мое присутствие, он уже знает все, что я собою представляю теперь, чем я был прежде, чем буду, так же, как это знает мой брат, и гораздо лучше, чем это я знаю сам. Он знает меня непосредственно в прошедшем и будущем, в этом мире и в других, и глаза его, в свою очередь, открывают мне роль, которую я играю в мире и в вечности. Две непогрешимые души судили одна другую. С того момента, как он воспринял мой взгляд, мой образ, мое положение и все то бесконечное, что их окружает и чего они служат внешними толкователями, он знает уже, как держать себя. Пусть он не в состоянии отличить корону императора от сумы нищего, меня он уже знал на мгновение так же верно, как Бог. Правда, что мы ведем себя, как боги, и вся наша жизнь проходит среди достоверностей и непогрешимых истин. Но мы — слепые, играющие драгоценностями; человек, который стучится в мою дверь, расточает в момент, когда он мне кланяется, столько же удивительных сокровищ души, сколько принц, которого я спас бы от смерти. Я открываю ему; и в одно мгновение он видит у своих ног, как будто с высокой башни, все, что происходит между двумя душами. О крестьянке, у которой я спрашиваю дорогу, я сужу так же глубоко, как если бы я спросил у нее о жизни моей матери. И душа ее говорила со мной так же интимно, как говорила бы душа моей невесты. Прежде чем мне ответить, она быстро поднялась до величайших тайн; затем, уже зная, что я такое, она мне спокойно ответила, что надо идти налево, по дорожке, ведущей к деревне. Если я проведу час в толпе, я уже тысячу раз, безмолвно и не имея сам о том ни малейшего понятия, судил о живых и мертвых, и какое из этих суждений будет изменено в последний день? В этой комнате пять или шесть человек говорят о дождливой или хорошей погоде; но за этим ничтожным разговором шесть душ ведут беседу, к которой никакая человеческая мудрость не может приблизиться без опасений. И несмотря на то, что они говорят при посредстве своих взглядов, рук, лиц и всего своего существа, им никогда не будет известно, что они высказали. Но все-таки они принуждены ждать конца этой неуловимой беседы; и вот почему, среди своего томления, они полны неизъяснимой таинственной радости, хоть им и неизвестен тот, кто внимает в них всем законам жизни, смерти и любви, которые, подобно неиссякаемым рекам, протекают мимо их дома. Так бывает всегда и везде. Мы живем только в нашем трансцендентальном существовании, поступки и мысли которого проступают каждое мгновение сквозь окружающие нас покровы. Я отправляюсь сегодня на свидание с другом, которого никогда не видел; но мне известны его произведения, и я знаю, что душа его необыкновенна и что всю свою жизнь он старался проявлять ее, повинуясь, как только мог, долгу высшего разума. Я полон беспокойства, и час этот торжественен. Он входит, и все объяснения, которые он нам давал в продолжение многих лет, рассыпаются во прах от движения двери, открывающейся от его появления. Он не тот, каким думает быть. Он иной, чем его мысли. Еще раз мы убеждаемся, что разведчики разума всегда вероломны. Он высказал о своей душе нечто очень глубокое; но в это быстрое мгновение, между тем как я остановил на нем и отвел от него свой взгляд, я дознал все то, чего он никогда не сможет высказать, и все то, чего он никогда не сможет утвердить в своем разуме. Отныне он принадлежит мне безвозвратно. Прежде нас соединяла мысль. Теперь же нас соединяет нечто в тысячу раз более таинственное. Этого момента мы ждали многие годы, и вот теперь мы чувствуем, что все бесполезно. Чтобы только не бояться молчания, мы, готовившиеся показать друг другу самые таинственные и изумительные сокровища, мы разговариваем о только что пробившем часе, о заходящем солнце, для того, чтобы дать нашим душам время оглядеться и обняться среди иного безмолвия, которого не мог бы нарушить лепет уст или мыслей… В глубине мы живем душа с душою, и мы — боги, которые сами не познаем себя. Если сегодня мне невыносимо мое одиночество и я пойду к людям, они сообщат мне, что гроза побила их груши, или что последние морозы закрыли порт. Разве я пришел для этого? А между тем я уйду от них с такой удовлетворенной и наполненной новыми силами и сокровищами душой, как будто я провел эти часы с Платоном, Сократом и Марком Аврелием. То, что говорили их уста, не имело отношения к тому, что возвещало их присутствие, и человеку невозможно не быть великим и удивительным. Мысли разума не имеют никакого значения рядом с правдой нашего существования, которая заявляет о себе в молчании; и если бы после пятидесяти лет одиночества Эпиктет и Гете навестили меня на моем острове, они ничего не могли бы мне сказать иного, чего не сказал бы мне, даже, быть может, еще непосредственнее, маленький юнга с их корабля. В самом деле — всего удивительнее в человеке его скрытая значительность и мудрость. Самый суетный из людей никогда в действительности не смеется среди нас и, несмотря на усилия, не теряет праздно ни минуты, ибо душа человеческая внимательна и не делает ничего бесполезного. Ernst ist das Leben, жизнь полна значения, и в глубине нашего существа душа наша никогда еще не улыбалась. По ту сторону наших непроизвольных треволнений, мы ведем дивное существование, безмолвное, бесконечно чистое и весьма уверенное, существование, на которое беспрестанно намекают наши руки, которые протягиваются для пожатия, глаза, которые открываются, взгляды, которые встречаются. Все наши органы — мистические соучастники высшего существования, и мы знаем не человека, а душу. Я не видал этого нищего, который просил милостыни у порога моего дома; но я заметил нечто другое: в наших глазах две одинаковые судьбы узнали и любили одна другую, и в ту минуту, когда он протягивал руку, маленькая дверь дома открылась на бесконечное море. «В моих сношениях с моим ребенком, — говорит Эмерсон, — греческий язык и латинский, все, что я знаю, все золото, которым я обладаю, ни к чему мне не послужило; нужной оказалась только душа. Если у меня есть воля, то и он противополагает свою волю моей, предоставляя мне позор злоупотреблять моей силой, если я хочу, и бить его; но если я отказываюсь от своей воли и действую только во имя души, ставя ее между нами посредницей, тогда из его молодых глаз смотрит на меня та же душа; и он чтит и любит вместе со мной». Но если правда, что последний из нас не может сделать малейшего жеста, не считаясь с душой и духовным миром, где она царствует, то правда и то, что и самые мудрые никогда не думают о бесконечности, которую приводит в движение взмах ресницы, наклонение головы, пожатие руки. Мы живем так далеко от себя самих, что не видим почти ничего из того, что происходит на горизонте нашего существования. Мы бродим наугад по долине, не догадываясь о том, что все наши движения воспроизводятся и приобретают свое истинное значение на вершине горы; и необходимо, чтобы по временам кто-нибудь пришел к нам и сказал: поднимите глаза, посмотрите, что вы такое, посмотрите, что вы делаете. Мы живем не здесь, наша жизнь там, наверху. Этот взгляд, которым мы обменялись во мраке, эти слова, не имевшие смысла у подножия горы, посмотрите, чем они стали и что они значат там, над снежными высотами. Посмотрите, как наши руки, которые мы считаем такими слабыми и маленькими, в каждое мгновение, сами того не ведая, касаются Бога. Бывали люди, которые приходили к нам и, ударяя по плечу,указывали пальцем на то, что происходит на ледниках тайны. Они не многочисленны. В продолжение этого века их было трое или четверо, а за все прошлые века не больше пяти или шести; и все, что они могли нам сказать, ничто перед тем, что есть, и тем, мимо чего не проходит без внимания душа. Но что до того! Разве мы не похожи на человека, потерявшего глаза в раннем детстве? Когда-то он видел несметные явления жизни, видел — солнце, море, леса. Теперь эти чудеса навсегда сохранились в его существе; если вы станете говорить о них, что вы можете ему сказать и что стóят ваши бедные слова рядом с лужайками, грозою и зарею, которые живут еще в глубине его мысли и плоти? И все-таки он будет вас слушать с пламенною радостью и изумлением, несмотря на то, что он все знает и что ваши слова представляют то, что ему известно, более несовершенно, чем стакан воды представляет большую реку: маленькие, бессильные фразы, выходящие из уст человека, озарят на мгновение океан, свет и темную листву, которые спали во мраке под его мертвыми веками. Образы этого «трансцендентального я», о котором говорит Новалис, многочисленны, и каждый из моралистов-мистиков изучал всегда новый. Сведенборг, Паскаль, Новалис, Гелло и некоторые другие изучают наши сношения с бесконечно отвлеченным, утонченным и весьма отдаленным. Они ведут нас на горы, вершины которых кажутся нам неестественными и необитаемыми и где часто дышится с трудом. Гете ведет нашу душу на берег моря, называемого ясностью. Марк Аврелий усаживает ее на склонах человеческих холмов совершенной и усталой доброты, под слишком тяжелой листвой безнадежной покорности. Карлейль, духовный брат Эмерсона, который в наш век подал нам голос в другом конце долины, показывает нам, точно при свете молний, единственно героические мгновения нашего существования, на мрачном и бурном фоне чего-то неведомого и чудовищного. Он ведет нас, подобно обезумевшему от грозы стаду, на покинутые и сожженные пастбища. Он толкает нас в самую глубину мрака, который он открыл, преисполненный радости, и который освещается только мелькающей буйною звездою героев; там, со злобным смехом, он покидает нас в добычу тайнам. Но вот рядом с ним выступает Эмерсон, — добрый, вставший с зарею пастырь бледных и зеленых равнин нового оптимизма — естественный и правдоподобный. Он не ведет нас в сторону пропастей. Он не заставляет нас выступать из скромного узкого круга, потому что ледники, море, вечные снега, так же как дворец, хлев, и погасшая жаровня бедняка, и постель больного, равно живут под одним и тем же небом, озаряются теми же планетами и покорствуют тем же бесконечным силам. Он пришел для множества людей в ту минуту, когда приход его был необходим, когда явилась настоятельная потребность в новых объяснениях. Героические поступки перестали быть очевидными, время отречения еще не вернулось. Осталась лишь каждодневная жизнь, а между тем мы не можем жить без величия. Эмерсон придал почти достаточную значительность этой жизни, уже лишенной своих прежних горизонтов. Ему, может быть, удалось показать нам, что она достаточно странная, глубокая и великая и не имеет надобности в другой цели, кроме себя самой. Он не более сведущ, тем другие, но он вещает с большой смелостью и он доверяет тайнам. Надо жить, о, все вы, которые проводят дни и годы в бездействии, без мыслей и света, — ибо ваша жизнь, несмотря на все, непостижима и божественна. Надо жить, потому что никто не имеет права уклоняться от духовных событий повседневности. Надо жить, потому что нет часов без внутреннего чуда и без неизреченного значения. Надо жить, потому что нет поступка, слова, жеста, которые бы не были подчинены неизъяснимым требованиям в этом мире, «где столько вещей, которые нужно совершить, и мало таких, которые нужно знать». Нет ни большой, ни маленькой жизни, и поступки Регула или Леонида не будут иметь никакого преимущественного значения, если я сравню их с одним мгновением тайного существования моей души. Совершила ли она то, что они сделали, или нет, для нее безразлично. Душа Регула, когда он возвращался в Карфаген, была, по всей вероятности, так же рассеяна и равнодушна, как душа работника, отправляющегося на фабрику. Она слишком далека от всех наших поступков, она слишком далека от наших мыслей. Она живет одиноко в глубине нас, жизнью, о которой не говорит; а с высоты, где она царствует, разновидность существований уже не различается. Мы живем, обремененные тяжестью нашей души, и нет соразмерности между ею и нами. Она, быть может, никогда не думает о том, что мы делаем, и это читается на наших лицах. Если бы можно было спросить у разумного существа какого-нибудь другого мира, каковым кажется ему в общем выражение человеческого лица, то оно, увидя людей в их радости, в горе и в беспокойстве, по всей вероятности, ответило бы: «У них вид, как будто они думают о чем-то другом». Будьте велики, будьте мудры, будьте красноречивы. Душа бедняка, протягивающего на мосту руку, не будет вам завидовать; но ваша душа, быть может, завидует ее молчанию. Герой нуждается в одобрении обыкновенного человека, но обыкновенный человек не ищет одобрения героя и проводит свою жизнь без тревоги, как тот, чьи сокровища скрыты в верном месте. «Когда говорит Сократ, — заявляет Эмерсон, — Лизис и Менексен не испытывают никакого стыда от своего молчания. Они так же велики. И Сократ отдает им должное и в то время, как говорит, любит их, ибо каждый человек есть та самая правда, которую членораздельно выражает оратор. Но в ораторе, именно потому, что он может членораздельно говорить о ней, правда эта как будто менее живая, чем в других; и потому-то он обращается к этим молчаливым и удивительным слушателям еще с большею снисходительностью и уважением». Человек жаждет объяснений. Надо показывать ему его жизнь. Он радуется, когда находит где-нибудь верное объяснение маленького движения, сделанного им двадцать пять лет тому назад. Эмерсон не объясняет маленьких движений. Он рассматривает главные положения нашей обыкновенной жизни. Вы не найдете у него вечной мысли Марка Аврелия. Но Марк Аврелий — это мысль по преимуществу. К тому же, кто из нас ведет жизнь Марка Аврелия? У Эмерсона выведен человек и ничего более. Он не увеличен произвольно, а только приближен к нам более обыкновенного. Это Иван, который подрезывает свои деревья, Петр, который сколачивает себе дом; это вы, говорящие мне о жатве, это я, протягивающий вам руку, но мы поставлены в такое положение, когда должны касаться богов, и мы изумлены тем, что делаем. Мы не знали, что все могущество души присутствовало в нас, что все законы вселенной окружили нас, и мы оборачиваемся друг к другу и безмолвно глядим, как люди, которые увидели чудо. Эмерсон пришел, чтобы с простотой возвестить это всегда одинаковое и таинственное величие нашей жизни. Он окружает нас молчанием и удивлением. Он бросил светлый луч на шаги ремесленника, выходящего из своей мастерской. Он показал нам все силы неба и земли, поддерживающие порог, у которого двое соседей беседуют о падающем дожде или о поднявшемся ветре; он показывает нам образ Бога. Он ближе, чем другие, к обыкновенной жизни. Он возвещает о ней внимательнее, неустаннее, честнее, вдумчивее и, быть может, человечнее, чем другие. Он мудрец обыкновенных дней, а обыкновенные дни — сущность нашей жизни. Не один год протекает без страстей, без подвигов, без чуда. Учитесь почитать невеликие часы вашей жизни. Если я мог поступить сегодня, как Марк Аврелий, то не подчеркивайте моих действий, ибо я знаю сам, что произошло ничто необычайное. Но если мне кажется, что я потерял день в ничтожных предприятиях, а вы сможете показать мне, что я жил в то же время так же глубоко, как герой, и что душа моя не потеряла своих прав, — вы сделаете для меня больше, чем если убедите меня, что я должен снести жизнь своему врагу: вы усилите во мне величие и желание жизни, и завтра, быть может, благодаря вам, я поведу жизнь, достойную уважения.VIII. Новалис[3][4]
«Люди идут разными путями; кто следит за ними и сравнивает их, тот увидит, как зарождаются странные образы», — говорит наш автор. Из таких людей я выбрал троих, пути которых, ведут нас на три различные вершины. На горизонте произведений Рюисбрека открывались наиболее далекие голубоватые вершины души, в то время как в произведениях Эмерсона неправильно закруглялись более скромные вершины нашей сердечной жизни. Здесь же, у Новалиса, мы находимся на острых и часто опасных хребтах мысли; но в промежутках между зеленоватыми выступами этих скал есть приюты, полные чарующей тени, где воздух неизменно чист, как кристалл. Удивительно, до чего пути человеческой души расходятся в стремлении к недоступному. Проследим дороги тех трех людей, которых я назвал. Все они, каждый в другом направлении, пошли далеко за достоверные пределы обыкновенного сознания; и душа каждого из них встретила истины, которые не похожи одна на другую, но которые мы должны принять, как встретившихся блуждающих сестер. Скрытая истина есть то, чем мы живы. Мы ее бессознательные и безмолвные рабы и чувствуем себя связанными, пока она еще скрыта. Но едва только один из тех удивительных людей, которые составляют как бы щупальца многообразно-единой человеческой души, улавливает нечто в потемках, как последний между нами, благодаря какому-то внезапному необъяснимому потрясению, уже чувствует себя от чего-то освобожденным, новая истина, более высокая, более чистая, более таинственная, занимает тогда место той, которая увидела, что она открыта, и бежит без возврата; и душа всех, не подавая никаких наружных признаков, провозглашает более светлую эру и справляет глубокое празднество, в котором мы принимаем лишь запоздалое и далекое участие. И я верю, что именно таким образом душа поднимается и приближается к цели, которая ей одной известна. Все, что может быть высказано, само по себе не имеет значения. Положите на одну чашу весов все слова великих мудрецов, а на другую бессознательную мудрость вот этого идущего мимо вас ребенка, и вы увидите, что открытия, сделанные Платоном, Марком Аврелием, Шопенгауэром и Паскалем, не перевесят ни на одну линию великих сокровищ бессознательного, ибо ребенок, который молчит, в тысячу раз мудрее Марка Аврелия, который говорит. А между тем, если бы Марк Аврелий не написал двенадцати книг своих «Размышлений», неведомые сокровища, которые теперь таятся в ребенке, были бы отчасти не те. Быть может, нельзя говорить обо всем этом яснее, но кто умеет глубоко себя вопрошать и хотя бы одно мгновение жить во всю полноту своего существа, тот чувствует, что это так. Возможно, что когда-нибудь узнают, почему, если бы не существовало ни Платона, ни Сведенборга, ни Плотина, душа крестьянина, который их не читал и никогда о них не слыхал, не была бы такой, какова она теперь. Но как бы ни было, ни одна мысль никогда не пропадала ни для единой души, и кто укажет на то в нас самих, что живет, благодаря лишь мыслям, никогда, быть может, не выраженным? Есть много ступеней сознания, и наиболее мудрые заботятся только о сознании почти бессознательном, потому что именно оно находится на границе божественного. Увеличить область этого трансцендентального сознания было, по-видимому, всегда таинственным и высшим желанием всех людей. То, что об этом они сами не знают, имеет мало значения, потому что они не знают ничего, а между тем поступают в глубине души так, как поступили бы самые мудрые люди. Правда и то, что большинство людей просыпается для настоящей жизни лишь в то мгновение, когда они умирают. До этого мгновения наше сознание если и растет, то лишь увеличивая необъяснимое вокруг нас. Мы ищем знания, чтобы научиться незнанию. Мы растем лишь по мере того, как растет тайна, нас отягощающая. Мы похожи на рабов, которые могут поддерживать в себе волю к жизни, лишь при условии того, чтобы непрерывно увеличивать тяжесть своих безжалостных оков, никогда однако не теряя надежды… История этих чудесных оков — единственная история нас самих, так как по существу мы таинственны; все же нам известное нисколько не любопытно. История эта еще не велика; она занимает несколько страниц, и несомненно, что лучшие из нас боялись о ней думать. Как мало людей, осмеливающихся приблизиться к границе человеческой мысли; назовите имена тех, кто пробыл там хоть несколько часов… Многие обещали написать эту историю, некоторые уже приступали к ней, но вскоре теряли силу, необходимую для того, чтобы жить у пределов мысли. Они возвращались на берег внешней жизни, в знакомые долины человеческого разума, «и снова все начинало мелькать, как прежде, перед их глазами». Поистине трудно вопрошать свою душу и различать ее слабый, детский голос посреди бесполезных криков, окружающих ее. А между тем как мало интересны, когда о них подумаешь, все другие усилия духа и как далеко от нас проходит наша обыденная жизнь. Можно сказать, что на берегу внешней жизни, в пустые, рассеянные и праздные часы, проходят лишь наши двойники, ибо неподвижное место нашего существа и самое средоточие бытия находится в области души. Сюда надо спасаться беспрестанно. Все другое известно прежде, чем нам о том сообщили; здесь же мы узнаем более того, что может быть сообщено словами. Именно в то мгновение, когда прерывается речь и прячутся слова, наш беспокойный взор внезапно встречает, на расстоянии лет и веков, другой взор, который его терпеливо ждал на пути, ведущем к Богу. Одновременно мигают ресницы, глаза заволакиваются нежной и грозной влагой тождественной тайны, и мы познаем, что не одиноки на бесконечном пути… Но какие книги говорят нам об этом средоточии жизни? Метафизики с трудом доходят до границ, а кого же мы встретим, перейдя ее? Немногих мистиков, которые теперь кажутся безумными, но которые, вероятно, представляли бы собою самую сущность человеческой мысли, если бы человек имел досуг и силу быть действительно человеком. Наша любовь к учителям обыкновенного разума — Канту, Спинозе, Шопенгауэру и некоторым другим — еще не причина, чтобы отвергать учителей иного разума, столь же братского, которому, быть может, суждено стать разумом будущего. В ожидании этого будущего они сообщили нам то, что было для нас необходимо. Откройте самых глубоких моралистов или обыкновенных психологов и вы прочтете слова о любви, ненависти, гордости и других страстях нашего сердца; все это может на мгновение нравиться нам, как цветы, оторванные от своих стеблей. Но наша действительная и неизменная жизнь проходит в тысяче верст от любви и в ста тысячах от гордости. Мы обладаем более глубоким и более неистощимым «я», нежели «я» страстей или чистого разума. Несущественно говорить о том, что мы испытываем, когда нас покидает наша возлюбленная. Она ушла, и плачут наши глаза, но не душа. Возможно, что душа восприняла событие и уже преобразила его в сияние, ибо все, что попадает в нее, начинает испускать лучи. Возможно также, что она не обратила на него внимания; если так, зачем о нем говорить? Надо предоставить эти мелочи тем, кто не чувствует, что жизнь глубока. Неужели вы думаете, что если я прочел сегодня Ларошфуко или Стендаля, то стал больше человеком, и что ангелы, к которым надо приближаться денно и нощно, найдут меня более прекрасным? Все, что не идет дальше опытной и каждодневной мудрости, не принадлежит нам и недостойно души нашей. Все, что можно постичь без трепета, унижает нас. Я едва улыбнусь, если вы докажете мне, что я поступил эгоистично, жертвуя даже честью и жизнью: что значит эгоизм в сравнении со столькими могущественными силами, которые, я чувствую, живут во мне неизъяснимой жизнью? Не у порога страстей обитают чистые законы нашего существования. Наступают моменты, когда явления обыкновенного сознания, которое можно назвать сознанием страстей или сознанием отношений первого порядка, не приносят нам более пользы и не достигают нашей жизни. Я согласен, что и это сознание может нас интересовать некоторыми своими сторонами и что необходимо знать его изгибы. Но это растение поверхностное, и его корни боятся великого центрального огня нашего бытия. Я могу совершить преступление, и в то же время наилегчайшее дуновение не поколеблет пламени этого огня; а с другой стороны, один обмененный взгляд, одна мысль, не успевшая еще расцвесть, одна минута, проведенная в безмолвии, могут закрутить этот огонь ужасным вихрем на дне его убежища и обрушить его на мою жизнь. Наша душа судит не так, как мы. Ее суждения — нечто произвольное и скрытое. Она может быть поражена дуновением и может противостоять буре. Надо искать того, что поражает ее. Все в этом, ибо в этом мы существуем. Итак, возвращаясь к сознанию обыкновенному, владения которого находятся на большом расстоянии от нашей души, я хочу сказать, что знаю уже нескольких человек, которых, например, не поражает более великолепный рисунок ревности Отелло. Ей придают значение только в первых кругах человеческого бытия. Она продолжает быть удивительной, если позаботишься о том, чтобы не отпирать ни дверей ни окон; в противном же случае образ распадается во прах под дуновением того неведомого, что ждет снаружи. Мы воспринимаем диалог Мавра и Дездемоны как нечто совершенное, но это не мешает нам мечтать о чем-то более глубоком. Будет ли африканский воин обманут благородной венецианкой или нет, в нем все же есть другая жизнь. В моменты его самых жалких подозрений и самого грубого гнева вокруг его существа и в его душе несомненно происходят события в тысячу раз величественнее, и этих событий не в силах нарушить его рычание; под внешним волнением его ревности продолжается неизменное существование, на которое до сих пор человеческий гений указывал только мимоходом. Не в этом ли таится источник грусти, которою дышат великие произведения? Поэты могли создавать их, только закрывая глаза на роковые пределы и налагая молчание на слишком суровые и многочисленные голоса своей души; иначе они не имели бы мужества творить. Нет ничего печальнее и обманчивее великого произведения, ибо ничто так ярко не обнаруживает бессилие человека постигнуть свое собственное величие и достоинство. Это сознание было бы слишком унизительно для нас, если бы какой-то голос не говорил нам, что прекраснейшее произведение искусства ничто в сравнении с сущностью нашей души. «Душа, — говорит Эмерсон, — гораздо выше того, что можно о ней узнать, и гораздо мудрее всех своих поступков». Великий поэт открывает нам наше собственное значение, и в сравнили с этим нам кажется менее ценным то, что он осуществил. Лучшее, чему он нас мог научить, это пренебрежение ко всему, что он сделал. Шекспир увлекает нас за собой в такое возвышенное течение мысли, что внушает представление о богатстве, перед которым его богатство кажется бедностью. Мы чувствуем тогда, что его великие произведения, возносимые нами в иное время на вершину поэзии, которая существует по своим собственным законам и несомненно касается сущности вещей, не глубже, чем мимолетная тень прохожего, мелькнувшая на скале. Величественные голоса больших поэм и трагедий ни что иное, как мистические голоса, не относящиеся к внешней жизни этих поэм или трагедий. Они вырываются на мгновение из внутренней жизни и заставляют верить во что-то неожиданное, чего мы все же ждем с таким нетерпением до тех пор, пока слишком знакомые страсти не покроют их снова своим снегом… В эти мгновения человечество является перед самим собой, как человек перед ликом ангела. Необходимо, чтобы оно как можно чаще являлось перед самим собой для того, чтобы знать, что оно такое. Если бы кто-нибудь из другого мира спустился к нам и попросил нас указать на лучшие цветы нашей души и на свидетельства величия земли, что бы мы дали ему? Иные, не ведая, что делают, принесли бы произведения философов. Я забыл имя того, кто ответил, что он принес бы Отелло, Короля Лира и Гамлета. Но нет, — все это не мы. И мне кажется, что душа наша умерла бы в глубине нашего тела от стыда, ибо ей известно, что ее видимые сокровища не созданы для того, чтобы быть показанными чужеземцу, и состоять из фальшивых камней. Самый смиренный из нас, в минуты одиночества, когда ему известно то необходимое, что знать надо, чувствует, что он в праве иметь своим представителем нечто иное, чем лучшее из художественных произведении. Мы существа незримые. Мы не могли бы ничего сказать небесному посланнику, не могли бы ему ничего показать; все наше лучшее стало бы внезапно похожим на те бедные, милые фамильные реликвии, которые представляются нам такими драгоценными, когда лежат в глубине ящика, и становятся такими жалкими, когда мы вынимаем их на мгновение, чтобы показать их человеку равнодушному. Мы существа незримые, живущие в глубине себя, и любознательный пришлец уйдет, не подозревая о том, что он мог бы увидать, если в эту минуту не придет на помощь наша снисходительная душа. Но она так сторонится всего мелкого, и так трудно отыскать ее в жизни, что боишься звать ее на помощь. А между тем она всегда присутствует и никогда не ошибается и не обманывает с той минуты, как входит в свою обитель. Она указала бы неожиданному посланнику на молитвенно сложенные руки человека, на его глаза, полные безыменных сновидений, на его безмолвные уста, и, быть может, тот чужестранец, если он достоин понимать, не осмелился бы больше расспрашивать ее… Но если бы он потребовал других доказательств, она привела бы его к тем, чьи дела почти соприкасаются с молчанием. Она открыла бы двери жилищ, где ютятся немногие полюбившее ее ради нее самой, не заботясь о ничтожных движениях своего тела. Они вдвоем поднялись бы на пустынные горные долины, где сознание повышено на одну ступень и где все, чуткие к себе самим, внимательно бродят вокруг чудовищного кольца, соединяющего видимый мир с нашими высшими мирами. Она дошла бы с ним до крайних пределов человека, ибо именно там, где кажется, что человек кончается, он только начинается. И все существенное и неисчерпаемое находится в невидимом, где он вечно должен сторожить себя. Только на этих вершинах живут мысли, которые душа может признать за свои: только там возникают идеи, похожие на нее и столь же властные, как она сама. Там на мгновение царствует человечество, и эти слабо освещенные острия гор, быть может, единственные светочи земли, обозначающиеся в духовных пространствах. Их отблеск верно передает цвет нашей души. Мы чувствуем, что страсти разума и сердца показались бы чужому взору жалким раздором двух приходов. Но люди, о которых я только что говорил, покинули в своих делах маленькие селения страстей и сказали нечто, что может заинтересовать всех и не принадлежит к приходу земли. Человечество не должно волноваться исключительно в глубине самого себя, подобно стаду кротов. Необходимо, чтобы оно жило так, как будто ему предстоит со временем дать отчет в своей жизни старшим братьям. Разум, обращенный на самого себя, похож на местную знаменитость, вызывающую улыбку чужеземцев. Есть нечто, что важнее разума, и не он соединяет нас со вселенной. Настало время не смешивать его с душой. Важно не то, что происходит между нами, а то, что живет в нас, что выше чувств и выше ума. Если я представлю мудрости чужеземца только Ларошфуко, Лихтенберга, Мередит или Стендаля, он взглянет на меня так, как я бы посмотрел среди развалин мертвого города на безнадежного буржуа, который стал бы мне говорить о своей улице, о своем браке или о своем ремесле. Какой ангел спросит у Тита, почему он не женился на Веронике, и почему Андромаха дала слово Пирру? Что представит собой Вероника, когда я сравню ее с тем, что есть невидимого в нищей, которая остановила меня, или в проститутке, сделавшей мне знак? Только мистическое слово может временами изобразить человеческое существо. Но душа наша не обитает в этих областях без теней и пропастей. Вы сами, останавливаетесь ли вы там в сокровенные часы, когда жизнь отяготела на ваших плечах? Человек не обитает в этих явлениях, и однако они совершенны. Но о них надо говорить лишь промеж себя и пристойно молчать, если вечером прохожий постучится в нашу дверь. Но если этот же гость застал меня в момент, когда моя душа ищет ключа от своих ближайших сокровищ у Паскаля, Эмерсона или Гелло, или у тех, которые заботились о чистой красоте, я не закрою, краснея, книгу. Возможно, что он сам позаимствует нечто от близкого существа, обреченного на молчание. По крайней мере, он будет знать, что не все мы принадлежали к самодовольным обитателям земли.IX. Трагедия каждого дня
Существует каждодневная трагедия, которая гораздо более реальна и глубока и ближе касается нашего истинного существа, чем трагедии больших событий. Ее можно чувствовать, но очень трудно показать, потому что это истинно-трагическое не просто материально или психологично. Оно раскрывается не в законченной борьбе одной жизни против другой, не в борьбе одного желания с другим или в вечном разладе между страстью и долгом. Чтобы обнаружить его, нужно показать, сколько изумительного заключается в самом факте жизни, нужно показать существование какой-нибудь души в ней самой, посреди бесконечности, которая никогда не бездействует. Нужно, чтобы за обыкновенной беседой разума и чувств звучал какой-то более торжественный и немолчный диалог, нужно показать нерешительные и болезненные шаги существа, которое приближается к своей правде, к красоте или Богу, или отдаляется от них. Нужно открыть нам тысячу подобных вещей, которые трагические поэты касались лишь мимоходом. Но вот существенный вопрос: нельзя ли попытаться показать прежде всего то, что они показывали нам мимоходом? Все то, что мы, например, слышим за словами короля Лира, Макбета или Гамлета, — таинственные звуки бесконечного, угрожающее молчание душ или богов, вечность, которая ропщет у горизонта, судьбу или рок, которые мы познаем внутренним чутьем, не имея возможности объяснить, почему мы познали их, нельзя ли все это, посредством какого-нибудь нарушения порядка ролей, — приблизить к нам, отдаляя актеров? Разве легкомысленно утверждать, что настоящая трагедия жизни, — трагедия обычная, глубокая и всеобщая, — начинается тогда только, когда то, что называется приключениями, печалями и опасностями, миновало? Разве у счастья руки не длиннее, чем у горя, и разве оно не ближе достигает души человеческой? Безусловно ли нужно вопить, как Атриды, для того, чтобы в нашу жизнь снизошел вечный Бог, и не является ли Он также посидеть с нами при неподвижном свете нашей лампы? Разве не ужасно наше спокойствие, когда о Нем подумаешь и когда за Ним наблюдают звезды? И в чем обнаруживается истинный смысл жизни — в шуме или в молчании? Не должно ли в то мгновение, когда в конце повести нам говорят: «Они стали счастливы», охватить нас великое беспокойство? Что происходит в то время, как они живут счастливыми? Разве счастье или минута обыкновенного отдыха не скрывают нечто более серьезное и более постоянное, чем волнения страстей? Не тогда ли раздаются шаги времени и многие другие шаги, еще более таинственные? Не тогда ли часы проходят быстрее? Не затрагивает ли все это душу глубже, чем удар кинжала в обыкновенных драмах? Ведь именно тогда, когда человек чувствует себя в безопасности от ожидающей снаружи смерти, и открывает двери своего театра странная и молчаливая трагедия бытия и бесконечности. Неужели, когда я спасаюсь от обнаженной шпаги, существование мое достигает самого напряженного момента? Всегда ли в поцелуе оно бывает всего возвышеннее? Нет ли других моментов, когда слышатся голоса еще постояннее, еще чище? Разве только в бурные ночи расцветает наша душа? Так считалось до сих пор. Почти все наши трагики замечают только жизнь буйную и давно протекшую, и это доказывает, что весь наш театр устарел, и что драматическое искусство запаздывает на столько же лет, на сколько запоздала скульптура. Нельзя сказать того же о хорошей живописи или, например, о хорошей музыке, которые сумели распутать и восстановить черты более скрытые, но не менее важные и удивительные каждодневной жизни. Они уже заметили, что наша жизнь утратила поверхностную живописность, но выиграла в глубине, в интимной значительности, в духовной важности. Хороший живописец не станет больше изображать Мария, победителя кимвров, или убийцу герцога де Гиза, потому что психология победы или убийства слишком и элементарна, и исключительна, а бесполезный шум жестокого поступка заглушает более глубокие, хотя и нерешительные и скромные голоса существ и вещей. Он покажет нам дом, затерянный среди полей, дверь, открытую в конце коридора, лицо или руки во время отдыха: и эти простые образы могут прибавить нечто к нашему сознанию жизни, а это составляет благо, которое нельзя утратить. Но наши трагики, так же, как посредственные живописцы останавливаются лишь на живописи исторической, видят весь интерес своих произведений лишь в буйстве воспроизводимого приключения. Они занимают нас таким же родом приключений, которые забавляли варваров, столь привычных к искушениям, убийствам и изменам, между тем как наша жизнь большею частью проходит вдали от крови, криков и шпаг; и человеческие слезы стали молчаливы, невидимы и почти духовны… Когда я сижу в театре, мне кажется, что я возвратился на несколько часов к своим праотцам; их представление о жизни было простое, сухое и грубое, и я не могу разделять его. Я вижу мужа, обманутого и убивающего свою жену, женщину, отравляющую любовника, сына, мстящего за отца, отца, умерщвляющего своих детей, детей, убивающих отца, убитых королей, изнасилованных дев, отравленных граждан, и все обычное, но — увы! — столь поверхностное и материальное великолепие крови, внешних слез и смерти. Что могут сказать мне люди, обуреваемые одной безумной идеей, не имеющие времени жить, потому что им надо лишить жизни соперника или возлюбленную? Я пришел в театр в надежде увидеть нечто связанное с жизнью, прикрепленное к ее источникам и ее тайнам узами, которых я не имел ни случая, ни силы замечать каждый день. Я пришел в надежде увидеть на мгновение красоту, величие и значительность моего скромного каждодневного существования. Я надеялся, что мне обнаружат чье-то неведомое присутствие, могущество, или бога, живущего со мной, в моей комнате. Я ждал каких-то высших минут, которые, помимо моего ведома, уже, быть может, пережил в самые жалкие часы своей жизни. Но в большинстве случаев мне показывают человека, который пространно изъясняет, почему он ревнив, почему он отравляет кого-то или зачем убивает себя. Я восхищаюсь Отелло, но мне не кажется, что он живет ежедневной, величавой жизнью Гамлета, у которого есть время жить, потому что он не совершает поступков. Ревность Отелло поражающая. Но, быть может, заблуждение думать, что именно в эти моменты, когда нами овладевает такая или ей подобная страсть, мы живем настоящей жизнью? Не раз я думал, что старик, сидящий в своем кресле, который просто ждет кого-то при свете лампы или внимает, сам того не ведая, вековечным законам, царящим вокруг его дома, или толкует, не понимая того, что говорит молчание дверей, окон и тихий голос огня, переживая присутствие своей души и судьбы, склонив слегка голову и не подозревая, что все силы этого мира вступили в его комнату и бодрствуют в ней, как внимательные служанки, не зная, что само солнце поддерживает над бездной маленький стол, на который он опирается, и что нет ни одной планеты в небе, ни одной силы в душе, которая была бы равнодушна к движению опускающихся век или подымающейся мысли, — не раз мне казалось, что такой безмолвствующий старик живет на самом деле жизнью более глубокой, более человечной и более значительной, чем любовник, душащий свою возлюбленную, или капитан, одерживающий победу, или «супруг, который мстит за свою честь». Мне возразят, быть может, что неподвижную жизнь нельзя видеть, что ее надо оживить какими-нибудь движениями, и что эти различные и достойные быть принятыми движения вызываются лишь теми многочисленными страстями, которые до сих пор изображались. Не знаю, правда ли, что неподвижный театр невозможен. Мне кажется даже, что он существует. Большая часть трагедий Эсхила — трагедии неподвижные. Не говоря уже о «Прометее» или «Просительницах», где нет действия, но вся трагедия «Хоэфоры», самая ужасная из древних драм, топчется, подобно недоброму сну, перед гробницей Агамемнона до тех пор, пока убийство, как молния, не прорезывает тучи нагроможденных одна на другую молитв. Проследите с этой точки зрения несколько других, самых лучших из древних трагедии: «Эвмениды», «Антигону», «Электру», «Эдипа в Колоне». «Они любовались, — говорит Расин в предисловии к “Веронике”, — они любовались Аяксом Софокла, убивающим себя вследствие ярости, в которую он впал, когда ему отказали выдать оружие Ахилла. Они любовались “Филоктетом”, трагедией, весь сюжет которой исчерпывается рассказом об Одиссее, который пришел с целью похитить стрелы Геркулеса. Даже трагедия об Эдипе, несмотря на то, что полна глубоких мыслей, по содержанию легковеснее, чем самая незамысловатая драма нашего времени». Разве это не жизнь почти неподвижная? У древних обыкновенно отсутствует даже психологическое действие, которое в тысячу раз важнее материального и кажется необходимым. Но тем не менее они его уничтожают или сильно умаляют, чтобы сосредоточить все внимание на интересе, который возбуждает положение человека во вселенной. Тут уже мы не находимся среди варваров, и человек уже не мечется среди стихийных страстей, ибо не только они интересны в человеке. Дело уже не идет о каком-нибудь исключительном и буйном моменте существования, но о самом существовании. Есть тысячи законов более могущественных и важных, чем законы чувств. Но эти неторопливые, скрытые и нешумные законы, как все, что наделено непреодолимой силой, доступны зрению и слуху лишь в сумерки, в спокойные часы самосозерцания. Когда Одиссей и Неоптолем приходят к Филоктету за доспехами Геркулеса, их поступок сам по себе так же прост и так же безразличен, как поступок современного человека, который входит в дом, чтобы навестить больного, или поступок путешественника, который стучится в дверь гостиницы, или наконец поступок матери, которая у очага ждет возвращения своего ребенка. Софокл отмечает мимоходом еле заметными чертами характеры своих героев. Но разве не верно, что главный интерес трагедии не в борьбе, которая в ней разыгрывается между ловкостью и прямодушием, между любовью к родине, мечтательностью и упрямством гордости? Есть в ней и нечто другое; это — существование человека, которое надо сделать видимым. Поэт прибавляет к обыденной жизни нечто такое, что составляет тайну поэтов, и вдруг жизнь является нам в своем чудесном величии, в своей покорности неведомым силам, в своих отношениях никогда не прекращающихся и в своей торжественной скорби. Химик вливает несколько таинственных капель в сосуд, который, по-видимому, наполнен чистой водой: и тотчас до краев подымается целый мир кристаллов и открывает нам то, что таил в себе этот сосуд, где наш несовершенный взор не мог ничего различить. Равным образом и незначительная психология трех главных действующих лиц в «Филоктете» образует лишь тонкие стенки сосуда, содержащего чистую воду, которая есть ни что иное, как обыкновенная жизнь, куда поэт опускает зиждительные капли своего откровения… Вот почему красота и величие прекрасных и больших трагедий заключается не в поступках, а в словах. И не в одних словах, которые сопровождают и объясняют действие. Надо, чтобы было еще нечто, кроме внешне необходимого диалога. Только те слова, которые с первого взгляда кажутся бесполезными, и составляют сущность произведения. Лишь в них заключена его душа. Рядом с необходимым диалогом идет почти всегда другой диалог, кажущийся лишним. Проследите внимательно и вы увидите, что только его и слушает напряженно душа, потому что только он и обращен к ней. Вы увидите также, что достоинство и продолжительность этого бесполезного диалога определяет качество и не поддающуюся выражению значительность произведения. В обыкновенных драмах необходимый диалог совершенно не отвечает действительности; а то, что придает таинственную красоту лучшим трагедиям, живет в словах, которые произносятся параллельно точной и осязаемой истине. Эта красота заключена в словах, соответствующих истине более глубокой и несравненно более родственной той невидимой душе, которая дает жизнь поэме. Можно даже утверждать, что поэма приближается к высшей красоте и истине по мере того, как в ней уничтожаются слова, объясняющие поступки, и заменяются словами, объясняющими не то, что зовется «состоянием души», а какие-то неуловимые и беспрерывные стремления души к своей красоте и к своей истине. В такой же мере поэма приближается к истинной жизни. В обыденной жизни каждого человека случается разрешать тяжелые положения словами. Вдумайтесь в это. Разве в такие минуты, да и вообще, наиболее важно то, что вы говорите и что вам отвечают? Разве нет других сил, других невысказанных слов, которые решают положение? То, что я высказываю вслух, часто имеет лишь ничтожное влияние; но мое присутствие, состояние моей души, мое будущее и прошедшее, то, что от меня родится, что умерло во мне, тайная мысль, планеты, которые мне благоприятствуют, моя судьба, тысячи тайн, окружающих меня и вас, — вот что вы слышите в эти трагические моменты, вот что мне отвечает. Под каждым моим и вашим словом все это подразумевается, и только это мы и видим, только это, сами не сознавая, мы слышим. Если вы, «оскорбленный супруг», «обманутый любовник», «покинутая женщина», — пришли с намерением убить меня, то не мольбы мои, хотя бы самые красноречивые, остановят вашу руку. Но возможно, что вы тогда встретитесь с одной из таинственных сил, и что моя душа, которой известно, что они бодрствуют вокруг меня, скажет вам таинственное слово; оно-то вас и обезоружит. Вот сфера, в которой определяются события, вот диалог, эхо которого должно быть услышано. И именно это эхо, правда, чрезвычайно ослабленное и измененное, слышится в иных великих произведениях, о которых я упоминал. Но нельзя ли попытаться еще ближе подойти к этим сферам, где все происходит «в действительности»? Кажется, такая попытка уже осуществлена. Когда-то, по поводу ибсеновской драмы, в которой самым трагическим образом слышится этот диалог «второго порядка», именно по поводу «Строителя Сольнеса», я еще неискуснее, чем теперь, пытался проникнуть в эту тайну. Однако то были следы руки того же слепца, на той же стене, направляющегося к тому же свету. Что, спрашивал я, внес поэт в «Сольнеса» для того, чтобы жизнь казалась нам столь странной, глубокой, столь волнующей под своей внешней детской простотой? Не легко это открыть, и старый мастер хранит не одну тайну. Кажется даже, что то, что он хотел сказать, несущественно в сравнении с тем, что он должен был сказать. Он высвободил некоторые душевные силы, которые никогда еще не были свободны и которыми, может быть, он сам был одержим. «Видите, Гильда, — восклицает Сольнес, — видите ли, в вас, как и во мне, заключены чары. И они-то приводят в действие внешние силы. Им необходимо подчиниться… хочешь или нет. Так надо». В них это волшебство живет, как и во всех нас. Гильда и Сольнес, кажется мне, первые герои, которые осязают себя в атмосфере души, и эта открытая ими в себе необходимая жизнь, за пределами обыкновенной жизни, ужасает их. Гильда и Сольнес — две души, которые провидели свое положение в настоящей жизни. Есть несколько способов узнать человека. Беру для примера двух или трех людей, встречающихся со мною почти каждый день. Очень возможно, что я должен буду различать их только по жестам, внешним привычкам или внутренними, по их манере чувствовать, действовать и думать. Но во всякой сколько-нибудь продолжительной дружбе наступает таинственный момент, когда мы замечаем, так сказать, истинное положение нашего друга по его отношению к неведомому, его окружающему, и положение судьбы по отношению к нему. Только с этого момента он в самом деле принадлежит нам. Мы узнали раз навсегда, каким образом события сложатся по отношению к нему. Мы узнали, что такой-то напрасно прячется в глубине своего жилища, не двигаясь из опасения встревожить нечто в больших резервуарах будущего; это ему не поможет. Несметные события, предназначенные судьбой, откроют его, где бы он ни укрывался, и одно за другим постучатся в его дверь. Мы также узнали, что другой напрасно будет выходить в поиски приключений. Он вернется с пустыми руками. Непреложное знание родилось, казалось бы, без всякого повода в нашей душе в тот день, когда глаза наши открылись, и мы уверились, что событие, которое будто уже надвинулось на человека, никогда его не настигнет. Но с этого момента особая часть души царит над дружбою существ даже самых неразумных и темных. Происходит какое-то смешение жизни. И когда мы случайно встречаемся с одним из тех, кого таким образом знаем, то хотя бы мы заговорили с ним о падающем снеге или о проходящей женщине, — нечто в нас обоих без нашего ведома обменивается приветствиями, исследует, вопрошает, интересуется намерениями и говорит о событиях, которых мы не в силах понять… Мне сдается, что таковы соотношения Гильды и Сольнеса, и что они наблюдают друг друга изнутри. Слова их не похожи ни на что до сих пор слышанное нами, потому что поэт попытался соединить воедино диалог внешний и внутренний. В этой сомнамбулической драме царят какие-то новые силы. Все, что в ней сказано, и скрывает и вместе с тем открывает источники неведомой нам жизни. И если мы временами удивлены, то не надо терять из виду, что душа наша часто кажется нашим бедным взорам силой безумной, и что есть в человеке области более плодотворные, более глубокие и более интересные, чем область разума или сознания…X. Звезда
Можно сказать, что из века в век трагические поэты «обходят с факелом в руках лабиринт судьбы». Таким образом они закрепили, каждый по мере сил своей эпохи, дух человеческой летописи, создав вместе с тем и историю божественную. Только по ним можем мы следить за бесчисленными изменениями великой неизменной силы. А следить за ними бесконечно интересно, ибо то, что есть в душе народов самого чистого, таится, быть может, на дне идеи, которую они себе составили об этой силе. Она никогда не умирает совсем; но есть эпохи, когда она с трудом проявляет свое существование, и в такие эпохи в жизни не чувствуется ни большой силы, ни глубины. Только раз она сделалась предметом безраздельного обожания. Тогда она была даже для богов ужасающейтайной. Странно видеть, что эпоха, в которую безразличное божество являлось наиболее ужасным и непонятным, была самой прекрасной эпохой человечества, и что самый счастливый из народов был тот, который представлял себе судьбу в самом грозном виде. В таком представлении о судьбе как будто скрыта тайная сила: или, может быть, само это представление уже признак силы. Растет ли человек по мере того, как он узнает величие неведомого, властвующего над ним, или же это неведомое растет вместе с человеком? В настоящее время идея судьбы как будто опять просыпается. Быть может, не бесполезно идти ей навстречу. Но где ее найти? Идти на поиски судьбы не то же ли, что идти на поиски человеческих печалей? Нет судьбы радости, нет звезды счастья. Та, которую так называют, есть лишь звезда выжидающая. Впрочем, необходимо иногда выходить на поиски наших печалей, чтобы узнать их и наблюдать за ними даже тогда, когда великая и бесформенная масса нашей судьбы еще не вся рассеялась. Это самый действительный способ искания самого себя; ибо можно сказать, что наша внутренняя ценность определяется тем, каковы наши тревоги и печали. По мере того, как мы идем вперед, они становятся все глубже, благороднее и прекраснее. Марк Аврелий — замечательнейший из людей, потому что лучше других понял, сколько величия вложено душою в бедную безропотную улыбку, которую она должна сохранить в глубине нас. То же самое можно сказать о печалях всего человечества. Они проходят путь, подобный пути наших личных печалей; но путь этот длиннее и вернее и должен привести к родине, которую узнают лишь последние из живущих. Этот путь тоже исходит из страданий физических; он прошел через страх богов и ныне остановился у новой бездны, глубину которой еще не измерили лучшие из нас. Каждый век любит другое страдание, потому что каждый век видит другую судьбу. Мы уже относимся равнодушнее к катастрофам страстей, чем прежде; и наиболее трагические произведения прошлого по качеству печали стоят ниже, чем печали наших дней. Они больше не доходят до нас непосредственно, и если еще трогают нас, то лишь потому, что размышления и новое благородство, которые мы приобрели, благодаря печали жизни, прибавляют многое от себя к простым происшествиям ненависти и любви, изображаемым ими. Временами кажется, что мы стоим у бездны нового пессимизма, таинственной и, быть может, чрезвычайно чистой. Самые мрачные мудрецы — Шопенгауэр, Карлейль, русские, скандинавские писатели и добрый оптимист Эмерсон (ибо нет ничего безнадежнее, чем преднамеренный оптимизм) — прошли, не объяснив нам нашей печали. Мы чувствуем, что под всеми доводами, которые они нам представили, таятся другие — более глубокие, которые, они не смогли открыть. Человеческая печаль, уже прекрасная при их появлении, может еще бесконечно облагораживаться до той поры, пока гений не произнесет наконец последнего слова печали, которое, может быть, очистит нас вполне. Теперь же мы находимся во власти странных сил, но уже начинаем разгадывать их намерения. Во времена великих трагиков новой эры, во времена Шекспира, Расина и их последователей, думали, что несчастья исходят от разных страстей нашего сердца. Катастрофа не колеблется между двумя мирами, она исходит отсюда, чтобы уйти туда, причем источник ее считается известным. Человек всегда свой властелин. Во времена греков он считался гораздо слабее и на вершинах царила судьба. Но она была неприступна, и никто не смел вопрошать ее. Теперь же ей предлагают вопросы, и, быть может, в этом великий признак, отличающий новый театр. Теперь обращают уже внимание не на последствия несчастья, а на само несчастье, и хотят знать его суть и его законы. То, что было бессознательной заботой первых трагиков и, помимо их ведома, окружало торжественным мраком сухие и резкие движения внешней смерти, т. е. внутренняя природа несчастья, — стало центром новейших драм, очагом двойственного света, вокруг которого кружатся души людей. Сделан шаг в сторону тайны, чтобы подойти к ужасам жизни. Было бы интересно исследовать, под каким углом новейшие трагики рассматривают несчастье — основу всех драматических поэм. Они видят его ближе, чем греки, и глубже проникают в плодотворные сумерки его внутреннего круга. Божество осталось то же. Но неведение по отношению к нему стало глубже. Откуда приходит несчастье, куда оно направляется и для чего сходит к нам? Греки почти не спрашивали об этом. Начертано ли оно или рождается вместе с нами? Идет ли оно нам навстречу, или его вызывают голоса, которые мы таим в самой глубине нашего существа и которые с ним заодно? Чтобы решить эти вопросы, следовало бы наблюдать с вершин другого мира за человеком, которого должно постигнуть большое горе. И кто из нас, сам того не ведая, не трудится над созиданием горя, которое станет центром его жизни? У шотландских крестьян есть слово, которое может быть применено ко всякому существованию. В своих легендах они зовут словом «Fey» состояние человека, которого непреодолимое внутреннее побуждение, несмотря на все усилия, на все советы и на помощь, увлекает к неминуемой катастрофе. Таким образом Иаков I был Fey, когда он, несмотря на ужасные предзнаменования земли, ада и неба, отправился провести праздник Рождества в мрачном замке в Перте, где ждал его убийца-изменник Роберт Грэм. Кто из нас, вспомнив об обстоятельствах, сопровождавших самое решительное несчастье его жизни, не чувствовал себя столь же одержимым судьбою? Я говорю, конечно, только о действенном несчастии, которого возможно было избежать, ибо есть несчастья пассивные, как смерть обожаемого существа. Они просто приходят нам навстречу, и на них наши поступки не имели бы никакого влияния. Вспомним роковой день нашей жизни. Кто из нас не был предупрежден? И хотя теперь нам кажется, что вся судьба изменилась бы, если бы вовремя был сделан нужный шаг, или была бы открыта дверь, или поднята рука, кто же из нас однако, немощный и лишенный надежды, тщетно не боролся на самом краю бездны против невидимой силы, которая казалась столь слабой? Движение этой двери, которую я открыл однажды вечером, навеки погасило мое счастье, как оно погасило бы слабый свет лампы. И теперь, думая о случившемся несчастье, я не могу сказать, что не знал… А между тем ничто важное не привело меня к порогу. Я мог бы уйти, пожимая плечами; никакая разумная мысль не заставляла меня постучаться в дверь… Разумная мысль — нет; ничто, кроме судьбы… Это напоминает еще фатум Эдипа, а между тем это уже совсем другое. Вернее, это тот же фатум, постигнутый ab intra. Есть таинственные силы, царящие в нас самих, которые находятся как будто в сообщничестве с обстоятельствами. Мы все носим в своей душе врагов. Они знают, что делают и что заставляют делать нас; когда они ведут нас к событию, они полусловами предуведомляют нас; не достаточно громко для того, чтобы остановить нас по дороге, но достаточно внятно, чтобы заставить нас, когда будет уже поздно, жалеть о том, что мы не прислушивались внимательнее к их неопределенным и насмешливым советам. Чего добиваются эти силы, желающие нашей гибели, ведущие себя так, как будто бы они были независимы от нас и не погибли бы вместе с нами, хотя, на самом деле, они живут только в нас? Что приводит в движение всех сообщников мира, питающихся нашей кровью? Человек, для которого пробил час несчастья, охвачен незаметным вихрем; давно уже силы эти соединяли бесчисленные события, которые должны были привести к неизбежной минуте, к месту, где ждут его слезы. Вспомните все наши усилия и предчувствия. Вспомните бесполезные попытки помочь вам. Припомните также добрые обстоятельства, которые пытались загородить вам дорогу и которые вы оттолкнули, как назойливых нищих. А между тем то были бедные робкие сестры; они желали спасти нас и безмолвно удалились. Они были слишком беспомощны, слишком слабы, чтобы бороться с событиями, решенными Бог ведает кем… Стóит свершиться несчастью, и мы испытываем странное ощущение покорности какому-то вечному закону. Среди самых ужасных несчастий эта покорность приносит нам таинственное облегчение. Мы никогда так всецело не принадлежим себе, как сейчас после невознаградимой катастрофы. Тогда кажется, что мы снова нашли себя и завоевали обратно неведомую часть нашего бытия. На нас снисходит удивительное успокоение. Давно уже, почти без нашего ведома, в то время, как мы еще могли улыбаться лицам и цветам, непокорные силы нашей души ожесточенно боролись у края бездны; теперь же, когда мы находимся на дне ее, — все в нас свободно вздохнуло. Эти силы беспрерывно борются во всякой душе; и временами, не обращая на то внимания, — ибо глаза наши открыты только на незначительное, — временами мы видим тень этих битв, в которые воля наша не в силах вмешаться. Возможно, что в то время, как я сижу меж друзей, посреди разговора и взрывов смеха, нечто не от нашего мира проходит внезапно по лицу одного из них. Тогда, без всякого повода, воцаряется молчание, и на одно мгновение все, сами того не ведая, начинают глядеть глазами души. Минута проходит, и слова и улыбки, которые исчезли, подобно испуганным лягушкам большого озера, выплывают на поверхность еще шумнее прежнего. Но, как и везде, невидимое уже собрало свою дань. Стало понятно, что произошла какая-то борьба, что взошла или упала звезда, что определилась чья-то судьба. Быть может, она была предопределена заранее; и кто знает, не призрачна ли была борьба. Если я сегодня стучал в дверь дома и должен встретить там первую улыбку печали, которая никогда не окончится, то возможно, что я завершаю действие, начатое мною гораздо раньше, чем я думаю. К чему тогда воспитывать свое «я», на которое мы не имеем никакого влияния? Мы должны только следить за своей звездой. Она бывает добрая или злая, бледная или могущественная, и все силы океана не могли бы в ней ничего изменить. Иные, верующие в свою звезду, играют ею, как стеклянным шаром. Подвергая ее опасности, они бросают ее, куда хотят: верная, она все равно возвратится в их руки. Они хорошо знают, что она не может разбиться. Но есть много таких, которым стóит только поднять взор на свою звезду, как она немедленно отрывается от тверди небес и падает, рассыпаясь, к их ногами… Но говорить о звезде опасно. Опасно даже думать о ней: ибо часто это знак того, что она скоро угаснет… Тут мы в бездне ночи, в ожидании того, что должно свершиться. Речь идет уже не о нашей воле; мы поднялись над нею на тысячу верст в ту область, где сама воля является наиболее зрелым плодом судьбы. И об этом не следует жалеть; нам уже что-то известно, мы уже открыли некоторые привычки случая. Подобно птицелову, наблюдающему за нравами перелетных птиц, мы стоим в ожидании, и когда на горизонте появляется какое-нибудь происшествие, мы уже знаем, что оно не будет единственным, и что братья его стаями спустятся на то же место. Мы смутно угадали, что их притягивают известные мысли, известные души, что есть существа, которые отклоняют их полет, равно как есть другие, которые призывают их со всех четырех стран света. Вернее же всего мы знаем, что некоторые мысли крайне опасны, и что стóит на мгновение подумать, что находишься в безопасности, чтобы привлечь молнию, и что счастье образует пустоту, в которую немедленно устремляются слезы. Потом мы начинаем также различать капризы случая. Нам становится ясно, что если мы сделаем несколько шагов по пути жизни вместе с таким-то из наших братьев, привычки случая будут уже не те, какие были; если же пойдем с другим, нам неизбежно и неизменно встретится событие определенного характера. Мы узнаем, что есть существа, защищающие нас в области неизвестного, и есть другие, подвергающие опасности; что одни усыпляют, а другие будят грядущее. Мы догадываемся, что события вначале рождаются слабыми и черпают свою силу в нас, и что в каждом приключении есть краткий миг, когда наш инстинкт предупреждает нас, что мы еще владыки своей судьбы. Наконец, еще есть события, открывающие нам, что можно научиться быть счастливым, что по мере того, как мы становимся лучше, мы встречаем людей, которые стараются исправиться, что существо доброе непреодолимо привлекает события столь же добрые, как оно само, и что в прекрасной душе самый печальный случай претворяется в красоту… Кому не известно, что доброе подает знак доброму, и что всегда для одних и тех же приносятся жертвы и одних и тех же предают? Если то же горе постучится в две двери рядом, разве оно произведет одинаковое действие в доме праведника и грешника? Если вы чисты, разве не будут и ваши несчастья такими же чистыми? Разве не властвует над будущим тот, кто сумеет преобразить прошлое в нежно-грустную улыбку? И не кажется ли, что даже в неизбежном мы можем что-то спасти? Разве мы не знаем, что великие случайности спят чутким сном, и достаточно резкого движения, чтобы разбудить их на горизонте? И кто знает, разразилось ли бы сегодня такое-то несчастье, если бы наши мысли утром не так празднично шумели в нашей душе? И неужели это все, что могла, среди мрака, собрать наша мудрость? Кто осмелится утверждать, что есть в этих областях истины более несомненные? В ожидании же надо уметь проливать слезы и улыбаться среди тихой и бесконечно смиренной доброты. Над всем этим вырисовывается постепенно неоконченный образ судьбы, как ее понимают в наши дни. Небольшая часть завесы, которая прежде скрывала ее, теперь раздвинута. Заглянув туда, мы не без тревоги постигли с одной стороны — власть тех, которые еще не родились, а с другой — могущество умерших. В сущности, мы снова удалились от тайны. Ледяная рука судьбы надвинулась еще ближе, и вот, в отбрасываемой ею тени, руки наших детей, еще не родившихся, соединяются с руками наших предков. Было одно чувство, которое мы считали приютом нашей свободы — чувство любви, оставшееся последним убежищем для всех тех, кто слишком болезненно ощущал цепи жизни. Сюда, по крайней мере, говорили мы, в этот тайный храм никто не дерзнет войти вместе с нами. Здесь мы можем дышать, здесь наконец душа наша царствует и пользуется свободным выбором в самом средоточии свободы. Но теперь нам показали, что мы любим не для себя самих. Нам показали, что в самом храме любви мы подчиняемся неизменным приказаниям невидимой толпы. Нам показали, что мы живем на тысячу веков от себя самих, когда выбираем нашу возлюбленную, и что первый поцелуй жениха есть ни что иное, как печать, которую тысячи рук, молящих о рождении, налагают на уста избранной ими матери. С другой стороны, нам стало известно, что мертвые не умирают. Мы знаем, что они пребывают не только в наших церквах, но и во всех наших домах, во всех наших привычках. Мы узнали, что ни один жест, ни одна мысль, слеза, ни один грех, ни один атом приобретенного сознания не теряются в тайниках земли. При самом незначительном нашем поступке наши предки восстают — не в своих гробницах, где они лежат недвижно, — а в глубине нас самих, где они продолжают жить… Так нами владеет прошедшее и будущее. А настоящее, которое составляет наше существование, падает на дно моря подобно маленькому острову, который непрестанно пожирают два непримиримых океана. Наследственность, воля, судьба, все буйно смешивается в нашей душе; но вопреки всему над всем царит безмолвная звезда. На чудовищные сосуды, содержащие невидимое, мы приклеили временные ярлыки; но слова почти ничего не говорят о том, что следовало бы сказать. Наследственность и даже сама судьба ни что иное, как луч этой звезды, потерянный среди таинственной ночи. И все имеет право еще на большую таинственность. «Мы называем судьбой все то, что нас ограничивает, — сказал один из великих мудрецов нашего времени. — Вот почему мы должны быть благодарны всем тем, кто ощупью и дрожа направляется в сторону этих границ… Если мы грубы и дики, — прибавляет он, — то и судьба принимает образ грубый и дикий. Когда же мы становимся чище, очищаются и наши неудачи. А когда мы достигаем высот духовной культуры, то и наша борьба принимает форму духовную». Быть может, правда, что по мере того, как душа возвышается, она очищает судьбу, несмотря на то, что нам угрожают те же печали, что и дикарям. Но у нас есть еще и другие, о которых они не имеют понятия. Разум лишь для того и возносится, чтобы отыскивать на всех горизонтах новые печали. «Мы называем судьбой все то, что нас ограничивает». Постараемся же, чтобы круг судьбы не был слишком узок. Прекрасно умножать свои печали, потому что этим расширяется сознание — единственное место, где чувствуешь истинную жизнь. И только таким путем можно исполнить свой высший долг по отношению к другим мирам. Ибо вероятно, что на нас одних лежит обязанность расширять сознание земли.XI. Незримая доброта
— Это нечто такое, — говорил мне однажды вечером мудрый человек, сойдясь со мной случайно на берегу океана, которого мы почти не слышали, — это нечто такое, чего не замечают и на что как будто никто не рассчитывает. А между тем, мне кажется, это одна из тех сил, которые составляют опору людей. Боги, от которых мы произошли, заявляют о себе тысячью разнообразных способов. Но эта таинственная доброта, которой прежде не замечали и о которой никто ясно не говорил, представляет, быть может, самое чистое знамение их вечной жизни. Откуда она исходит, неизвестно. Но она пребывает с нами и улыбается нам с порога наших душ. Того, в ком она улыбается глубже и чаще, мы можем терзать день и ночь, если он этого захочет, но не в силах перестать любить его… Она не от здешнего мира, а все же вмешивается в большую часть наших волнений. Она не дает себе даже труда высказать себя во взгляде или слезе. Напротив того, в силу чего-то, что не поддается объяснению, она предпочитает прятаться. Она как бы боится пользоваться своим могуществом. Она знает, что ее самые непроизвольные движения родят нечто бессмертное. А мы скупы на все бессмертное. Отчего же мы так боимся использовать то небесное, что скрыто в нас? Мы не дерзаем действовать согласно воле Бога, который в нас. Мы боимся всего, чего нельзя объяснить жестом или словом; мы закрываем глаза на то, что помимо ведома совершаем в той области, где все объяснения излишни. Откуда же исходит боязнь божественного в человеке? Можно поистине сказать, что, чем больше движение души приближается к божественному, тем тщательнее стараемся мы его скрыть от глаз наших братьев. Может быть, человек ни что иное, как Бог, объятый страхом? Или, быть может, нам запрещено изменять высшим силам? Все, что не относится к внешнему, слишком видимому миру, одарено нежным смирением убогой девочки, которую мать не зовет, когда в доме чужие. И потому-то наша скрытая доброта никогда еще не переступала через тихий порог нашей души. Она живет в нас, как пленница, которой запрещено приближаться к решетке. Да ей и не надо приближаться. Довольно того, что она существует. Как бы она ни скрывалась, но стоит ей поднять голову, двинуть звеном своих цепей или разжать руку, как темница мгновенно озаряется, отдушины открываются под давлением внутреннего света, и целая бездна, полная движущихся ангелов, возникает между словами и существами. Все умолкает, взоры на мгновение устремляются в сторону, и две души, плача, обнимаются на пороге. Родина незримой доброты не на земле, и все попытки изобразить ее ни к чему не послужат. Необходимо, чтобы тот, кто хочет меня понять, отыскал сам в себе тот же чувствительный пункт. Если вы никогда не испытывали в жизни могущества своей невидимой доброты, — не идите дальше: ваш труд будет бесполезен. Но разве есть люди, которые никогда не испытывали ее могущества? Разве даже худшие из нас не были когда-нибудь невидимо добры? Не знаю; в этом мире так много людей, только и думающих о том, как бы смутить божественное в своей душе. А все же довольно одного мгновения бездействия, чтобы божественное снова возникло, и даже самые злые не всегда настороже. Вот почему столько злых бывает добрыми, когда этого не видно, между тем как многие из мудрецов и святых не обладают незримой добротой. — Я причинял страдания, — прибавил он, — как всякое человеческое существо причиняет страдания другим. Мы живем в мире, где все держится невидимыми нитями, в мире, где никто не одинок, и самое нежное движение доброты или любви наносит часто рану стольким безвинным существам подле нас. Я причинял страдания также потому, что самые лучшие и самые нежные из нас чувствуют иногда потребность отыскать часть своей души в страданиях ближнего. Есть семена, пускающие ростки только под дождем слез, которые проливаются другими; а между тем эти семена дают прекрасные цветы и целительные плоды. Как быть? Это закон, созданный не нами, и я не знаю, смел ли бы я любить человека, из-за которого никто не плакал. Часто тот, кто сильнее любит, заставляет сильнее страдать, ибо какая-то робкая и нежная жестокость сопутствует любви, как ее беспокойная сестра. Любовь ищет везде доказательств любви. И кто же не склонен прежде всего искать этих доказательств в слезах возлюбленного? Сама смерть не могла бы удовлетворить любовника, если бы он дерзал слушаться требований любви; ибо для внутренней жестокости любви момент смерти слишком краткий. По ту сторону смерти остается место для целого моря сомнений; и те, которые умирают вместе, не умирают, быть может, спокойно. Нужны долгие и медленные слезы. Скорбь — главная пища любви. Любовь, которую не питают чистой скорбью, умирает, как новорожденный, которого захотели бы кормить, как взрослого. Будете ли вы одинаково любить ту, вблизи которой вы всегда улыбались, как и ту, из-за которой вы иногда плакали? Необходимо — увы! — чтобы любовь плакала и часто плакала. Именно в то время, когда раздаются рыдания, скрепляются цепи любви и закаляются на всю жизнь. — Я причинял страдания, — продолжал он, — потому что я любил; а также и потому, что больше не любил. Но какая разница между двумя печалями! Тут медленные слезы пережитой любви, которые, казалось, знали, что они орошают в наших двух соединенных душах что-то неизреченное; там жалкие слезы, знавшие в свою очередь, что они падают одинокие среди пустыни. Но именно в эти мгновения, когда душа превращалась вся в слух, или, вернее, становилась сама собою, я познал могущество невидимой доброты; она давала несчастным слезам умирающей любви божественную иллюзию любви новорожденной. Пережили ли вы один из тех печальных вечеров, когда унылые поцелуи не в силах больше улыбаться, а душа понимает наконец, что она ошиблась? С трудом произносятся слова в этом холодном воздухе окончательной разлуки; вы уже собрались уйти навсегда, и почти безжизненные руки уже протянулись для пожатия перед неизбежным уходом, когда душа вдруг была потрясена неуловимым движением. Другая душа в то же мгновение просыпалась на вершинах бытия; рождалось нечто более высокое, чем страсть утомленных любовников, и как бы тела ни удалялись одно от другого, души отныне никогда не забудут, что они обменялись взглядом поверх гор, которых раньше не замечали, и что один миг они прониклись тою добротой, о которой раньше ничего не знали. Что же это за таинственное движение, о котором я говорю по поводу любви, но которое может сопровождать и менее значительные обстоятельства жизни? Быть может, это какая-нибудь жертва или внутреннее объятие, глубокое желание быть душой для души, или чувство бесконечной растроганности в присутствии жизни невидимой и похожей на нашу? Не выражается ли в ней все то изумительное и печальное, что скрыто в самом факте жизни, все созерцание единой, неделимой жизни, которое в эти минуты проникает все наше существо? Не знаю, но именно тогда чувствуешь, что есть где-то неведомая сила, и что все мы — сокровище Бога, который все любит; что ни одно движение Бога не проходит незамеченным, и что мы наконец очутились в области явлений, которые не изменяют… Правда, что со дня рождения и до смерти мы не выходим из этой страны. Но мы блуждаем в Боге, подобно бедным лунатикам или слепым, страстно ищущим храма, в котором они находятся. Вот мы стоим среди жизни, человек против человека, душа против души, дни и ночи не снимая оружия. Мы видим, но не касаемся друг друга. Мы видим только щиты и шлемы и касаемся только железа и бронзы. Но стóит незначительному обстоятельству, рожденному прихотью неба, заставить нас на минуту сложить оружие, и нам видны под шлемом слезы, за щитом нам раскрывается детская улыбка, и во всем обнаруживается какая-то новая правда. Он на мгновение задумался, затем снова с грустью заговорил: — Женщина, которую я невольно заставил страдать, — ибо даже самые внимательные в любви, помимо своего ведома, причиняют страдания, — женщина, которую я, не желая того, заставил страдать, открыла мне однажды вечером верховное могущество этой невидимой доброты. Чтобы быть добрым, надо уметь переносить страдания, но, может быть, нужно причинять страдания, чтобы стать лучше. В тот вечер я это испытал. Я чувствовал, что один достиг той скорбной обители поцелуев, где кажется, будто посещаешь хижины бедных, в то время как отставшая возлюбленная еще улыбалась в дворцах первых дней любви. Человеческая любовь умирала между нами, как дитя, пораженное болезнью, пришедшею неведомо откуда и безжалостною. Мы ни слова не сказали друг другу. Не могу даже припомнить, о чем я думал в эту торжественную минуту. О чем-нибудь, без сомнения, ничего не значащем. О последнем встреченном лице, о дрожащем свете фонаря на углу пустынной набережной; а между тем все происходило в свете в тысячу раз более чистом и высоком, чем если бы действовали все силы жалости и любви, которыми я управляю в своих мыслях и сердце. Мы расстались без слов, но в то же время поняли нашу невысказанную мысль. Мы знаем теперь, что родилась другая любовь, которая уже не нуждается ни в словах, ни в мелких заботах, ни в улыбках обыкновенной любви. Мы больше не видались, мы не встретимся, быть может, прежде чем не пройдут века. «Нам придется, вероятно, многое забыть и многому научиться в мирах, через которые мы осуждены пройти», прежде чем мы обретем друг друга в том же самом движении души, которое пережили в тот вечер; но у нас есть время ждать… Поэтому с того дня я постоянно, не исключая самых жестоких минут жизни, приветствовал благодетельное присутствие этой чудодейственной силы. Довольно видеть ее ясно один раз, чтобы всюду встречать ее лицо. Она часто улыбается при последних вспышках ненависти и на дне самых горьких слез. А между тем она незрима для наших земных взоров, Стóит ей заявить о себе каким-нибудь внешним поступком, и она тотчас меняет свою природу; мы уже обретаемся тогда не в духовной истине, а в какой-то человеческой лжи. Доброта и любовь, как только они встретились друг с другом, уже бессильны над душою, ибо они покинули царство, где им надлежало жить. Но раньше, чем они прозрели, они могли бы смягчить самую судьбу! Я знаю много людей, которые совершали подвиги добра и милосердия, не тронув ни одной души; и я знал других, которые, казалось, жили во лжи и несправедливости, никого не отвращая от себя и ни в ком не возбуждая подозрения, что они не добры. Более того: тот, кто вас совсем не знает и кому расскажут о всех ваших добрых поступках, станет все-таки в чем-то сомневаться, если вы добры не невидимой добротой, и никогда не будет растроган в глубине своего существа. Как будто есть какая-то область, где все взвешивается в присутствии духов; или же там, по ту сторону ночи, скрыт родник уверенностей, куда каждое утро идут души, чтоб утолить свою жажду. Быть может, мы еще не знаем того, что выражается словом любить. В своей внутренней жизни мы любим, сами того не зная. Так любить не значит только жалеть, только всецело собой жертвовать для счастья других, — это нечто в тысячу раз более глубокое, чем могли бы выразить человеческие слова самые нежные, самые стремительные и сильные. Минутами кажется, что эта любовь — мимолетное, но до глубины пронизывающее нас воспоминание о великом первобытном единстве. Есть в этой любви сила, которой ничто не может противиться. Кто из нас, если он спросит себя в свете, на который обыкновенно не обращают внимания, — кто из нас не найдет в себе воспоминания о некоторых странных явлениях этой силы? Кто из нас не испытывал, находясь, быть может, рядом с существом равнодушным, внезапное появление чего-то, ничем не вызванного? Была ли то душа или, может быть, жизнь, которая шевелилась подобно спящему перед пробуждением? Не знаю, и вы также не знали этого, и никто об этом не говорил; но вы уже разошлись не так, как будто ничего не случаюсь. Любить так — значит любить по душе, и нет души, не отвечающей на эту любовь. Ибо душа человеческая искони веков похожа на голодного сотрапезника, и никогда не приходится дважды звать ее на брачный пир. Души братьев наших бродят беспрерывно вокруг нас в надежде на поцелуй и ждут только знака. Но сколько людей не дерзало хотя бы раз во всю свою жизнь подать этот знак! Несчастье всего нашего существования в том, что мы живем в стороне от нашей души и что мы боимся малейших ее движений. Если бы мы позволили ей откровенно улыбаться в ее молчании и в ее свете, мы жили бы уже вечной жизнью. Стóит только подумать, как она предприимчива в те редкие минуты, когда мы не стараемся заковать ее, как безумную. Например, в любви, где мы позволяем ей иногда приблизиться к ограде внешней жизни. И разве, если бы мы жили согласно с первичной правдой, не следовало бы, чтобы все существа чувствовали себя перед нами, как возлюбленная перед любовником? Эта невидимая и божественная доброта, о которой я говорю здесь только потому, что она один из самых верных и близких признаков беспрерывной деятельности нашей души, эта невидимая и божественная доброта облагораживает все, к чему бы она ни прикоснулась без своего ведома. Пусть тот, кто жалуется на какое-нибудь существо, углубится в самого себя и спросит, был ли он когда-нибудь добр в присутствии этого существа. Что касается меня, то я никогда не встречал человека, близ которого проявилась бы моя невидимая доброта и который не стал бы в то же мгновение безмерно лучше меня самого. Проникнись добротою до глубины души и ты увидишь, что окружающие тебя сделаются добрыми до той же глубины. Ничто так верно не отвечает на тайный призыв доброты, как такой же тайный призыв чужой доброты. В то время, как вы деятельно добры в невидимом, все те, которые приближаются к вам, будут, сами того не зная, поступать так, как они не поступали бы рядом с другим человеком. В этом скрыта какая-то сила, которой нет названия, духовное соперничество, которого нельзя преодолеть. Можно сказать, что именно здесь таится самое чувствительное место нашей души, ибо есть души, которые как будто забыли о своем существовании, как будто отказались от всего того, что возвышает существо; но когда они задеты в этом чувстве, они все возникают к жизни на божественных полях тайной доброты. А между тем возможно, что в жизни, которую видишь, ничто не изменяется. Но разве одно это важно? Разве мы существуем только в таких поступках, которые можно взять в руку, как булыжник на большой улице? Когда мы спрашиваем себя, — как утверждают, что нужно себя спрашивать каждый вечер: что бессмертного совершил я сегодня? Разве мы должны прежде всего искать ответа со стороны вещей, которые можно сосчитать, взвесить и измерить без страха? Возможно, что вы проливали необычайные слезы, наполнили чье-нибудь сердце небывалою истиною, возвратили вечную жизнь чьей-нибудь душе, хотя никто об этом не узнал, хотя вы сами об этом не знали. Возможно, что ничто не изменилось. Возможно, что при испытании все рухнет, и эта доброта поддастся малейшему страху. Пускай. Что-то божественное совершилось. Быть может, высшая цель жизни состоит в том, чтобы таким образом возродить в нас неизъяснимое. И разве мы знаем, что мы даем себе самим, когда хотя отчасти пробуждаем непостижимое, спящее во всех углах? Вы пробудили любовь, которая больше не заснет. Душа, на которую взирала ваша душа и которая пролила вместе с вами святые слезы великой, никем не замеченной радости, не будет упрекать вас, даже испытывая муки. Ей даже не придется прощать. Она так уверена в чем-то неведомом, что ни от чего более не может отныне исчезнуть или побледнеть ее внутренняя улыбка; ибо ничто не может разъединить две души, которые в продолжение одной минуты были «вместе добры».XII. Глубокая жизнь
Полезно напоминать людям, что смиреннейший из них «обладает способностью изваять по божественному образцу, не им выбранному, высокую нравственную личность, составленную в разных частях из него самого и из идеала, и что все истинно живущее так именно и создалось». Нужно, чтобы каждый человек нашел для себя лично возможность жить жизнью высшей среди скромной и неизбежной действительности каждого дня. В нашей жизни нет более благородной цели. То, что отличает одного из нас от другого, заключается в наших отношениях к бесконечному. Герой только потому выше преступника, идущего с ним рядом, что в известные минуты своего существования он яснее познал одно из этих отношений. Если правда, что творение не заканчивается человеком и что нас окружают незримые и высшие существа, то существа эти выше нас только потому, что у них есть отношения к бесконечному, о которых мы и не подозреваем. От нас зависит умножить эти отношения. В жизни каждого человека был день, когда пред ним разверзлось само небо, и почти всегда с того момента ведет счет своей жизни истинная духовная личность всякого существа. Несомненно, что в тот момента обрисовался незримый и вечный образ, которым мы, сами того не зная, обращены к ангелам и душам. Но для большинства людей небо раскрывается только случайно. Они не выбрали образа, по которому ангелы могли бы их узнать в бесконечности, они не в силах облагородить и очистить его черты. Они порождения радости, горя, ужаса или случайной мысли. Мы истинно рождаемся лишь в тот день, когда впервые глубоко чувствуем, что есть нечто важное и непредвиденное в жизни. Одни начинают внезапно сознавать, что они не одиноки под небом. Другие, отдавая поцелуй или проливая слезы, замечают вдруг, что «родник всего лучшего и святого, начиная от вселенной и кончая высшей силой, скрыт за ночью, полной слишком далеких звезд». Третий видит божественную руку, простертую между его радостью и горем; иные понимают, что мертвые правы. Тот исполнился жалости, этот удивления, а другой страха. Часто не нужно почти ничего: достаточно слова, движения, чего-то, что даже не мысль. «Прежде я любил тебя, как брата, — говорит один из героев Шекспира перед поступком, возбуждающим его удивление, — прежде я любил тебя, как брата, но теперь почитаю, как свою душу». В этот день, по всей вероятности, в мир явилось новое существо. Мы можем так рождаться несколько раз; и при каждом таком рождении мы приближаемся понемногу к Богу. Но почти все мы довольствуемся ожиданием того, чтобы событие, полное непреодолимого света, насильно проникло в наши сумерки и осветило нас помимо нашей воли. Мы ожидаем счастливого совпадения, наступления чего-либо сверхъестественного как раз в ту минуту, когда глаза нашей души случайно открыты. Но свет скрыт во всем, что происходит, и самые великие люди были велики только потому, что открывали глаза на всякий свет. Разве необходимо, чтобы на ваших руках умирала ваша мать, чтобы буря унесла ваших детей или чтобы вы сами прошли мимо смерти, для того, чтобы вы поняли наконец, что живете в мире непостижимом, где пребудете вечно и где невидимый Бог также вечно пребывает в Своем творении? Разве необходимо, чтобы ваша невеста погибла в пламени или скрылась на ваших глазах в зеленой пучине океана, для того, чтобы вы провидели на мгновение, что последние границы царства любви простираются, быть может, гораздо дальше почти невидимых огней Миры, Алтаира и Волос Вероники? Если бы у вас были открыты глаза, разве вы не могли бы заметить в поцелуе того, чему теперь научает вас только катастрофа? Нужно ли, чтобы горе пробуждало ударами копья божественные воспоминания, дремлющие в нашей душе? Мудрец не нуждается в таких потрясениях. Он с открытыми глазами и с открытой душой видит слезу, движение девственницы, каплю падающей воды, внимает мелькающей мысли, пожимает руку брата, приближается к любимым устам. Он видит в них беспрестанно то, что вы провидели на мгновение, ибо улыбка легко научит его тому, что вам с таким трудом открыла буря или рука самой смерти. Что в сущности означают все эти «мудрости», «добродетели», «героизмы», «великие часы» и «важные моменты» жизни, если не мгновения, когда человек уходит более или менее далеко от себя и находит возможность остановиться, хотя бы на одну минуту, у порога одной из вечных дверей, откуда видно, что малейший крик, самая бледная мысль и самое слабое движение не бесследно падают в небытие. Если же и падают, то самое это падение так величественно, что довольно его одного, чтобы придать священный характер нашей жизни. Почему вы ждете, чтобы небесная твердь разверзлась при блеске молнии? Надо быть внимательным к счастливым минутам, когда оно раскрывается в молчании; а оно раскрывается беспрестанно. Вы ищете в вашей жизни Бога, а Бог не проявляет Себя, говорите вы. Но в какой жизни не бывало тысячи часов, подобных тому моменту в драме, когда все ждут вмешательства божества и никто его не замечает до той поры, пока невидимая мысль умирающего внезапно не заявит о себе и какой-нибудь старец не вскрикнет, рыдая от счастья и страха: «Вот он Бог, вот!»… Разве необходимо, чтобы нас предупреждали? Разве тогда только можем мы пасть на колени, когда нам говорят, что Бог проходит мимо нас? Если вы глубоко любили, то и без чужого указания знали, что душа ваша — нечто столь же великое, как мир; что звезды, цветы, волны ночи и морей не одиноки, что ничто не кончается, а все начинается на пороге явлений, что даже уста, которые вы целуете, принадлежат существу гораздо более высокому, прекрасному и чистому, чем то, которое обвивают ваши руки. Вы видели тогда то, чего не могут раскрыть все объяснения. Но разве нельзя жить так, как будто бы мы вечно любили? Так жили герои и святые. Увы! мы в самом деле слишком долго ждем в жизни, подобно слепым из легенды, которые совершили длинный путь для того, чтобы услышать своего Бога. Они сели на ступени и, когда их спрашивали, что делают они на паперти храма, они отвечали. «Мы ждем, но Господь не произнес еще ни одного слова». Они не видели, что медные двери храма были заперты, и не знали, что голос их Бога наполнял храм. Наш Бог ни на мгновение не перестает говорить; но никто не дерзает приоткрыть двери. А между тем, при некотором внимании, было бы нетрудно по поводу каждого явления услышать слово, которое Бог должен произнести. Нас всех окружает великое. В чем же нам жить, как не в нем? Нет иного положения в жизни. Нам недостает не возможности жить на небесах, а внимания, способности сосредоточиться: недостает, быть может, некоторого опьянения души. Неужели вы думаете, что если у вас только одна маленькая комната, то Бог в ней не присутствует, что нельзя и в ней вести жизнь высокую? Когда вы жалуетесь на одиночество, на то, что ничего не случается с вами, что никто вас не любит, что вы не любите никого, уверены ли вы, что слова не обманывают? Что вообще существует одиночество, что любовь — нечто известное, видимое, и что события могут быть взвешиваемы, как золото и серебро? Разве живая мысль, — все равно, возвышенна ли она или бедна: с момента своего рождения в вашей душе она значительна для вас, — разве высокое желание или просто минута торжественного внимания к жизни не могут вместиться и в маленькой комнате? Если же вы не любите и вас не любят, но вы все-таки в силах понять, что много есть прекрасного, что душа велика, и что жизнь полна почти невыразимого значения, — разве это не так же хорошо, как если бы вас любили или если бы вы любили? А если само небо от вас сокрыто, то разве «великое звездное небо, — как говорит поэт, — все же не простирается и над вашей душой под видом смерти»?.. Все, что с нами происходит, божественно велико, и мы всегда находимся в центре величественного мира. Но надо приучить себя жить подобно только что родившемуся ангелу, любящей женщине или мужу в минуту смерти. Если бы вы знали, что в этот вечер умрете, или просто отойдете навсегда, разве вы смотрели бы в последний раз на людей и на окружающее так же, как смотрели на них до этого дня? Разве не любили бы так, как еще никогда не любили? Что выросло бы в ваших глазах — злая или добрая сторона явлений? Приобрели ли бы вы дар замечать красоту или уродство душ? Разве не преобразовалось бы все, включая зло и страдания, в любовь, полную нежных слез? Разве всякая возможность проявить прощение не облегчает горечи расставания или смерти? И однако, при этом свете печали или смерти, кто знает, в сторону ли истины или заблуждения был сделан последний шаг? Кто вернее видит и кто более прав — живые или мертвые? О, блажен тот, кто думал, говорил и поступал так, что заслужил одобрение готовящихся к смерти или прозревших после великого горя. Нет лучшей награды для мудреца, которого при жизни никто не слушал. И если вы провели жизнь в скрытой от людей красоте, ждите спокойно. Для каждого сердца в конце концов наступает час высшей справедливости, и горе открывает глаза, которые никогда открытыми не были. Кто знает, не проходите ли вы в эту минуту над душой умирающего, как тень человека, который познал уже истину? Не над ложем ли умирающего сплетается истинный и самый драгоценный венец мудреца, героя и всех тех, которые умели жить мудро среди высоких, чистых и скромных печалей духовной жизни? «Смерть, — говорит Лафатер, — украшает не только нашу бездушную форму; одна мысль о смерти уже придает самой жизни более прекрасную форму». Да и вообще все мысли бесконечные, как мысль о смерти, украшают нашу жизнь. Но их надо уметь различать. У каждого человека есть благородные мысли, которые проносятся над его сердцем подобно большим белым птицам. Увы! На них не обращают внимания; это чужеземки, на которых смотрят с изумлением и которых отстраняют докучливым жестом. Им некогда настигнуть нашу жизнь. Для того, чтобы душа наша стала мудрой и глубокой подобно ангельской, недостаточно мельком взглянуть на вселенную в тени смерти или вечности, в свете радости или в пламени красоты и любви. Такие минуты бывали в жизни каждого человека и оставляли его с пригоршней бесполезного пепла. Недостаточно случая, — необходима привычка. Надо научиться жить среди привычной красоты и мудрости. В жизни самые низкие существа отлично различают то прекрасное и благородное, что они должны были бысовершить; но оно не обладает в них достаточной силой. Это и есть та невидимая и абстрактная сила, которую мы должны заблаговременно воспитать в себе. А сила эта возрастает только в тех, кто приобрел привычку взбираться чаще других на вершины, где жизнь овладевает душой и откуда видно, что всякий поступок и всякая мысль неминуемо связаны с чем-то великим и бессмертным. Смотрите на людей и предметы согласно форме и устремлению вашего внутреннего ока. Но не забывайте никогда, что тень, бросаемая ими на землю или стены, есть только мимолетный образ тени более могущественной, которая простирается, подобно крылу нетленного лебедя, над всякой душой, приближающейся к их душе. Не думайте, что мысли эти годны только как украшения и что они не имеют никакого действия на жизнь тех, которые признают их. Гораздо важнее увидеть жизнь, чем изменить ее, потому что она сама изменяется с того мгновения, как мы ее увидали. Эти мысли, о которых я теперь говорю, образуют тайное сокровище героизма. И в тот день, когда жизнь открывает нам его, мы, изумленные, обретаем силу, которая увлекает нас в совершенной красоте. Тогда нам уже не надо ждать смерти великого короля, которая напомнила бы нам, «что свет не кончается за дверями наших домов»; довольно малейшего повода, чтобы каждый вечер душа познавала свое благородство. Не тогда, когда вам говорят, что Бог велик и что вы движетесь в Его сиянии, вы будете жить в красоте и на плодотворных глубинах, в которых жили герои. Вы можете повторять каждый вечер и каждое утро, что руки невидимых сил шевелятся над вашей головою, подобно бесчисленным складкам распростертой над вами палатки. Вы все же никогда не заметите ни малейшего движения этих рук. Надо быть действительно внимательным. Лучше бодрствовать на публичной площади, чем заснуть в храме. Красота и величие таятся во всем, что нас окружает, ибо достаточно непредвиденного обстоятельства, чтобы мы увидели это. Большинство это знает, но, несмотря на свое знание, люди только под ударами рока или смерти бродят вокруг стены существования в поисках просветов, открывающих Бога. Им известно, что вечные просветы существуют и в стенах бедных хижин и что маленькие оконца не уменьшают бесконечных небесных пространств ни на одну черту, ни на одну звезду. Но обладать истиной еще мало; надо, чтобы истина нами владела. А между тем мы живем в мире, где малейшие события принимают без труда образ все более и более прекрасный и высокий. Ничто не смешивается так легко, как небо и земля. И если прежде чем поцеловать вашу возлюбленную, вы взглянули на звезды, вы обнимете ее не так, как если бы вы посмотрели на стены вашей комнаты. В тот день, когда вы остановились, следя глазами за лучом света сквозь одну из щелей в дверях жизни, вы совершили столь же великое, как если бы перевязали рану у своего врага — ибо в тот день у вас больше не было врагов. Надо быть всегда настороже со своим Богом, ибо Бог любит скрываться. Но Его скрытность, если ее постичь, кажется невинной и простой. Отныне малейшее обстоятельство открывает нам Его присутствие, и величие нашей жизни зависит от случайных мелочей. Так в творениях поэтов, среди смиренных событий наших будней, вдруг находишь стих, который как бы внезапно открывает нам нечто необъятное. Ни одно торжественное слово не было сказано, ничто как будто не было установлено. Однако кто объяснит, почему неизреченный образ кивнул нам из-за слез старика, почему ночь, населенная ангелами, простерлась вокруг улыбки ребенка, и почему по поводу какого-нибудь «да» или «нет», которое пролепетала душа, напевая во время работы о чем-то другом, мы вдруг, затаив дыхание, сказали себе: «вот дом Господень и вот один из входов, ведущий в небо»? Это происходит оттого, что поэты были более внимательны, нежели мы, к «нескончаемой тени»… В сущности, высокая поэзия только в этом и заключается. У ней нет другой цели, чем держать открытыми «великие пути, ведущие от видимого к невидимому». Но в этом также верховная цель всей жизни, и ее легче достигать в жизни, чем в самых благородных поэмах, ибо поэмы должны были сложить с себя два больших крыла молчания. Нет в жизни незначительных дней. Необходимо, чтобы эта мысль проникла в душу и претворилась в ней в действительность. Не надо быть всегда печальным. Маленькие радости, маленькие улыбки и большие слезы — все это занимает в пространстве и времени ту же точку. Вы можете играть в жизни так же невинно, «как ребенок вокруг ложа смерти», и не всегда необходимо плакать. Улыбки, как и слезы, открывают двери другого мира. Идите, возвращайтесь, выходите снова, — вы найдете среди сумерек то, что вам нужно. Но не забывайте никогда, что вы близко от дверей. После этого долгого отступления возвращаюсь к исходному пункту, именно к тому, что «полезно напоминать людям о том, что смиреннейший из них обладает способностью изваять по божественному образцу, не им выбранному, высокую нравственную личность, составленную в разных частях из него самого и из идеала». Но эта «высокая нравственная личность» может быть изваяна только на глубинах жизни, и необходимый запас идеала увеличивается лишь благодаря непрестанным «откровениям божественного». Каждый человек может в разуме достигнуть вершин добродетельной жизни и постоянно знать, как надо поступать, чтобы уподобиться герою или святому. Но суть не в знании. Нужно еще, чтобы духовная атмосфера вокруг нас преобразилась и уподобилась атмосфере прекрасных стран и золотого века Сведенборга, когда самый воздух препятствовал неправде выходить из уст человека. Наступает время, когда малейшее зло, которое мы желаем совершить, падает к нашим ногам, как свинцовый шар на бронзовый диск, и когда почти все без нашего ведома претворяется в красоту, истину и любовь. Но эта атмосфера окружает лишь тех, кто достаточно часто проветривал свою жизнь, открывая двери в другой мир. Только поблизости от этих дверей мы видим. Только поблизости от этих дверей мы любим. Ибо любить ближнего значит не только отдаваться ему, не только служить и помогать другим. Можно не быть ни добрым, ни прекрасным, ни благородным среди величайших жертв, и у сестры милосердия, умирающей у изголовья тифозного больного, может быть мстительная, мелкая и жалкая душа. Любить ближнего на неизменных глубинах значит любить то, что есть вечного в других; ибо ближний есть по преимуществу то, что всего более приближается к Богу, т. е. ко всему чистому и доброму, скрытому в людях. Только находясь постоянно поблизости от дверей, о которых я только что говорил, вы откроете все, что в душах скрыто божественного. Тогда вы сможете сказать с великим Жан-Полем: «Когда я хочу нежно любить дорогое существо и все ему прощать, мне стóит лишь некоторое время смотреть на него молча». Надо научиться смотреть, чтобы научиться любить. «Двадцать лет я жил вместе с моей сестрою, — рассказывал один из моих друзей, — и в первый раз я увидал ее в минуту смерти нашей матери». Нужно было, чтобы смерть насильственною рукой открыла вечную дверь для того, чтобы две души увидали себя в лучах изначального света. И разве не каждый из нас окружен такими сестрами, которых он ни разу не видал? К счастью, как раз в тех, кто видит всего меньше, нечто глубоко скрытое безмолвно действует так, как будто бы они были зрячие. Возможно, что быть добрым значит только действовать в скудном свете так, как другие действуют во мраке. Вот почему несомненно полезно поднимать свою жизнь и стремиться к вершинам, где достигаешь невозможности быть злым. Вот почему полезно приучать свой глаз видеть события и людей в божественной атмосфере. Но и это не необходимо. Каким ничтожным должно казаться в глазах Бога всякое различие! Мы живем в мире, где в основе вещей царит истина и где в объяснениях нуждается не истина, а ложь. Если счастье вашего брата вас печалит, не презирайте себя. Вам не нужно пройти большого пути, чтобы отыскать в себе нечто свободное от этой печали. И если даже вы не прошли этого пути, ничто не изменилось, — нечто в вас осталось неопечаленным. Тот, кто не думает ни о чем, обладает тою же истиною, как те, которые думают о Боге. Его истина лишь несколько дальше от порога — вот и все. «В жизни самой пошлой, — говорит Ренан, — очень велика доля того, что совершается во имя Бога. Человек самый низкий предпочитает быть справедливым, нежели несправедливым, и мы все молимся и славословим по нескольку раз в день, сами об этом не зная». Мы бываем удивлены, когда внезапный случай открывает нам важность этой божественной части жизни. Вокруг нас есть тысячи бедных существ, не видевших за всю свою жизнь ничего прекрасного. Они ходят и блуждают в темноте. Можно подумать, что все в них умерло, и никто не обращает на это внимания. И вдруг простое слово, непредвиденное молчание, маленькая слеза, исходящая из самых источников красоты, показывает нам, что они нашли возможность построить в сумерках своей души идеал в тысячу раз прекраснее всего, что они слышали и видели в жизни. О, благородные и бледные идеалы, воздвигнутые в молчании и тени! Вам более, нежели другим, дано рождать улыбку ангелов и возноситься прямо к Богу. В скольких бесчисленных хижинах, в скольких приютах нищеты, в скольких, быть может, темницах в эту самую минуту льются слезы и чистейшая кровь бедной, никогда не улыбавшейся души. Так, когда все цветы погибли, пчелы предлагают той из них, которая назначена быть их царицей, мед в тысячу раз более драгоценный, нежели мед, которым они кормят своих маленьких сестер обыденной жизни… Кто из нас не встречал вдоль дорог жизни покинутую душу, не потерявшую однако надежды отыскать в темноте мысль более божественную и чистую, нежели все мысли, которые другие имели случай выбирать в дневном свете? И тут любимою рабою Бога остается простота. И, может быть, достаточно, чтобы несколько мудрецов знали, как надо поступать, для того, чтобы все остальные люди поступали так, как если бы и они знали всю истину.XIII. Внутренняя красота
Ничто в мире так жадно не ищет красоты, ничто в мире так легко не воспринимает красоту, как душа. Ничто в мире не возвышается столь естественно и не облагораживается столь быстро. Ничто в мире так охотно не подчиняется власти мысли, более высокой, чем другие. Вот почему немногие души на земле могут устоять против господства души, которая позволяет себе быть прекрасной. Можно сказать, что единственная пища нашей души — это красота. Она ищет ее повсюду и даже на низших ступенях жизни не умирает с голода. Ибо нет красоты, которая прошла бы совершенно незамеченною. Возможно, что она воспринимается только в мире бессознательном; но во мраке ночи она влияет так же сильно, как при свете дня. Только радость, доставляемая ею, менее ощутима; в этом вся разница. Взгляните на людей наиболее обыкновенных, когда луч красоты коснулся их сумерек. Вот они собрались безразлично где, а когда они сходятся вместе, их первая забота, неизвестно почему, — закрыть большие двери жизни. Наедине каждый из них однако не раз жил согласно законам своей души. Он, может быть, любил и наверно страдал. Он неизбежно слышал «звуки из далекой страны сияний и ужасов». В вечерний час он не раз молча преклонялся перед законами более глубокими, чем море. Но, как только люди сходятся друг с другом, они любят опьянять себя всем низким; они чувствуют необъяснимый страх перед красотою, и чем собрание многолюднее, тем этот страх сильнее. Точно так же боятся они молчания и слишком чистой истины. Это настолько верно, что, если бы кому-нибудь из них пришлось в течение дня совершить героический поступок, он постарался бы его извинить и оправдать пошлыми побуждениями, взятыми из низменного мира, где они собрались. Прислушайтесь однако: вдруг кем-то сказано высокое и гордое слово, открывшее некоторым образом источники жизни. Чья-то душа дерзнула на минуту показаться такой, как она есть — в любви, в печали, перед смертью или в одиночестве, в присутствии ночных звезд. Всеми овладело беспокойство, лица изумлены или улыбаются. Но разве вы не почувствовали в эти минуты, как согласно и сильно все души восторгаются сказанным, как наиболее слабая из глубины своей тюрьмы несказанно одобряет слово, в котором узнает сходство с самой собой. Они внезапно оживают в своей первоначальной родной атмосфере. И если бы у нас был слух ангелов, я уверен, вы бы услышали могучие всплески радости в царстве светов, где они соединяются между собой. Если бы подобное слово произносилось каждый вечер, не думаете ли вы, что самые робкие души стали бы смелее и люди стали бы жить правдивее? Не нужно даже, чтобы подобное слово повторялось. Произошло нечто глубокое, и оно оставит глубокие следы. Душа, произнесшая это слово, будет каждый вечер узнана своими сестрами; одно ее присутствие отныне будет придавать что-то величавое самым незначительным разговорам. Во всяком случае, произошла перемена, трудно определимая. Неизменное отныне лишится своей исключительной силы, и устрашенные души будут знать, что где-то им открылось место убежища… Нет сомнения, что естественные и первобытные отношения одной души к другой суть отношения красоты. Красота — вот единственный язык наших душ. Другого языка они не понимают. Они ничем иным не живут, ничего не производят, ни в чем ином не принимают участия. Вот почему мысль, слово, поступок, если они велики и прекрасны, немедленно одобряются душою наиболее угнетенной и даже низкой, — если предположить, что есть низкие души. У души нет органа, привязывающего его к другой стихи, и она может судить только по законам красоты. Вы каждую минуту видите красоту в своей жизни. Ты, который не раз отрицал ее, знаешь ее так же хорошо, как и те, которые непрестанно ищут ее в своем сердце. Если вы почувствуете вдруг нужду в другом существе, неужели вы пойдете к тому, кто улыбнулся презренной улыбкой при виде проходившей красоты? К тому, кто кивком головы загрязнил великодушный поступок или хотя бы только благородное намерение? Может быть, вы прежде одобряли этого человека. Но теперь, в решительную минуту, когда истина постучалась в вашу дверь, вы обратитесь к другому, кто умел преклоняться и любить. Душа наша свершила суд в своих глубинах, и ее безмолвный и непогрешимый приговор, быть может, лишь через тридцать лет всплывет на поверхность и направит вас к сестре, которая более — вы, чем все остальное в вас, потому что она ближе к красоте. Чрезвычайно мало нужно для того, чтобы пробудить красоту в чьей-либо душе. Спящих ангелов легко разбудить. Быть может, и будить не надо; достаточно лишь не усыплять. Быть может, труднее опускаться, нежели не подниматься. Разве не трудно думать о низменных предметах у моря или перед лицом ночи? Какая же душа не знает, что она всегда стоит перед морем и всегда находится в присутствии вечной ночи? Если бы мы менее боялись красоты, мы бы ничего другого не находили в жизни; ибо из всего, что мы видим, она одна действительно существует. Все души это знают, все они готовы; но где те из них, которые не скрывают своей красоты? Необходимо однако, чтобы которая-нибудь из них «начала». Почему не осмелиться быть той, которая «начнет»? Все остальные находятся тут же, теснятся, жадные, вокруг нас, как маленькие дети перед сказочным дворцом; они толпятся у порога, шепчутся, заглядывают сквозь щели, но не смеют толкнуть дверь и ждут, чтобы взрослый пришел и открыл ее. Но взрослый почти никогда не приходит. И однако, что требуется для того, чтобы стать этим ожидаемым взрослым? Почти ничего. Души так мало требовательны. Почти прекрасная мысль, которую вы, не высказывая, лелеете в эту минуту, освещает вас изнутри, как прозрачный сосуд. Души это видят и принимают вас иначе, чем если бы вы задумали обмануть своего брата. Мы удивляемся, когда некоторые люди говорят нам, что еще никогда не встречали истинное уродство и не знают, что значит низкая душа. В этом нет ничего удивительного. Они «уже начали». Тем, что они сами были прекрасны, они привлекли к себе все прекрасное проходившее мимо, как маяк призывает корабли со всех концов горизонта. Есть люди, жалующиеся, например, на женщин. Они не знают, что при первой встрече с женщиною достаточно одного слова, одной мысли, отрицающих прекрасное и глубокое, чтобы навсегда отравить в ее душе ваше существованье. «Что касается меня, — сказал мне однажды один из мудрых, — я не знал ни одной женщины, которая не принесла бы мне чего-либо возвышенного». Он сам был возвышен — в этом была его тайна. Одного лишь душа никогда не простит — принуждения видеть, встречать уродливый поступок, слово, мысль, или принимать в них участие. Этого она никогда не простит, ибо прощать в этом случае значит отрицать себя. И однако для большинства людей быть умным, сильным, ловким не значит ли удалять прежде всего свою душу от ее жизни, заботливо устранять от себя все ее глубокие стремления? Так они поступают даже в любви; и вот почему женщина, которая еще ближе к правде, почти никогда не бывает с ними правдива. Можно подумать, что люди боятся общения со своей душой и стараются быть в ста милях от ее красоты. Следовало бы, наоборот, пытаться идти навстречу себе. Старайтесь думать и говорить в эту минуту о вещах слишком прекрасных для того, чтобы они были искренни; они станут искренними завтра, если вы сегодня вечером старались о них думать. Пытайтесь превзойти красотой самих себя; вы не превзойдете своей души. Нельзя ошибиться, когда речь идет о красоте безмолвной и скрытой; впрочем, безразлично, ошибается ли человек или нет, если только внутренний источник прозрачен. Но кто делает эти невидимые усилия? И однако тут все приводит к цели, ибо все готово к восприятию. Все двери открыты, остается лишь их толкнуть, и дворец полон закованных царевен. Иногда бывает достаточно слова, чтобы смести целые горы нечистот. Почему не осмелиться благородно ответить на низкий вопрос? Думаете ли вы, что ваш ответ пройдет незамеченным или возбудит только изумление? Думаете ли вы, что, поступая так, вы не приближаетесь к естественной беседе души с душою? Нельзя знать, кого вы своим словом ободрите или избавите. Даже тот, кто отринет ваш ответ, делает помимо своей воли шаг к своей собственной красоте. Прекрасное никогда не умирает, не очистив чего-либо. Ничто прекрасное бесследно не теряется. Не надо бояться бросать семена красоты по дорогам. Они останутся там лежать неделями, может быть, годами, но, подобно алмазам, и не истлеют и в конце концов, кто-нибудь пройдет, заметит их блеск, подберет их и уйдет счастливый. Зачем утаивать прекрасное и высокое слово из опасения, что другие вас не поймут? Зачем на минуту замедлить рождение высшей доброты из опасения, что окружающие не воспользуются ею? Зачем побеждать в себе инстинктивное движение к высоте из сознания, что вы находитесь среди жителей долины? Разве глубокое чувство теряет свою силу в темноте? Разве у слепого, помимо глаз, нет средства распознавать тех, кто любит его, от тех, кто не любит? Разве красота должна быть понята для того, чтобы существовать? И вообще не допускаете ли вы, что каждый человек понимает более, чем это кажется, более, чем он сам полагает? «Даже самому презренному, — сказал мне однажды самый возвышенный человека, которого я имел счастье знать, — у меня не хватило бы духа ответить даже самому презренному существу что-либо некрасивое или посредственное». И этот возвышенный человек, за жизнью которого я долго следил, имел неизъяснимую власть над душами наиболее темных, скрытых, буйных, даже мятежных людей. Ибо ничьи уста не могут высказать силу души, которая пытается жить в атмосфере красоты и деятельно-прекрасна в себе самой. И разве не свойство этой деятельности делает жизнь презренной или божественной? Если б можно было дойти до основ жизни, мы бы, может быть, открыли, что всех нас поддерживает власть немногих прекрасных душ. Понятие, которое каждый из нас составляет себе о некоторых избранных существах, образует, быть может, единственно живую и действительную мораль жизни? Но что в этом понятии принадлежит душе избранной и что душе избравшей? Не смешано ли все это весьма таинственно и не достигает ли эта идеальная мораль тех глубин, которых никогда не заденет мораль прекраснейших книг? Тут мы имеем дело с влиянием, пространство и границы которого трудно определить; с источником силы, к которому каждый из нас приходит не раз в день, чтобы напиться. Разве разочарование в одном из этих существ, которое вы почитали совершенным и полюбили в области прекрасного, не уменьшает тотчас же ваше доверие ко всемирному величию вещей и ваше удивление перед ними? И с другой стороны я думаю, что ничто в мире не возвышает душу более незаметно и естественно, чем уверенность, что поблизости есть чистое и прекрасное существо, которое она может любить без задней мысли. Когда же душа действительно приблизилась к такому существу, красота перестает быть мертвым предметом, который выставляют на показ чужим; она внезапно получает властную жизнь, и ее деятельность становится столь естественной, что ничто не может ей противостоять. Вот почему помышляйте об этом. Никто не одинок. Добрые да бодрствуют. Плотин, в восьмой книге пятой Энеады, говоря о непознаваемой, т. е. божественной красоте, говорит в заключение следующее: «Что касается нас, то мы прекрасны, когда принадлежим себе самим, и уродливы, когда унижаемся до низшей натуры. Еще мы бываем прекрасны, когда знаем себя, и уродливы, когда обретаемся в неведении». Но забудем, что тут мы находимся на вершинах, где обретаться в неведении не значит просто не знать, что происходит в нас, когда мы влюблены или ревнивы, боимся или завидуем, счастливы или несчастны. Обретаться в неведении означает здесь не ведать, что происходит в людях божественного. Мы уродливы, когда удаляемся от врагов, живущих в нас, и мы становимся прекрасными по мере того, как открываем их присутствие. Но отыскать божественное в других мы можем, лишь показав им предварительно божественное в нас самих. Необходимо, чтобы бог сделал знак другому богу, и все боги отвечают на еле заметный знак. Надо повторять это как можно чаще. Достаточно почти незримого отверстия для того, чтобы небесные воды просочились в душу. Все чаши протянуты к неведомому источнику, и все мы проживаем в месте, где помыслы устремлены только на красоту. Если бы можно было спросить ангела о том, что делают наши души в тени, я уверен, что он, в течение долгих лет наблюдавший их далеко по ту сторону всего, что они совершают на глазах людей, ответил бы так: они «превращают в красоту мелочи жизни». Да, нужно сознаться, что душа человеческая обладает особым терпением; она соглашается работать всю жизнь в сумерках, куда большинство из нас ее изгоняет и где с нею никто не говорит. Она совершает там, не жалуясь, все, что может, и старается извлечь из бросаемых в нее камней зерно вечного света, которое в них, быть может, заключено. Применяясь таким образом к трудностям своей задачи, она сторожит миг, когда могла бы показать терпеливо собранные ею сокровища более любимой или случайно более близко стоящей сестре. Но есть тысячи существований, в которых ни одна сестра ее не посещает и где жизнь сделала ее столь робкой, что она уходит безмолвно, ни разу не украсив себя самыми скромными драгоценностями своей смиренной короны… И несмотря на это она обо всем заботится в своем незримом небе. Она предупреждает, любит, восторгается, притягивает, отталкивает. При каждом новом событии она снова поднимается на поверхность, в ожидании, что ее заставят опуститься на дно, ибо она слывет невыносимой и безумной. Она бродит, подобно Кассандре, перед портиком Атридов. Она беспрестанно произносит слова, самая правда которых похожа на тень, и никто ей не внемлет. Когда мы поднимаем глаза, она ждет от нас солнечного или звездного луча, из которого могла бы создать мысль или стремление бессознательное и весьма чистое; и если наши глаза ей никакого луча не принесут, она сумеет превратить свое бедное разочарование в нечто несказанное и будет скрывать это до смерти. Если мы любим, она стоит, опьяненная светом, за запертой дверью и, предаваясь надежде, не теряет времени. Проникающий через щели свет становится для нее добротою, красотою или истиною. Но, если дверь не откроется (а во многих ли существованиях она открывается), душа вернется в свою тюрьму, и, может быть, ее сожаление станет более высокой истиной, которую никто не увидит, ибо мы находимся в месте неизъяснимых превращений. И то, что родилось не по нашу сторону дверей, хотя не потеряно, но никогда не смешается с нашей жизнью… Я только что сказал, что душа претворяет в красоту мелочи, получаемые от жизни. Вдумываясь, хочется сказать, что у нее нет другого смысла бытия, и что вся ее деятельность направлена на то, чтобы в глубине нас собирать сокровища неописуемой красоты. Разве не все превратилось бы естественно в красоту, если бы душе так часто не мешали в ее упорной работе? Разве самое зло не становится драгоценным, когда она извлекает из него глубоко скрытый алмаз раскаяния? Разве свершенные вами несправедливости и слезы, которые из-за вас проливались, не превратятся когда-нибудь в вашей душе в свет и любовь? Заглянули ли вы в себя в это царство очистительных огней? Вот сегодня вам причинили большое зло; жесты были скудны, поступок мелок и печален, и вы плакали в уродстве. Однако, если вы через несколько лет заглянете в свою душу, не увидите ли вы, под воспоминанием об этом поступке, нечто уже более чистое, чем мысль, какую-то безыменную силу, не имеющую ничего общего с обыкновенными силами этого мира, какой-то «ключ другой жизни», из которого вы, не исчерпывая его, можете пить до конца ваших дней? И однако вы ничем не помогали неутомимой царице. Вы думали о другом, покуда поступок очищался без вашего ведома, в молчании вашего существа, обогащая драгоценные воды в великом резервуаре истины и красоты. Он не волнуется подобно другому, менее глубокому резервуару верных и прекрасных мыслей; он навеки защищен от дыхания жизни. «Всякий поступок, всякое событие нашего существования, — говорит Эмерсон, — рано или поздно теряет свою инертную, липкую форму и, к нашему изумлению, устремляется в глубине нашего тела в эмпиреи». И это верно еще в большей степени, чем полагал Эмерсон, ибо по мере того, как подвигаешься вперед в этом направлении, открываешь все более божественные сферы. Еще с достоверностью не известно, в чем заключается молчаливая деятельность окружающих нас душ. Мы сказали чистое слово существу, которое его не поняло. Вы сочли слова потерянным и больше не думали о нем; и вдруг наступает день, когда случайно это слово возникает странно измененное, и вы неожиданно видите плоды, которые оно принесло в темноте; затем все снова исчезает в молчании. Но не все ли равно? Вы узнали, что ничто не теряется в душе и что самое малое имеет свои минуты величия. Истина в том, что наиболее несчастные и обездоленные носят, наперекор себе, в глубине существа сокровища красоты, которых не в силах растратить. Нужно лишь приобрести привычку черпать оттуда. Нужно, чтобы красота не оставалась уединенным праздником жизни, а сделалась праздником каждого дня. Не требуется большого усилия, чтобы быть допущенным в число тех, «в чьи глаза цветущая земля и блистающее небо входят не бесконечно малыми частицами, а огромными величинами». И я говорю о цветах и небесах более постоянных и чистых, чем те, которые мы видим. Существует тысяча каналов, по которым красота души может подняться до нашей мысли. Самый изумительный и центральный из них — канал любви. Не в любви ли заключены чистейшие элементы красоты, которое мы могли бы предложить душе? Есть существа, которые любят друг друга в красоте. Так любить значит терять мало-помалу чувство уродливого, стать слепым для всего ничтожного и видеть только чистоту и девственность самых смиренных душ. Так любить значит не иметь более надобности прощать. Так любить значит не уметь ничего скрывать, ибо вечно присутствующая душа превратит все в красоту. Так любить значит видеть зло лишь с целью утончать свою снисходительность, научаясь не смешивать грешника с его грехом. Так любить значит поднять в себе самом всех окружающих на вершину, где они не могут более изнемочь; всякий низкий поступок падает оттуда с такой высоты, что, встречая землю, невольно испускает свою алмазно-чистую душу. Так любить значит помимо ведома претворять бодрствующие вокруг нас самые мелкие побуждения в беспредельно большие. Так любить значит призывать на праздник любви все, что есть прекрасного на земле, на небе и в душе. Так любить значит чувствовать себя перед другим человеком, как перед Богом. Так любить значит вызывать малейшим жестом присутствие души и все ее сокровища. Не нужно больше ни смерти, ни катастрофы, ни слез для того, чтобы душа явилась: достаточно улыбки. Так любить значит видеть истину в счастье так же глубоко, как некоторым героям удалось ее видеть при свете великих страданий. Так любить значит не различать больше красоту, которая претворяется в любовь, от любви, которая претворяется в красоту. Так любить значит не различать более, где кончается луч звезды и где начинается поцелуй общей мысли. Так любить значит настолько приблизиться к Богу, что вами овладевают ангелы. Так любить значит вместе украшать одну и ту же душу, которая мало-помалу становится тем единственным ангелом, о котором говорит Сведенборг. Так любить значит каждый день открывать в этом таинственном ангеле новую красоту и идти вместе с ним к доброте все более живой и высокой. Ибо есть также мертвая доброта, созданная лишь из прошлого; истинная же любовь делает прошлое бесполезным и при своем приближении создает неисчерпаемое будущее без несчастий и без слез. Так любить значит освободить свою душу и стать прекрасным, как эта освобожденная душа. «Если среди сильного волнения, которое должно в тебе возбудить это зрелище, — говорит великий Плотин, из всех известных мне умов наиболее близкий к божеству, — если среди сильного волнения, которое должно возбудить в тебе это зрелище, ты не восклицаешь, что оно прекрасно, и если, погружая взор в самого себя, ты не испытываешь обаяния красоты, то напрасно при таком расположении души ты стал бы искать умственной красоты; ты искал ее при помощи нечистого и безобразного. Вот почему речи, которые мы здесь произносили, не предназначаются для всех людей. Но если ты познал в себе красоту, воспрянь для воспоминаний о красоте духовной…» 1896Приложение к главе VIII
II
Среди вестников человеческой души Новалис воплощает один из самых неуловимых, утонченных и прозрачных ликов того высшего существа, которое осуждено на молчание в глубине нас самих. Его можно назвать блуждающей душой, кристальной пчелою среди этой почти неподвижной группы. Он не менее мистик, чем другие, но мистицизм его особого рода. «Что такое мистицизм, — спрашивает он сам себя в своих отрывках, — и что подлежит мистическому исследованию? — Религия, любовь, политика. Все возвышенное имеет отношение к мистицизму. Если бы все человечество представило только одну чету влюбленных, то различие между мистицизмом и не-мистицизмом исчезло бы». Между мыслью мистической и мыслью обыкновенной, как бы последняя ни казалась высокой, та же разница, как между мертвыми глазами слепого и глазами ребенка, глядящего на море и горы. Душа распознает их всегда безошибочно. Тут речь идет не только о мистицизме теологическом или экстатическом. Мистиком бывает всякий, кто различает нечто по ту сторону обычных явлений страстей или разума. Если бы Паскаль вдохновлял Расина, когда тот создавал Беренику, любовь Береники была бы мистической, то есть более человечной; и Паскаль вдохнул бы в это чувство нечто такое, что напоминало бы взор любящей, когда ее глаза встречаются с глазами возлюбленного. Произведение сделалось бы тогда неисчерпаемым, между тем как теперь Береника живет жизнью сухой, обособленной, не могущей возобновиться. Как поэтический образ, она нетленна, но она не общается с Богом, подобно Гамлету или Корделии. Существует тысяча различных видов мистицизма. «Мистицизм, — говорит Маттер, биограф Клода Сен-Мартена, — мистицизм, идя дальше положительной науки и умозрений разума, имеет столько же различных форм, сколько существует выдающихся мистиков. Но под всеми этими формами он скрывает два стремления, которые всегда остаются одни и те же: стремление достигать интуиции в метафизических исследованиях и совершенства в практической морали. Наивысшее знание и наивысшая нравственность — вот в двух словах все, чего ищет мистицизм, к достижению чего он стремится с непреклонной волей и что он претендует если не преподавать, — ибо эти внутренние победы не могут быть преподаваемы, — то, по крайней мере, приоткрывать другим». Новалис не занимается исключительно ни теософией, ни теургией, ни трансцендентной пневматологией, ни метафизической космологией, ни всем тем, что заключено в специальных сферах мистики в собственном значении слова. Он мистик почти бессознательный, не преследующий никакой определенной цели. Он мыслит мистически, ибо всякая мысль, которая известным образом соприкасается с бесконечным, становится мыслью мистической. Следует повсюду отыскивать подобные мысли, потому что только в них наша душа живет истинною жизнью. И так как они чрезвычайно редки, то следует довольствоваться малейшими попытками и указаниями. Я не хочу сказать, что из всех мистиков Новалис является самым удивительным. Его учение довольно туманно и не содержит нового решения великих вопросов о сущности всего. Но некоторые из его мыслей поистине пропитаны особым ароматом души, и вы легко узнаете этот аромата, для определения которого нет слов ни на каком языке. Он сумел облечь в мистические покровы многое земное, и покровы эти кажутся самыми удобными, безыскусственными и девственно-чистыми из всех существующих. Его мистицизм кажется до того простым и внутренне необходимыми, что его с первого взгляда даже не замечаешь. В этом мистицизме неожиданно для вас складываются бесконечные обобщения и с нужной легкостью охватывают все существующее. Новалис не делает мучительных усилий. Он не ищет в мраке или в слезах, а улыбается всему существующему с каким-то кротким безразличием и взирает на мир с рассеянным любопытством досужего и развлекаемого долгими воспоминаниями ангела. Он беззаботно играет в садах души, как бы не подозревая, что находится на предельной точке жизни, и что он часто просовывает руку меж ветвей, чтобы сорвать цветы, растущие по ту сторону огненной ограды. Он так же далек от клокочущей и мрачной радости мистиков-аскетов. Ему неведом невыносимый пламень, растворяющий душу на полюсах божественной любви. Он скорее похож на удивленного, мелодично настроенного вибрирующего ребенка, в котором живет чувство единства. Он не знает ни печали ни тревоги. «В этом мире, собственно говоря, нет страдания», — говорит он нам, и однако он был несчастен, как любой среди нас. Но скорбь не могла проникнуть в его душу и не смущала его мыслей. «Страдание есть божественное призвание», — говорит он в другом месте. Но чувствуется, что он не испытал страданий и говорит о них, как путешественник на языки чужой страны. Ибо душа, независимо от ее желания, рождается сестрою страдания или радости, и внешние события ничего в этом не могут изменить. Когда умерла его юная невеста, единственная женщина, которую он искренно любил, казалось, что жизнь его разбита. Он не переставал до самой смерти мечтательно плакать над ее могилой. Но в какой момент его творчества умерла она, — на этот вопрос трудно ответить. Однако, несмотря на все его слезы, ангельский оптимизма его жизни не был омрачен. Мы поистине слишком мало знаем о законах, управляющих нашей душевной жизнью, на которую наше существование нисколько не влияет. Впрочем, он сам мало занимается собою, как и всем тем, что кажется несомненным. Он живет в области мимолетных интуиций, и его философия крайне волнистая. Мистицизм его, пользуясь выражением, которое он любит и охотно употребляет, говоря о науке, всего правильнее назвать «магическим идеализмом». Новалису кажется, что ничто так не близко нашему духу, как бесконечное, и вот почему он почти никогда не проникает в общедоступные области человеческой мысли. Он лишь обходит границы этой мысли, но обходит их почти все, без исключения. Мистицизм большинства известных нам мистиков носит характер психологический. Другими словами, этот мистицизм примыкает к какой-то трансцендентальной психологии, с помощью которой душа пытается изучить свои навыки и страсти, подобно тому как наш разум, в обыкновенной психологии, старается исследовать привычки и страсти нашего существа, отрешенного от тайны. Душа, храня неподвижность, обращается к себе самой, менее озабоченная окружающим, ее неизвестным, чем неизвестным, заключенным в ней самой. Вернее говоря, она замечает внешнюю тайну лишь случайно, и то по поводу и при посредстве тайны внутренней. В большинстве случаев душа становится мистической лишь по поводу себя самой, между тем как у Новалиса она может стать мистической по поводу явления химического, или закона патологии, или арифметической выкладки. Она каждое мгновение меняет свое обиталище и везде обретает себя вне себя самой. Вместо того, чтобы вовлечь в себя все внешнее и кажущееся, она сливается с ним, насыщает его своим содержанием и преобразует его сущность. Она, если так можно выразиться, менее трансцендентализирует свое собственное «я», чем вселенную. Она проникает в искусство, в науку, в мораль, и это искусство, эта наука, эта мораль уже становятся не тем, чем были, и уже не принадлежат непосредственно земной жизни. Впрочем, он сам лучше кого бы то ни было определил неуловимую сущность и особенное начало своих духовных эмоций: «В нас живут, — пишет он, — известные мысли, как бы вполне отличные от всех остальных, ибо они сопровождаются в нас ощущением фатальности, и однако они зарождаются без всякой внешней причины. Как будто принимаешь участие в каком-то диалоге, и какое-то неведомое духовное существо странным образом предоставляет нам случай развивать мысли наиболее очевидные. Это, должно быть, высшее существо, так как оно вступает с нами в сношения способом, который недоступен существам, прикованным к внешнему. Существо это должно быть также однородное нам, ибо оно обращается с нами, как с существами духовными, и очень редко побуждает нас к личной деятельности. Это высшее “я” относится к человеку так же, как человек относится к природе или мудрец к ребенку. Человек старается уподобиться ему, так же, как оно старается уподобиться всему “не‑я”. Этого явления нельзя установить внешним образом. Необходимо, чтобы каждый сам испытал его в себе. Это явление высшего порядка, и его может постигнуть только человек необыкновенный. Однако нужно, чтобы и средний человек попытался воспроизвести его в себе. Философия — не что иное, как автология высшей сущности, ее самопроявление: акт возбуждения реального “я” идеальным “я”. Философия лежит в основе всех проявлений духа, и настойчивая потребность философствовать есть приглашение, обращенное к реальному “я”, для того, чтобы оно прониклось сознанием, пробудилось и стало духом». Трудно найти более приемлемое и понятное определение, чем это встреченное нами мимоходом определение того рода мыслей, среди которых мы теперь вращаемся и которые переступают за первые ограды души. «Философия, — и он говорит только о философии трансцендентной, — есть акт возбуждения реального “я” идеальным “я”». Что же касается сущности его мыслей, то он лучше самого искусного комментатора определяет их, говоря, что «они сопровождаются в нас ощущением неизбежности (фатальности), и что какое-то неведомое существо странным образом предоставляет ему случай развивать самые очевидные из них». Впрочем, очевидность, о которой он говорит тут, есть та мимолетная очевидность, которую мы постигаем лишь в самые светлые часы жизни. Но то, что мы все постигаем изредка и то лишь смутно, так что оно не доходит до нашей мысли и дает о себе знать лишь чувством неведомого до сих пор удовлетворения и общим подъемом силы, — все это Новалис испытывает каждый день и даже умеет закрепить в словах часть испытанного. Если бы нужно было охарактеризовать его одним словом, то всего вернее было бы назвать его мистиком научным, хотя наукой он занимается лишь изредка, и только в той ее области, где она почти сливается с поэзией. «Есть какая-то волшебная атмосфера», — говорит он в другом месте, и он сам принадлежит к тем, кто всего реже выходил из этой волшебной атмосферы. На границах вероятного он провидит многое, чего нельзя доказать, но чего мы не можем не признать и чем не можем не восхищаться. Он касается этих мыслей лишь мимоходом, и раньше, чем вы успели очнуться от вашего изумления, он уже, улыбаясь, ожидает вас на самой уединенной вершине другого полушария. У него бывают взгляды, которые мгновенно объединяют все миры. Может быть, он тот, кто глубже всех людей проник во внутреннюю мистическую природу и в таинственное единство вселенной. Он обладает чувством единства и нежной тоскою по единству. «Он не видит ничего отрешенным от целого», он, прежде всего, объятый изумлением исследователь таинственных отношений, связующих все существующее. Он непрестанно ощупывает границы нашего мира, местá, куда солнечный свет достигает лишь изредка. Повсюду он предугадывает и намечает странные совпадения и удивительные аналогии, смутные, трепетные, мимолетные и дикие, исчезающие раньше, чем мы постигли их сущность. Но он провидел многое, существования чего никто бы не подозревал, если бы он не шел так далеко. Он — часовая стрелка, указавшая несколько из самых изысканных часов человеческой души. Несомненно, что не раз он заблуждался. Но, несмотря на вихрь безумия и заблуждений, крутящийся вокруг него, ему удалось дольше, чем кому бы то ни было, удержаться на опасных вершинах, где все грозит крушением. В нем как бы воплотилось шаткое сознание единства, самое, несмотря на свою неопределенность, полное, какое мы до сих пор встречали. Мало было на земле людей, в ком наша вселенная сделалась более духовно и божественно человечной, чем в нем. Он сам похож на светлого учителя в Саисе. «Он в одно и то же время слышит, видит, ощущает, мыслит. Порою звезды кажутся ему людьми, порою люди кажутся ему звездами, камни — животными, облака — растениями. Он играет силами и явлениями».III
Фридрих фон-Гарденберг, писавший под псевдонимом Новалиса, родился 2 мая 1772 года, в старом родовом имении Видештедте, в прежнем графствеМансфельде, в Саксонии. Отец его, бывший в молодости военным, честный солидный немец, — ничего, впрочем, не понимавший в гении своего сына, — занимал должность директора саксонского соляного завода, — должность по тому времени значительную, обеспечивавшую всей его семье широкий достаток. Мать его, о которой, по обыкновению, биографы мало говорят, хотя душа ребенка всегда определяется под влиянием материнским, была, вероятно, одна из тех кротких, благочестивых и покорных женщин, которые, не сумев за всю свою жизнь понять положение в мире человека, довольствуются тем, что могут молчать. Они скрывают все, что знают, и все, о чем догадываются, под жалкой смиренной улыбкой. Возможно, что Новалис думал о ней, изображая простодушную и нежную мать, сопровождающую его героя, Генриха Офтердингена, в его идеальном странствии. Свое болезненное детство Новалис провел в обществе матери и трех сестер в этом небольшом уединенном замке. Там, в несколько сумрачных и заставленных мебелью покоях старинного немецкого жилища, протекала его скромная молчаливая жизнь, и его внутреннее существо смогло рано себя обрести и разузнать. Впоследствии он прошел курс наук в университетах Иенском, лейпцигском и виртембергском. И вот наступил момента, когда мы видим его оставившим за собою те темные годы молодости. Душа его, неведомо как, созрела для будущей деятельности, и он вступил в полосу света, которую его творчество бросило на его жизнь, сплетенную, как и всякая жизнь, из происшествий незначительных и мелких. Наступил 1794 год. Прошло тринадцать лет после того, как Кант выпустил в свет свою «Критику чистого разума». Но из них лишь в последние четыре или пять лет книга эта стала распространяться в Германии, положив начало, среди взрывов восторга и гнева, деспотической власти кёнигсбергского мыслителя. И в то же время, когда Кант анализировал, Фихте воссоздавал мир в своей «Доктрине наук», а Шеллинг, в своей маленькой квартире в Лейпциге, начинал, в присутствии немногих учеников, к числу которых принадлежал и Новалис, излагать свое учение об абсолютном тождестве субъекта и объекта. Здесь не место по поводу философии, носящей скорее характер литературный, останавливаться подробно на великих распрях, ознаменовавших золотой век немецкой метафизики. Достаточно указать, что вся молодость Новалиса прошла в самом средоточии этого обширного пожара человеческой мысли. Но он никогда не замыкался в тесных тюрьмах систематической философии. Он предпочитал воображать себе мир согласно свободным порывам своей души, а не подчинять его неизменным и произвольным требованиям одной основной идеи. Он обладал гением, а Кант верно заявил, что гению нет места в науке. Нет сомнения, что из трех великих философов, властвовавших то время над человеческим разумом, наиболее глубокий след в мысли Новалиса оставил Фихте, — мыслитель наиболее страстный. В своих сочинениях Новалис часто упоминает о нем. Впрочем, невозможно с точностью определить, какое влияние они имели на его душу, ибо истинная внутренняя жизнь зависит от мелких обстоятельств, остающихся неизвестными. Гете в своей духовной биографии умалчивает о крупных событиях своей жизни и посвящает много страниц скромным играм своего детства. Душа никогда не слушает, но порою слышит. Когда мы поднимаемся к источникам нашего нового истинного существа, мы часто находим слово пьяницы, уличной женщины или сумасшедшего как раз там, где мудрейшие из наших наставников тщетно говорили в течение многих лет. Впрочем, философы не долго остаются его духовными братьями. «Философия, — пишет он где-то, — покоится теперь в моей библиотеке. Я счастлив, что прошел через этот лабиринта чистого разума и снова душой и телом обретаюсь в освежающих областях чувств… Можно высоко ставить философию, не делая ее однако хозяйкой своего дома и не живя ею одною. Одна математика не создает воина или механика, и одна философия не образует человека». То был одновременно с расцветом философии и великий век немецкой литературы. Гете, — этот художник, трудно поддающийся определению, этот человек с тысячью способностями, этот Аргус, величаво улыбавшийся всем внутренним истинам, — только что обнародовал «Фауста» и готовился выпустить в свита «Вильгельма Мейстера». А «Вильгельм Мейстер», — эта книга наиболее смущающая и неисчерпаемая, — до смерти преследовал Новалиса. Он не любил «Вильгельма Мейстера», но постоянно к нему возвращался. Он был им околдован и не мог от него оторваться. В дневнике, который он вел в последние годы жизни, важнейшим событием каждого утра и вечера во все дни оставалось его нетерпеливое, таившее недовольство собою обожание «Мейстера». Он в одно и то же время любил и ненавидел его, как любят и ненавидят женщину, с которой нас связывает таинственная губительная сила. Это была книга всей его жизни, и можно сказать, что она тяготела над всем его существованием. Напрасно он вел борьбу с ангелом «романтической иронии», напрасно с ним спорил и гнал его. Минуту спустя он кидался в его объятия, с глазами, закрытыми от обожания. Ему тем не менее были известны все недостатки этого требника обыденной жизни. «Он насквозь пропитан новым духом и прозаичен, — говорит он. — Романтик гибнет в Мейестере, равно как поэзия природы и все чудесное. Он говорит только о вещах самых простых. Артистический атеизм, — вот каков дух этой книги». Но «пламенный и святой Новалис», как его называет Эмерсон, не мог, среди величайших скорбей своей жизни, забыть на мгновение этого «Кандида, направленного против поэзии», который до конца жизни властвовал над его душою не меньше, чем воспоминание о его умершей невесте. Гете был центром, вокруг которого расцвела вся Германия. Всем известна история романтической школы. Чтобы представить себе среду, в которой протекала жизнь Новалиса, достаточно знать, что в ранней молодости, почти еще ребенком, он часто находился в обществе великого и нежного Шиллера и никогда потом не мог забыть экстаза, в который его погружали эти счастливые часы. Он был другом братьев Шлегелей, которые своими переводами открыли Германии Шекспира. Он также был другом многостороннего Жан-Поля, столь мало известного во Франции, Жан-Поля, этого романтического и мистического Рабле немцев, самого мощного, беспорядочного и неистощимого, самого хаотического и нежного из всех литературных чудовищ. В последние дни жизни Новалиса с ним сблизился Людвиг Тик, добрый и верный Тик, автор наивных и светлых легенд. Вместе с Шлегелем он бережно собрал рукописи юноши, похищенного нетерпеливою смертью. Но пока смерть еще стояла на повороте дороги. Новалис прослушал курс юридических наук. Он также занимался химией и математикой. Он только что вернулся из Виттенберга и поселился в Теннштедте. С этих пор те немногие годы, которые остались ему для завершения его труда, протекали между Теннштедтом, Вейсенфельсом и Грюнингеном в Тюрингии. Судьба, знающая, что надо делать, и извлекающая из некоторых интересующих ее людей все, что возможно извлечь, приковала его к этим погруженными в сон, интимным патриархальным городкам центральной Германии. Окрестности там далеко видны кругом. Повсюду растут высокие деревья, больше всего сосны. Виднеются горы Эрцберга, содержащие руду. Недалеко до Гарца и большого Тюрингского Леса. На берегах Заалы растут виноградники. Работа кипит на солеварнях и в медных рудниках. Старые низкие харчевни ютятся в тени лип, вдоль больших дорог. На скалах высятся башни в развалинах. По пейзажу, сумрачно-зеленому, хранящему отпечаток чего-то уютного, разбросаны склонившиеся набок домики, покрытые мхом хижины и почерневшие замки легендарной Германии. Крестьяне возвращаются с жатвы, распевая на нагруженных возах. Пешеходы, идя из лесу, переправляются через мост, перекинутый над речкой, или в полдень и под вечер возвращаются в деревню. И жизнь, как, впрочем, везде под звездами и солнцем, протекает в ожидании чего-то грядущего. В 1796 году поэт, обогащенный огромными знаниями, собирается начать настоящую жизнь, когда, по иронии судьбы, дни его уже сосчитаны. Он становится чиновником саксонских солеварен. Но за несколько месяцев перед тем произошло великое событие его чистой и простой жизни, произошло бесшумно и бесцветно, как все события, проникающие в душу. Это совершилось во время небольшого путешествия по Тюрингии, в котором его сопровождал его честный Юст, которому вскоре суждено было сделаться его неожиданным, несколько туманным биографом. Но предоставляю слово Людвигу Тику, на рассказе которого еще дрожит роса этой первой любви. «Он недавно прибыл в Теннштедт, когда в деревенской помещичьей семье по соседству познакомился с Софией фон-Кюн. Первый взгляд, брошенный им на это прекрасное и удивительное создание, решил участь его жизни. Можно даже сказать, что чувство, охватившее и вдохновившее его, было субстанцией и сущностью всей его жизни. Часто взор и лицо ребенка бывают проникнуты выражением, которое мы должны назвать сверхчеловеческим и небесным, ибо они прекрасны красотою слишком ангельской и слишком эфирной. Обыкновенно при виде таких просветленных и почти прозрачных лиц нас охватывает опасение, не слишком ли они хрупки, не слишком ли нежно созданы для этой жизни. Мы не знаем, глядит ли на нас так глубоко из этих глаз смерть или бессмертие, и слишком часто быстрая развязка превращает в действительность наше грустное предчувствие. Лица таких детей производят на нас еще большее впечатление, когда первый период их жизни благополучно миновал и они являются перед нами на цветущем пороге зрелости. Все знавшие удивительную невесту нашего друга сходятся в том, что никакое описание не в силах дать понятия о грации и небесной гармонии, окружавших это прекрасное существо, о красоте, сверкавшей в ней, о кротости и величавости, запечатленных в ее чертах. Новалис становился поэтом каждый раз, когда начинал говорить о ней. Ей едва минуло тринадцать лет, когда он впервые ее увидел. Осень и лето 1795 года были расцветом его жизни. Все часы, какие он мог отнять у своих занятий, он проводил в Грюнингене, а к концу года он получил от родителей Софии желанное согласие». Возможно, что старый поэт глядел на молодую невесту Новалиса сквозь призму экстаза своего влюбленного друга. Впрочем, не особенно важно, в какой сосуд человек изливает иллюзии своей любви, и я думаю, что Тик сильно преувеличивает влияние, какое эта встреча имела на жизнь и мысли Новалиса. В людях, подобных ему, мысль является центральным пышным цветком, который защищен от влияния каких бы то ни было обстоятельств. И затем вообще душа следует своим путем, подобно слепому, который бредет, не развлекаясь цветами, растущими вдоль дороги. Если она обращает внимание попутно на другую душу, то это доказывает, что другая душа шла тою же дорогой, как она. Наше внутреннее существо пребывает почти непреклонным. Все произведения Новалиса, написанные как до встречи с Софией фон-Кюн, так и после ее утраты, одинаково проникнуты счастливой нежностью чистого опьянения и кроткой беспредельной любви. Любовь эта обитала в нем самом, а ее объект был дан случаем. Впрочем, мы ничего не знаем. Часто великие происшествия обязаны своим происхождением женщине, и нередко ее влияние меняет направление жизни. Но как знать, влияет ли в таких случаях женщина, как женщина, или же тут происходит вмешательство души? Случается, впрочем, что жизнь преобразуется, хотя душа оставалась неподвижной. Однако возможно, что душа женщины оказывает более быстрое влияние, чем душа мужчины, или же это влияние легче поддается наблюдению. Как бы то ни было, эта необыкновенная тринадцатилетняя девочка, как вы увидите, ничем не отличалась от всех девочек ее возраста. Она болтала, смеялась, причесывала волосы, ела неспелые плоды и еще продолжала играть оставшимися у нее куклами. В последних тетрадях Новалиса нашли страницу наивных заметок, в которых он восторгается ее малейшими движениями и маленькими детскими мыслями, не подозревая, что с начала мира все девочки делали те же движения и выражали те же самые мысли. Он набожно отмечает, что она «любит суп из овощей, жаркое и зеленые бобы, равно как пиво и вино». «Она боится мышей и пауков. Она боится привидений. Она опасается брака. Она страстно любит все благопристойное; ее иногда наказывают. Она вспыльчива и чувствительна. Любовь Новалиса часто ее раздражает. Она холодна. Она хорошая хозяйка. Однажды она без чужой помощи хотела задержать вора. Она любит слушать рассказы. Она необыкновенно скрытна». «Женщины многостороннее, чем мы, — прибавляет он, — и более горды. Они вернее все распознают, чем мы. Их природа кажется нашим искусством, а наша природа — их искусством. Они индивидуализируют, а мы обобщаем». И вот перед нами та, кого он любил. Мы на мгновение смотрим его глазами на эту девочку, похожую на всех девочек в достаточных домах и в приемных всех институтов. Ее он любил, ею восхищался, и она умерла. Он, может быть, был прав, и в этом нет ничего удивительного. Без сомнения, он знал, не умея самому себе высказать, то, что в ней таилось. Он боготворил все ее малейшие движения, зная, что существо более глубокое спокойно дремало в глубине ее глаз, улыбавшихся банальной улыбкой. Трудно определить, что содержат в себе эти встречи влюбленных. И наконец, нельзя судить о женщине только по тому, что сохранилось от ее мыслей или поступков, или по тому, что другие о ней говорили. Необходимо видеть ее и быть в ее близости для того, чтобы знать, что она такое и каково неведомое существо, живущее в ней. Ибо каждая женщина, гораздо больше чем мужчина, ставит вопрос о душе. Он был счастлив в течение одной весны и одного лета. Но несчастие, улыбаясь, ожидало его на пороге отходящего года. Маленькая София внезапно тяжело заболела. У нее в печени образовался нарыв, и бедное девственное тело очутилось под ножом хирурга. Весь следующий год Новалис проводит в путешествиях между родительским домом, где умирал один из его братьев, и усадьбой в Грюнингене, где угасала его молодая невеста. Наконец, 19 марта 1797 года София фон-Кюн прощается со сновидением жизни. Ей минуло пятнадцать лет. Три недели спустя умирает брат Новалиса. Не следует долго говорить о печали. То, что в ней есть внешнего, меняется сообразно с переживаемыми нами днями. А все, что в ней таится внутреннего, не может быть ни взвешено ни высказано. Печаль Новалиса, вначале бурная, вскоре превратилась в странное глубокое и грустное спокойствие, и из глубины его страданий повеяло важным, суровым, устойчивым холодом истинной жизни. Он похож был на пьяного, который в зимний вечер, при мерцании звезд, просыпается на вершине башни. Начиная с этого дня, его улыбка становится глубокой, и его мертвая невеста оживает в нем для жизни чистой и торжественной. Нет ничего столь благородно грустного, как подобное преображение печали на дне души, хотя это одно из явлений наименее редких. Но большинство душ подвержено молчанию, и мы обыкновенно окружены сонмом безмолвных и одиноких воплощений красоты. Он продолжал жить рядом со своей незримой возлюбленной. Приведу страницу из его интимного дневника, взятую наугад, ибо все они похожи одна на другую: жизнь его, как это часто замечается с приближением смерти, становится однообразной и ясной. «5 мая. — Сорок восемь дней после смерти Софии. Думал о ней, по обыкновению, с самого утра. Потом размышления о критике. Затем Мейстер. После завтрака оживленный политический спор. Прогулка. По дороге счастливое и глубокое размышление по поводу замечания Гете о том, как редко мы знаем и выбираем средства, наиболее подходящие к цели, и как редко мы избираем верный путь. Кажется, я становлюсь более глубоким и совершенным. Под вечер я имел перед глазами ее живой образ: в профиль, обращенный ко мне, на диване, в зеленой шали. Я вспоминаю о ней особенно охотно в характерных для нее позах и одеждах. Весь вечер глубоко размышлял о ней. Бог до сих пор руководит мною с благостью, Он и впредь будет поступать так же». В таком роде дневник ведется в течение трех месяцев, отмечая с точностью одни и те же воспоминания и мелкие факты: прогулки, работу, трапезы, семейные празднества, посещения могилы Софии, музыку в тени лип и вечера при свете лампы. «Мир становится все более и более чуждым мне и все происходящее все более безразличным», — замечает он. А на следующий же день он, как ребенок, радуется солнечному свету, ибо жизнь вопреки всему сильнее воспоминания. Между рассказом о незначительных фактах он анализирует себя и делает выводы: «Я заметил, — пишет он, — что моя судьба на земле ничего не достигает до конца. Со всем я должен прощаться в расцвете, и лишь в самом конце я научусь познавать лучшее в том, что я хорошо знаю… Я только теперь научаюсь познавать себя самого и наслаждаться собою. И вот почему я должен вскоре умереть». Он часто говорит о каком-то твердо принятом решении. Он спрашивает себя, какую пустоту его смерть образовала бы в его семье, и решает, что ничья жизнь не необходима. Когда он находится среди друзей, речь часто заходит о самоубийстве. Являлась ли у него мысль посягнуть на свою жизнь? Определенно он этого не говорит. Ежедневные записи продолжаются до сто десятого дня после смерти Софии. Потом, вдруг на повороте страницы загорается имя другой женщины. В 1798 году Новалис отправился в Фрейберг с целью изучать минералогию под руководством знаменитого Вернера. Там он знакомится с молодою девушкой, Юлией Шарпантье, и недолго спустя происходит новое обручение. В этом месте все биографы приходят в ярость. Добрый Тик бормочет слова оправдания, старый Юст пробегает мимо, не смея оглядываться. Сам Карлейль, хотя привычный к неожиданным поступкам истинных героев, чувствует себя неловко и проводит различие между постоянством активным и постоянством пассивным, которое, говорит он, является добродетелью низшего порядка, скорее случайностью, чем добродетелью, и, во всяком случае, чем-то крайне редким в этом мире. «Его София, — прибавляет он, — могла быть для него святыней, грустной и незримо нежной святыней, обожаемой в тайном храме души. Но такое обожание не составляет единственной цели человека, и мы не должны порицать Новалиса за то, что он осушил свои слезы и еще раз взглянул с надеждой на эту землю, которая всегда остается тем, чем до сих пор была: странной смесью света и тайны, радости и горя. Жизнь принадлежит живым, и тот, кто пользуется жизнью, должен быть готов к превратностям судьбы». Не думаю, чтобы существовала надобность в стольких объяснениях; я бы меньше любил Новалиса, если бы он не любил дважды. Необходимо жить с наивностью, и умершие имеют над нами иные права. Теперь, казалось, наступали в его жизни счастливые дни, более прекрасные и верные, чем прежде. Он занял видную должность в Тюрингии, жизнь его расширилась; его вторая невеста с улыбкой ожидала его в радостном предбрачном нетерпении. Никогда он так близко не чувствовал подле себя теплое и мощное присутствие счастья. Этого ощущения жизненной полноты, силы, надежды и радости надо опасаться, как смерти. Это в нас говорит инстинктивная последняя реакция жизни, которая все знает, против смерти, которая приближается и завтра высадится на берег. Когда мы слишком живо чувствуем наше счастье, это значит, что оно мимоходом ударяет нас по плечу, в знак прощания. Внезапно, летом 1800 года, в то время, когда его счастье близко было к осуществлению, неожиданная смерть одного из его братьев так глубоко поражает его, что причиняет разрыв сосуда в груди. С ним делается сильное кровохаркание. Его перевозят в Дрезден, потом в Вейсенфельс, где он еще несколько времени влачит существование, посреди великих надежд и великих планов, свойственных всем страдающим чахоткой, и умирает 25 марта 1801 года. Ему не было полных двадцати девяти лет от роду.IV
В заключение мне остается бегло обозреть другие произведения Новалиса, которые в первоначальном издании следуют за переведенными здесь отрывками. «Генрих фон-Офтердинген», находящийся во главе издания Тика и Шлегеля, был написан в Тюрингии, среди уединения «золотистых лугов», у подножия Кифгейзерских гор. Это было в 1800 году, когда Новалис, уже на волос от смерти, обручился во второй раз и, полный надежд, планов и бодрости, улыбался жизни с радостью и доверием, доныне неиспытанными. Генрих фон-Офтердинген должен был представлять по его замыслу положительный оттиск того образа, отрицательный, теневой оттиск которого дал тяготевший над всею его молодостью Вильгельм Мейстер. Он хотел создать нечто вроде «апофеоза поэзии». Не стану распространяться об этом романе, так как в скором времени должен появиться полный его перевод. Произведение это, которое он не мог завершить, является самым значительным и крупным трудом нашего автора; но читатель не найдет в нем изумительной, счастливой смелости «Отрывков». В «Офтердингене» художник борется с мыслителем, и их силы временами взаимно истощаются в этой борьбе. Это произведение одноцветное, ясное, холодное, прекрасное и благородное. Но чистая сущность гения Новалиса проявлена в нем меньше, чем в других произведениях. С начала до конца в нем царит та изумительная кристальная ясность, которая вообще свойственна Новалису; она особенно ярко сказалась в этой книге, как бы написанной ангелом, сошедшим из рая снегов и льдов. Следуют затем «Гимны ночи». Это краткая серия поэм в прозе и стихах, написанных вскоре после смерти его невесты. Новалис считал эти поэмы наиболее совершенной частью своего творчества. «Они странны, — говорит Карлейль, — туманны и почти загадочны. Однако при более глубоком рассмотрении они не лишены истинного поэтического значения. В них чувствуется простор, бесконечность мысли. В них царит торжественное спокойствие, одиночество почти потухшей планеты. Временами среди глубокой пустоты мелькнет луч света, и мы бросаем ясный, изумленный взгляд на тайны этой загадочной души»… Вот одна из этих поэм: «Неужели утро будет вечно возвращаться?.. И усилие земли никогда не прекратится?.. Злая деятельность пожирает небесное дыхание ночи. Неужели тайная жертва любви никогда в вечности не будет больше гореть? Время измерялось светом. Но царство ночи не знает ни времени, ни пространства. Сон длится вечно. О, священный сон! Не слишком редко приноси счастье тем, кто в этих земных трудах отдан во власть ночи. Только безумцы пренебрегают тобой и знают лишь тот сон, ту тень, которую ты в своем милосердии проливаешь на нас в этих сумерках, предшествующих истинной ночи. Они не чувствуют тебя в золотой влаге виноградных гроздей, в дивном масле миндалей и в буром соке мака. Они не знают, что это ты окутываешь нежную грудь девы и превращаешь ее лоно в рай. Они не подозревают, что ты приближаешься из глубины легенд, приоткрывая небеса и неся ключ от обители блаженных. О, молчаливый вестник бесконечных тайн!» Новалис написал также серию духовных гимнов, предназначенных для пения в церкви, и несколько стихотворений, о которых я упоминаю здесь лишь для полноты. Духовные гимны его отличаются ясной и нежной гармонией, чистотой и странной прозрачностью, характеризующими гений поэта; но в них не следует искать того, что он сама, называл «зерном своей души». Затем в издании Тика следуют «Ученики в Саисе», удивительный физический, или, вернее, метафизический роман, перевод которого читатель найдет дальше. Мало в литературе произведений более таинственных, ясных и прекрасных. В нем автор как будто поднялся на какую-то внутреннюю, ему одному ведомую гору. И с высоты ее безмолвной вершины он увидел у своих ног природу, философские системы, гипотезы и мысли людей. Он не обобщает, он освящает. Он не судит, а безмолвно властвует. В этих великих диалогах — глубоких и торжественных, сотканных из символических намеков, которые часто выходят за пределы возможной мысли, — он запечатлел воспоминание об одном из самых светлых моментов человеческой души. Читатель должен быть предупрежден, что речь идет об одной из тех редких книг, в которых каждый находит свою награду, смотря по заслугам. Произведение, к несчастью, не закончено. Автор с самого начала перешагнул за узкий круга обыкновенных сил и смог дольше, чем кто бы то ни было, пребывать вдали от этого круга. Но пришел вечерний час, когда он в свою очередь должен был остановиться, не высказав всего, что еще видел, ибо между тем, что можно высказать, и тем, что открываешь, лежит бездна. Среди его бумаг нашли впоследствии следующие пометки к проекту завершения его романа, прерванного страхом или смертью. Как бы то ни было — вот эти заметки: «Преображение храма Саис». «Появление Изиды». «Смерть Наставника». «Сон в храме». «Мастерская Архея». «Прибытие греческих богов». «Посвящение в таинства». «Статуя Мемнона». «Путешествие к пирамидам». «Младенец и его Предтеча». «Миссия природы». «Новый Завет» и «Новая природа». «Новый Иерусалим». «Космогония древних». «Индусские божества». От отрывков этого таинственного произведения, которое как бы урезано ночью с обоих концов, перейдем к другим «Отрывкам», еще более поврежденными, ибо все созданное этим несчастным поэтом является идеальным памятником, который судьба превратила в удивительные развалины раньше, чем он был выстроен. По поводу этих «Отрывков» Новалиса называли немецким Паскалем, и это определение отчасти верно. Конечно, у него нет ясной и глубокой силы, сдержанной мощи и изумительных прыжков большого хищного зверя, характеризующих автора «Мыслей». Это Паскаль, живущий как бы в сомнамбулическом сне и редко вступающий в область достоверностей, в которых так хорошо себя чувствовал его французский собрат. Но есть у Новалиса нечто, не менее прекрасное, чем достоверность. Паскаль не знал Беме, Лафатера, Экартсгаузена, Цинзендорфа, Юнга Стилинга. Великий Беме более других держит в своей власти счастливцев, которых ему удалось покорить. Новалис царит над страной гипотез и неопределенностей. А в этих областях власть человека становится шаткой. У него нет определенной цели, как у Паскаля. Он с открытыми глазами кружится среди пустыни. Но нужно сознаться, что круг, в котором он движется, бесконечен. Он хотел создать нечто вроде энциклопедии, «в которой опыты и идеи, порожденные различными науками, взаимно бы освящались, поддерживались и оправдывались», — говорит он. Вероятно, он никогда не смог бы закончить это произведение, но разбросанные его развалины прекрасны и своеобразны. Бóльшая часть «Отрывков» собрана Шлегелем и Тиком в томе, содержащем другие произведения поэта. В 1846 году Людвиг Тик, в сотрудничестве с Эдуардом Бюловым, обнародовал новую серию «Отрывков», еще не исчерпавшую огромного запаса заметок, оставленных автором «Учеников в Саисе». Я, в свою очередь, сделал выбор среди этого выбора. Новалис в своем произведении трактует почти все науки. Я прежде всего устранил соображения политические, не представляющие теперь больше интереса. Я устранил также все то, что вследствие успехов химии и физики могло бы показаться устарелым или ошибочными. Я точно так же поступил с некоторыми вопросами историческими и религиозными, относившимися исключительно к положению Германии в эпоху, когда жил автор. В остальном выбор казался более трудным и произвольным. Но мне необходимо было пока ограничить свой труд. Возможно, что другой том последует за этим. Тем не менее я могу утверждать, что среди этих мыслей я выбрал все те, которые проникнуты истинной, чистой сущностью гения Новалиса, как бы упорно они часто ни отказывались выдавать свою тайну. В заключение прошу извинения за неизбежные промахи. Не легко было перевести на французский язык автора очень темного, часто как бы говорящего шепотом. Наш язык толмач кропотливый и строгий, который, прежде чем согласиться выразить нечто, требует объяснений; а часто бывает опасно давать ему эти объяснения. (обратно) (обратно)Предисловие к переводу «Макбета»
«Макбет» составляет часть той группы великих произведений, — группы, теперь непоколебимо прославленной, — которая заключает в себе «Гамлета», «Короля Лира», «Отелло», «Антония и Клеопатру» и «Бурю». Некоторые критики на первом месте ставят «Макбета». Их мнение можно не разделять. Таинственный Гамлет, безумный, бурный, полный отчаяния король Лир освещают в мире мыслей и страстей человеческих области более глубокие, более благородные и более трогательные. «Гамлет» отмечает собою одну из величайших вершин, если не в жизни интеллекта, то, по крайней мере, в жизни воображения и чувства. «Король Лир» исследует и освещает самые глубокие бездны. Но, как театральная пьеса, с точки зрения чисто-драматической, нельзя, я полагаю, отрицать, что «Макбет» превосходит обе эти трагедии. Можно даже утверждать, что в мире трагедий эта пьеса занимает единственную страшную вершину, которую провидел один только Эсхил. Она пребывает до сих пор на этой вершине, одинокая и дикая, блистательно-мрачная, столь же отягощенная опытом и страданиями, как в тот день, когда, три столетия тому назад, ее возвела туда трепетная рука поэта, только что окончившего свое творение. Следует ли отсюда, что «Макбет» представляет собою то, что ныне называется «хорошо построенной пьесой»? Ни в коем случае. С точки зрения французской техники эта трагедия лишь издали похожа на театральную пьесу. Она еще витает на границе легенды и истории, в области уже близкой нам, но еще туманной, где, к счастью для нас, она не могла принять неблагодарного и доэстетического характера исторической драмы в собственном смысле слова. Любопытно мимоходом заметить, что даже самому Шекспиру не удалось вдохнуть жизнь в историческую драму. Эта часть его творчества, включая даже римские драмы, значительно ниже его великих шедевров. Печать несовершенства лежит даже на «Антонии и Клеопатре» — очаровательном произведении зрелого гения, несмотря на то, что образ Клеопатры еще причастен миру легенды или басни. Можно подумать, что для того, чтобы художественный образ мог жить полной жизнью на сцене, или, вернее, в душе создавшего его поэта, необходимо, чтобы он раньше нигде еще не жил, чтобы он не истратил своих сил в предыдущем существовании, слишком реальном и определенном. «Макбет» являет собой нечто вроде легендарной и драматической биографии, — жанра довольно неблагодарного; в нем, a priori, интерес не может усиливаться с каждым актом, как это требуется, ибо действие тут необходимо должно следовать за жизнью героя, и человеческая жизнь редко складывается так искусно, как трагедия. В самом деле, высший пункт действия уже достигнут в предпоследней сцене третьего акта. Все, что следует за ней, т. е. почти вся вторая половина произведения, за исключением двух несравненных, но весьма кратких эпизодов (диалога между Россом и Макдуффом и сцены сомнамбулизма), уже не достигает высоты начала трагедии. Если прибавить к этому, что, как в лучших, так и в менее удачных частях «Макбета», есть много мест опасно излишних, — считать ли их апокрифами или нет, — из двух с лишком тысяч стихов обыкновенно вынуждены бывают исключить для представления около четырехсот, т. е. почти пятую часть всего произведения, — если мы еще скажем, что оба героя мало симпатичны, что атмосфера трагедии однообразно-мрачна, что элемент вымысла в ней незначителен, так как вся интрига целиком взята из старинной хроники Голиншеда, и что только две сцены, — что еще недостоверно установлено, — именно сцены банкета и сомнамбулизма, — принадлежат одному Шекспиру, то мы исчерпаем главные, бесспорные доводы, по которым «Макбет» не может считаться шедевром. И тем не менее это шедевр. Если обозреть все произведения, которые дожили до нас, заслужив одобрение столетий во всемирном репертуаре, — за исключением, конечно, других трагедий самого Шекспира, — кто укажет драматическое произведение, которое сравнялось бы с первыми тремя актами «Макбета»? У Корнеля и у Расина попадаются сцены более трогательные, благородные, героические, или же написанные более гармонично. У греческих трагиков можно найти сцены более чистые по стилю и грандиозные. Может быть, у современников Шекспира, — у Вебстера, Бомона, Флетчера и Джона Форда встретятся две‑три сцены с положениями более резкими и захватывающими. Без сомнения, у Гете и у новейших писателей можно найти сцены, веденные более искусно, в которых мысли, оставаясь чистыми мыслями, более обширны и возвышенны. Но нигде нельзя найти три акта, в которых трагическая сущность была бы настолько сгущена, столь мрачно пышна, столь естественно глубока, где, оставаясь по-видимому простой и обыденной, она достигла бы столь высокого, поэтического совершенства, такого огня, такой точности. Нигде нельзя созерцать группы людей, окруженной свойственной ей атмосферой, которая вернее отражала бы в словах, при чтении и на сцене, свою мрачную, тайную жизнь. Вот в чем заключается великая загадка и чудо «Макбета». В трагедии этой рассказывается исключительно история двух коронованных убийц, с начала весьма отталкивающих, морально ничтожных и умственно посредственных. Преступление их вульгарно, глупо, и ни один благовидный мотив не маскирует его ужаса. С первого взгляда казалось бы, что могло быть лишь одно средство поддерживать драматический интерес: именно, по примеру большинства античных трагедий и вообще всего трагического театра, сосредоточить наше внимание на жертвах преступления. Но они являются лишь на мгновение. Они проходят, спотыкаются и падают под ножом убийц. Жизнь их слишком случайна, слова их слишком редки для того, чтобы они могли создать атмосферу пьесы или повлиять на нее. Тут нет никакого недоразумения. Поэт явно желает сосредоточить все наше внимание и все наши симпатии на убийцах. Для этого он должен победить две необычайные трудности: во-первых, заставить нас интересоваться героями антипатичными и посредственными и, во-вторых, поднять произведение над уровнем моральной и умственной посредственности своих героев и сделать это исключительно при посредстве тех самых лиц, которые своей посредственностью принижают это произведение. В самом деле, после шедевров Шекспира, который первый сделал ненарушимым закон, до него допускавший большие послабления, поэт не может больше говорить в произведении от своего имени. Ни в каком случае, ни под каким предлогом зритель не должен слышать непосредственно его голос. Свои мысли он может выразить лишь устами своих героев, которые под угрозой потерять мгновенно дыхание, их оживляющее, должны произносить лишь слова, строго отвечающие их положению. В прежнее время это было не так. В греческих трагедиях поэт во всех случаях, когда находил это нужным для украшения своего произведения, поднимал свой голос не только при посредстве хора, но весьма часто при помощи того или другого из своих героев. Следуя их примеру, и Корнель то и дело приоткрывает дверь, отделяющую его от зрителей, и в его трагедиях непосредственно раздается его громкий голос. Шекспир, наоборот, не позволяет себе выступать в своих шедеврах. Если он берет слово, то всегда заранее в этом извиняется, — как я заметил, это по поводу «Короля Лира», — при помощи особой уловки, к которой он постоянно прибегает. «Он систематически лишает своих героев разума и таким образом прорывает плотину, державшую в плену огромный лирический поток. С этой минуты он говорит свободно их устами, и красота наполняет сцену, не опасаясь, что ее сочтут неуместной. С этой минута также лиризм его великих произведений становится более или менее широким и обширным, соразмерно с безумием центрального героя». Но в «Макбете» Шекспир лишь изредка находит возможность пользоваться этой уловкой для того, чтобы поднять и очистить атмосферу драмы, возвышая свой собственный голос. В самом деле, Макбет не безумен; лишь в двух-трех местах, в самые буйные моменты своих галлюцинаций, он вдруг превышает тон обычной будничной речи. Весь же остальной диалог намеренно выдержан в диапазоне будничного разговора между участниками и помощниками кровавого преступления. Но едва ли нужно объяснять, что эта будничность тона является просто результатом удивительной иллюзии. Чтобы убедиться в этом, достаточно перенести драму в условия строгой современной реальности, в духе натуралистов, — что может быть сделано воображением самым ленивым. Тогда сразу обнаружится, что лишь весьма немногие стихи драмы останутся правдоподобными и приемлемыми. В то же время легко будет убедиться, что с начала до конца пьесы мы слышали только голос самого Шекспира, не отдавая себе в этом отчета, — так искусно он сумел скрыть свое присутствие. Присматриваясь ближе к его труду, мы поймем, что в искусстве драматического поэта самое существенное заключается в том, чтобы, не показывая вида, говорить устами своих героев, располагая стихи таким образом, чтобы их голоса, по-видимому, звучали на уровне обыденной жизни в то время, когда, в самом деле, они доносятся с большой высоты. Более того. Если бы Шекспир не говорил с нами через своих героев, то последним почти не о чем было бы разговаривать между собою. Они ни в каком отношении не превышают уровня обыкновенных людей. Они не могли бы быть иными; в противном случае, они не совершили бы своих непонятных преступлений, и мы не имели бы трагедии. Следует сознаться, что жизнь, на которую обыкновенно ссылаются, когда желают в чем-либо уличить поэта, пресловутая реальная жизнь, я хочу сказать, внешняя жизнь, какою мы ее видим и слышим вокруг себя, что эта жизнь вообще являет нам происшествия довольно жалкого свойства. Вот почему Шекспир, незаметно для нас, постоянно переходит от этой внешней жизни к другой, скрытой в глубине сердец и в тайниках сознания, а также во всем, что есть неведомого в этом мире. Он говорит во имя той жизни, которая безгласна для нашего слуха, но не для нашей души. И голос его до того правдив и необходим, что мы не замечаем момента, когда прекращается непосредственная жизнь преступников мгновения и начинается та вечная жизнь, которую в них вдохнул поэт. Он одаряет обоих убийц всем, что есть самого возвышенного и великого в нем самом. И он не заблуждается, населяя их молчание такими чудесами. Он убежден, что в молчании, или, вернее, в молчаливых мыслях и чувствах последнего из людей скрыто больше тайн, чем это могли бы выразить поэты, даже одаренные гением. Чудо заключается в том, что все это совершается на наших глазах и без нашего ведома. Ни Макбет, ни его жена ни разу не высказывают ни одной возвышенной или просто выдающейся мысли, не выражают ни одного благородного или просто симпатичного чувства; и сам поэт, с своей стороны, не позволяет себе ни одного психологического объяснения или нравственного размышления. И тем не менее драма вся окутана и проникнута мрачной и величавой красотою, таинственным и как будто с незапамятных времен унаследованным благородством, величием не героическим или сверхчеловеческим, но как бы более древним и глубоким, чем то, которое нам известно. Эта красота и величие исходят неведомо откуда, и было бы невозможно определить сцену или стих, в которых они сосредоточены. Они, можно сказать, поднимаются среди слов, как жертвенный дым, исходящий из самых источников жизни, где все души и все сердца людей, невинных или виновных, равны между собой и одинаково бесконечны. Макбет и его соучастница обитают в области столь обширной, что добро и зло, созерцаемые с великой высоты, кажутся почти безразличными и имеют меньше значения, чем самый факт их бытия. И вот почему они оба — виновники одного из самых отвратительных преступлений — сами не внушают нам отвращения. Мы забываем об их преступлении, которое кажется нам чем-то вроде случайности или предлога. Мы созерцаем только ту жизнь, которую это преступление, подобно камню, брошенному в бездну, поднимает из глубин, недостижимых для поступка более обыкновенного. Мы здесь находим весьма ценный урок, касающийся трагической поэзии. Обыкновенно мы склонны все более и более искать красоту произведения в возвышенности мыслей, в обширности общих идей, а также, ступенью ниже, в красноречии стиля. Мы бы хотели, чтобы наши поэты и драматические авторы были прежде всего мыслителями и чтобы их произведения трактовали самые возвышенные социальные и нравственные проблемы: мы даже склонны находить эти произведения пустынными и холодными после того, как они дали нам то, чего мы от них требовали. По мере того, как утончается наша умственная жизнь, мы начинаем думать, что единственное литературное величие, которое поистине нас достойно и способно к долгой жизни, это величие интеллекта. Драма, подобная «Макбету», где силы разума возникают лишь на заднем плане, доказывает нам, что есть красота более захватывающая и менее тленная, там красота мысли, или, вернее, что мысль должна служить лишь фоном драмы, столь естественным, что он должен казаться необходимым, и что на этом фоне должны вырисовываться узоры гораздо более таинственные. Вглядываясь ближе в драму о Макбете, мы открываем, что известная часть разлитой в ней необъяснимой мощи и красоты, о которой мы выше говорили, непосредственно порождена бесчисленной толпой образов, населяющих всю глубину трагедии. Большинство героев пьесы, хотя с первого взгляда мы этого не замечаем, говорят только образами. Подобно первобытному человеку, они создают все то, о чем говорят. Тут, конечно, не может быть речи о трудолюбиво построенных и искусно расположенных сравнениях. Быстрота действия исключает возможность такой досужей работы. Речь идет единственно о постоянном и внезапном акте воскресения из мертвых всех слов, которые магической силой становятся при появлении поэта полными жизни метафорами и возникают из гробов словаря. Переводчик должен обратить на это особое внимание… В «Макбете» весьма мало выражений устаревших. Почти все трепещут жизнью и окрашиваются в неожиданную духовность, заимствованную у всего, что окружает героев, и преимущественно у самых благородных и величавых тайн земли и неба. Герои драмы образуют сами ту атмосферу, которою они дышат, и сами в то же время становятся трагическими созданиями этой созданной ими же атмосферы. Среда, в которой они пребывают, так глубоко проникает в их речь, так сквозит в ней, до такой степени оживляет собой и насыщает все их слова, что мы видим эту среду гораздо лучше, интимнее и непосредственнее, чем если бы они стали нам изображать ее… Мы изнутри созерцаем не только их самих, но и одаренные жизнью, подобно им, дома и пейзажи, где они обитают. И мы не нуждаемся в том, чтобы нам показывали извне их самих или эту среду. Бесчисленное дыхание и непрерывное движение всех этих образов образуют глубокуюжизнь, тайную и почти беспредельную сущность произведения. На поверхности его витает диалог, необходимый для действия. Он кажется единственным, который проникает в наш слух. Но в действительности наш инстинкт, наша бессознательная чувствительность, наша, если хотите, душа улавливает ту, другую речь. И если внешние слова проникают в нас глубже, чем слова всякого другого поэта, то происходит это потому, что их поддерживает более многочисленная толпа скрытых сил. А теперь спросим себя, что в сущности представляет собою Макбет и его мрачная подруга? Действительно ли они — те именно титанические чудовища, которых прославляет, например, Поль Сен-Виктор, самый блестящий из комментаторов французского романтизма? Следует, по-моему, энергично и раз навсегда устранить всякое подобное толкование, наиболее фальшивое из всех. Но, с другой стороны, представляют ли они собой нормальных людей, введенных в искушение случайностью, оказавшейся выше их сил, более властной, чем те, которые обычно нам угрожают? Больше ли они или меньше, чем мы все? Мудрее или ближе к древнему мраку? Действовали ли они свободно или толкаемые непреодолимой силой? Три роковых сестры жили в пустыне или в их собственных сердцах? Достойны ли они презрения или жалости? Представляет ли их душа заклятое поле, ограниченное низменными преступлениями и населенное зловредными мыслями, или же в ней остались свободные, благородные области? Следует ли считать Макбета зловещим мясником, подвластным зверскому инстинкту, со взором столь же свирепым и диким, как его кулак, упрямым, обросшим волосами варваром первобытных легенд, или же в нем можно видеть печального поэта, неуверенного мечтателя, одаренного болезненной чувствительностью, подобно Гамлету, растерянного пред необходимостью действовать, несколько быстрого на поступки, но в сущности столь же нерешительного и почти столь же мечтательного, как его брат из Эльсинора, или даже нечто вроде Марка Антония, только менее чувственного и более мрачно настроенного? А леди Макбет? Считать ли ее угловатой глупой мегерой, резкой, жестокой и тщеславной, внушающей ужас деловой женщиной, неумолимой, скрытной, сухой, хитрой, вероломной и более холодной, чем сталь ее кинжала, или же можно видеть в ее сдержанных словах слишком любящую супругу, жертву, слишком тяжко наказанную за ужасную мысль, зачатую на супружеском ложе? Следует ли удержать в памяти чудовищную улыбку, с которой она приветствовала несчастного Дункана, или невыразимую скорбь, с которой она каждую ночь бродила в Денсинене, — дымящиеся кровью кинжалы или же лампу, освещавшую слабую душу, терзаемую тайными слезами до самой смерти? Лучше ли она или хуже, более достойна внимания или презренния, чем ее супруг? И какие черты придать ее лицу? Черна ли она, как тот ворон, которого она призывает в ожидании жертвы? Высока ли она и мрачна, худощава и мускулиста, надменна и дерзка, или же хрупка, со светлыми волосами, мала ростом, с круглыми формами, сладострастна, нежна? Трактует ли пьеса психологию убийства или же трагедию угрызения совести и отринутого правосудия? Говорится ли в ней о судьбе или же об отравлении души собственными мыслями? Мы не знаем. Можно спорить до бесконечности, защищая то или другое толкование. И весьма возможно, что сам Шекспир не мог бы точно определить эти два существа, созданные его чудодейственной рукой. Их так же трудно обнять взором в писаной трагедии, как это было бы трудно, если бы они жили среди нас. Они со всех сторон выступают за пределы поэмы, которая желает их замкнуть в себе. Думаешь, что знаешь их; но они всегда поражают своей неожиданностью. Чувствуешь, что они способны меняться самым необычайным образом. Макбет, жертвующий собой для Малькольма, его жена, отдающая свою жизнь, чтобы спасти сына леди Макдуфф, не противоречили бы глубокой сущности, которой их наделяет драма. Это означает не отсутствие точности в очертаниях, а изумительную жизненность рисунка. Герои драмы действительно не перестали еще жить. Они не сказали своего последнего слова, не сделали последнего жеста. Они еще не отделились от общих корней всякого существования. Их нельзя судить, нельзя обозреть всю их жизнь, ибо целая область их существа обращена к будущему. Они не завершены, если не со стороны драмы, то со стороны бесконечности. Характеры, которые вполне постигаешь и можешь анализировать с достоверностью, уже умерли. Но Макбет и его жена, кажется, не могли бы недвижно застыть в стихах и словах, которые их создали. Они переступают за их пределы, волнуют их своим дыханием. Они в них преследуют свою судьбу, видоизменяют их форму и смысл. Они в них развиваются, растут, как в жизненной, питательной среде, подвергаясь влиянию проходящих лет и веков, черпая в них непредвиденные мысли и чувства, новое величие и новую мощь. (обратно)Предисловие к переводу драмы Джона Форда «Аннабелла»
История литературы шекспировского века мало известна, и многие полагают, что Шекспир царил над своим временем, как великий король, одинокий и неожиданно пришедший. В действительности было не так, ибо гений редко приходит к нам по безлюдной дороге. У него всегда есть и предтечи и ученики. Можно сказать, что его душа влияет на другие души уже до своего рождения, и она не умолкает и после своей смерти. Вот почему я попытаюсь в этом кратком предисловии поместить во времени и пространстве переведенную мною драму и скажу несколько слов об огромной литературной области, ее окружающей. Мы находимся в центре одного из самых необычайных периодов, когда в литературе царила красота, буйная и безумная, как взволнованное море. Речь идет в самом деле о море, о самом бурном океане поэзии, какой когда-либо омывал бесформенные скалы обыденной жизни. Современные писатели почти ничего не знают об этом океане, этом подлинном Mare poëtarum нашего духовного глобуса, этом море наиболее могущественном, обширном, неисчерпаемом, какое когда-либо волновалось на нашей планете. Один только Тэн, странствовавший повсюду, однажды отправился и к этому морю и исследовал его ближайшие берега. Он вернулся оттуда, еще более ослепленный, чем во время своих великих путешествии по странам безупречных шедевров. Это море, как я сказал, почти неизвестно нынешним писателям; а между тем, если верно, что дух живших до нас избранников созерцает нас, оно должно казаться их взору местом и моментом нашей земной жизни, наиболее ярко озаренными. К берегам этого моря следовало бы направлять неутомимых искателей, желающих узнать, где находится в человеческой душе самый обширный источник поэзии. «Сорок поэтов, — указывает нам Тэн, — и среди них люди с гением, не говоря уже о величайших из всех, кто когда-либо изображал жизнь души при помощи слова; несколько сот театральных пьес, и среди них пятьдесят шедевров». Какой век и какой народ являет нам подобные сокровища? Но море это столь мрачно и дико и обуреваемо такими ураганами, что последние обитатели его берегов едва дерзают приблизиться к этим гигантским волнам, в прозрачном лоне которых постоянно кипят как все драгоценности, так и все нечистоты мира. Речь идет о том огромном шекспировском цикле, который, от Марлоу до Отвея, как бы венчает венцом буйных шедевров чело творца «Гамлета» и заключает в себе всех тех, кого англичане называют драматургами века Елизаветы. Они образуют легион, беспорядочный и великолепный, опьяненных жаждой вина, диких страстей, жизни и красоты, как будто бы они все в одно и то же время открыли священные ключи, откуда поэзия внезапно вырвалась из недр земли. Такое время, может быть, никогда больше не вернется, и тем не менее подобный избыток поэтического творчества должен иметь таинственное влияние на неведомую историю нашей души. Душа наша, пройдя через эту поэзию, переродилась, все равно, сознавала ли это или нет, ибо она участвует во всех событиях, которые происходят в области духа. Но подобные эпохи опьянения преобразили бы и очистили бы духовные сферы до срока, и вот почему они так редки в литературе. В то время на берегах Темзы существовало около десятка театров, уже не раз описанных. У меня перед глазами лежит старый план Лондона, гравированный в 1620 г., на котором эти театры виднеются на берегу реки против церкви Св. Павла, точно огромные ульи, среди зелени Bankside’а. Здесь, в обстановке, известной нам по дошедшим от шекспировских дней преданиям, царили вокруг своего молодого бога некоторые из величайших поэтов земли. На первом месте стоит Христофор Марлоу, предтеча Шекспира, автор «Доктора Фауста», «Мальтийского жида», «Эдуарда II» и несравненной поэмы о «Геро и Леандре», — этот английский Виллон, который на тридцатом году жизни скончался в непотребном доме и, вместе с Адьджерноном-Чарльзом Свинберном, может считаться гениальнейшим лирическим поэтом Англии. Тут же, среди неизреченного разгула, никем не превзойденного, заседали Вебстер и Тоурнер, черные принцы всех ужасов, авторы «Черного дьявола», «Мальфийской герцогини», «Трагедии безбожника», а также «Мстителя», — эти двое ядовитейших трагиков, непроницаемые, как каменный уголь, адски-смертоносные, из которых особенно первый пригоршнями сыпал свои удивительные цветы среди отрав и мрака. Затем следуют Бомон и Флетчер, два неразлучных имени, беспокойные, беспечные и жестокие авторы «Трагедии девы», «Филастера», «Верной пастушки» и бесчисленных других пьес, одни названия которых наполнили бы целые страницы. Один из них, Джон Флетчер, единственный придворный среди этой толпы поэтов, прошел подле трона Елизаветы школу подлинного трагизма. Отец его, духовник бедной Марии Стюарт, присутствовал при самой эффектной сцене этого театрально-пышного века, когда он в Фотринге подымался, рядом с шотландской королевой, на ступени траурного эшафота. Он присутствовал при торжественном моменте, когда в глубине залы, задрапированной черной тканью, где все, — не только зрители, но и солдаты и судьи, — носили черные покрывала для того, чтобы ничто не могло развлекать взоры, вдруг отдернулся огромный занавес, и девственная королева Елизавета предстала лицом к лицу со своею жертвой, с золотой короной на голове, одетая с ног до головы в царственный пурпур… Вослед за Флетчером и Бомоном идет Джонсон, толстокожий, упрямый, могучий Бен Джонсон, принадлежащий к семье литературных крупных чудовищ, в которой блистают Дидро, Жан Поль и другой Джонсон, Джонсон Босвель. Бен Джонсон был волшебный механик, создавший «Волпону», «Молчаливую женщину», «Алхимика» и множество подобных гигантских, точных и отвлеченных пьес. Затем идут все остальные члены бесчисленной, славной шайки Mermaid Tavern, в которой заседал сам Шекспир. Томас Миддльтон, неровный, краткий и глубокий, как природа, автор де-Флореса, жестокого влюбленного воина, самого, быть может, жизненного персонажа, который когда-либо являлся на подмостках сцены. Затем добрый Деккер, автор «Honest Whore» (не решаюсь перевести заглавие, ибо прежние драматурги не боялись резких слов), поэт божественный и нежно-человечный. Несколько позже выступает неисчерпаемый Массингер, потом Марстон, Роулей, Чепман. Шерлей (я вынужден для краткости умалчивать имена многих), Гейвуд, автор шедевра, первой семейной трагедии, более грустной, чем все другие, вследствие своей обыденной простоты, озаглавленной «Женщина, убитая с кротостью»[5]. Трудно найти в жизни или в литературе момент более трагический, чем тот, когда добрый сэр Франкфорд, с ключом в руке, нерешительно стоит перед спальней, где, как он знает, жена его покоится в объятиях любовника; поэты той эпохи умели без натуги находить слова, которые, в положениях самых неярких, скликали на мгновенье все силы всех трех миров вокруг жалкого, раненого на смерть сердца. Минуту спустя добрый сэр Франкфорд выходит из комнаты: он застал обоих любовников спящими на его супружеском ложе. Ему стало жаль жены, и он вспомнил о счастливых часах, когда он любил ее. Он не решается убить ее: он, плача, нежно будит ее. Она выходит на сцену, бросается на колени; дети сбегаются на крики прислуги, и добрый сэр Франкфорд, укоризненно качая головой, называет ее нежным именем, каким привык называть ее в дни счастья: «О, Нанетта! О, Нанетта!..» Я никогда бы не кончил, если бы хотел привести все имена, ибо никогда человеческий гений не расцветал так самобытно, так пышно в мире неисчерпаемый поэзии и многообразной глубокой красоты. Кажется, будто находишься среди чудодейственной весны человеческой души. Это действительно были дни чудных обетований, когда человечество точно готовилось переродиться. Впрочем, мы не знаем, какое влияние имели на нашу жизнь эти великие проявления поэзии. Я не помню, какой мудрец сказал, что если бы не существовало на свете Платона или Сведенборга, то душа проходящего по дороге крестьянина, никогда их не читавшего, не была бы тем, чем она стала теперь. В области духа все явления теснее связаны одно с другим, чем это думают: подобно тому, как нет болезни, которая не тяготела бы над всем человечеством и не обнаруживала бы своего незримого действия даже рядом с самым здоровым организмом, так и наиболее признанный гений не рождает ни одной мысли, которая не преобразила бы чего-нибудь в душе последнего идиота в убежище для слабоумных. Джон Форд, самую прекрасную драму которого мы предлагаем читателям, жил в самом центре великого циклона поэзии, обрушившегося над Лондоном в конце XVI столетия. Он родился в 1586 г., в Ильсингтоне, в графстве Девоншайре. Неизвестно, когда он умер; о его жизни также не осталось никаких сведений. Единственный след о нем сохранился в двустишии одного из его современников: «Deep in a dump John Ford was alone got with folded arms and melancoly hat». Вот и все. Прежние писатели не говорили сами о себе, а утренних газет еще не было. Форд оставил десяток пьес, и среди них четыре шедевра: «Tis pity she’s a whore» (которую мы называем «Аннабеллой», по имени героини, так как английское заглавие непереводимо и к тому же произвольно), «Разбитое сердце», «Жертва любви» и «Перкин Варбек». Не стану распространяться об этих пьесах, хотя «Разбитое сердце» должно быть признано удивительной поэмой смертельной грусти; в ней впервые в литературе, в сценах безупречной красоты, раскрыта с огромной силой и нежностью великая женская душа, ибо Форд является самым убежденным феминистом в шекспировской плеяде. У него женщина играет уже не ту роль, как у большинства его современников. Это не только физически прекрасное создание, нежное или трагическое, черпающее бóльшую часть своей жизни во внешних событиях, которые оно отражает в себе, любящее и страдающее лишь по случайным и исключительным мотивам. Форд глубже других спустился в сумерки, окутывающие внутреннюю жизнь всякого женского сердца. Он дошел до тех областей, где все души начинают быть похожими одна на другую, потому что там они мало зависят от внешних обстоятельств, и потому что, чем глубже мы спускаемся или чем выше поднимаемся (что представляет одно и то же, лишь бы мы перешли за уровень слепой посредственной жизни), тем ближе мы подходим к великим источникам человеческой души, глубоким, бесцветным, однообразным и для всех одинаковым. Временами Форд напоминает Расина, и героини его, Аннабелла, Каланта, Пентея и Бьянка, среди крикливых и суетливых окружающих их красивых дикарок, живут внутреннею жизнью, нежной, сильной и безмолвной. Чувствуешь, не зная сам — почему, что в драме заключена живая душа, как в Беренике и Андромахе. Это таинственный и весьма редкий дар. Благодаря ему малейшее произносимое в драме слово получает значительность и жизненность, которых оно не имеет в другом произведении. Тон драмы, там, где есть этот дар, также преображается. Он становится более скромным, глубокий и значительным, и все романтические преувеличения, а также все громкие, неискренние крики страстей, отпадают сами собою. Героини его живут жизнью более интимной, чем героини других драматургов, хотя трудно постигнуть причину этого. Может быть, она принадлежит к тем неуловимым мотивам, по которым Христос, например, кажется нам ближе, человечнее и прекраснее, чем Сократ, хотя Сократа также произносил удивительные слова и смерть его была так же прекрасна, как смерть Христа. Это ясно видно на примере Аннабеллы. Аннабелла — молодая девушка, ничем не отличающаяся от других девушек ее возраста, и ничто внутреннее или внешнее не выделяет ее среди других обыкновенных женщин. Ее характер самый простой, одноцветный, всеобщий. Ее привычки и вкусы самые ординарные. В сношениях ежедневной жизни она обнаруживает душу маленькую и будничную. Она довольно плоско шутит со своей наперсницей и своими поклонниками. Но с того мгновения, как в ней заговорила страсть, все, что есть в женской душе глубокого, нежного, героического и влекущего, вдруг само собой обнаруживается в этой банальной девушке. Она становится очаровательной возлюбленной. Она чиста, нежна, в ней пышно расцветает все, что только есть утонченного и благородного на дне женской души; и все это лишь потому, что она полюбила, и потому, что нет на языке человеческих слов для исчисления сокровищ, которые неиссякаемо рождаются в душе женщины, какая бы она ни была, если только она полюбила — в особенности, если ей приходится любить в тайне, в страхе и в слезах. Возможно, что все это и еще многое, более близкое к истинной жизни, не заключено в самой драме, и трудно определить, чувствуется ли оно в стихах поэта или вне их. Но ясно сознаешь, что оно витает над ними, а это и свидетельствует о присутствии таинственного дара, о котором я выше говорил. Присутствие это доказывается еще другими особенностями, столь же трудно поддающимися определению. Так, например, действие драмы и характеры с удивительной силой развиваются в молчании, и время, проходящее между сценами, так же плодотворно для драмы, как самые сцены. Акт кончается, но жизнь драмы продолжается, и страсть отсутствующих персонажей естественно растет в нас самих, так что неожиданные их превращения нас не удивляют. Таким образом, в «Жертве любви», когда Бьянка, жена павского герцога, резко отвергнувшая сперва любовь Фернандо, в следующей сцене входит, с распущенными волосами и в открытом платье, в спальню своего возлюбленного, чтобы отдаться ему во всем бессилии долго скрытой страсти, — мы не испытываем удивления, как можно было бы ожидать. Бьянка, хотя отсутствующая и безмолвная, жила и говорила в нас самих, и мы ее понимаем. Форд чрезвычайно сдержан, и Аннабелла, Каланта, Бьянка, Пентея никогда не поднимают голоса. Они к тому же не многоречивы. В моменты самые трагические, отягощенные страданиями, они произносят два‑три простых слова, которые кажутся тонким стеклом, сквозь которое мы, нагибаясь, можем на минуту заглянуть в бездну. Можно бы привести несколько удивительных слов нежной Пентеи, самой чистой, покорной и грустной жертвы любви, или же Бьянки, бедной жертвы своей страсти, но Каланта лучше всех резюмирует это внутреннее искусство Форда, когда она произносит, закрывая навсегда свои прекрасные глаза: «Только немые страдания обрывают вены сердца, — дайте мне умереть с улыбкой на устах»… В заключение, передам вкратце содержание Аннабеллы, — этой поэмы беспощадной любви, в одно и то время мрачной, и наивной, и кровавой. В ней рисуется чувственная любовь во всей ее силе, красоте и почти сверхъестественном ужасе. Джованни и Аннабелла — брат и сестра. Они давно любят друг друга, не говоря о своей любви и, может быть, сами не подозревая о ней. Затем вдруг, в один из тех моментов, когда глаза, без всякой внешней причины, внезапно открываются на истину, точившую сердце в течение дней, недель и месяцев, они оба, трепеща, встречаются в одной из комнат отцовского дома. Тогда любовь их прорывается наружу, грозная, жестокая, дикая и в то же время пугливая и трепетная, уже чувствуя угрозу смерти. Слова, которыми они объясняются друг с другом, уже имеют на их устах терпкий и горький вкус крови. Они дрожат друг перед другом, охваченные каким-то священным торжественным ужасом. Оба падают на колени, слившись в поцелуе. «Люби меня, брат мой, или убей меня», — шепчет Аннабелла. «Люби меня, сестра моя, или убей меня», — отвечает Джованни. Они вступили в великий вихрь несчастия, и драма начинает развертываться. Старый священник, духовник Джованни, расточает тщетные мольбы, чтобы разлучить преступные уста любящих. И вскоре, после нежных и судорожных улыбок запретной любви, несчастие, все время таившееся под землей, вдруг возникает перед ними на исходе дня и в первый раз указывает им на пройденную ими и ведущую к смерти дорогу. Аннабелла беременна. Ее необходимо выдать замуж. Она принимает руку знатного Соранцо, одного из бледных силуэтов, промелькнувших перед ее красотой. Но, едва женившись, Соранцо узнает часть истины и в одной из самых удивительных сцен драмы пытается вырвать у оскорбляемой им Аннабеллы имя того, от кого у нее должен родиться ребенок. Аннабелла защищается изумительными словами, выбрасываемыми, как драгоценные камни в бурю, из вечных глубин человеческой души. Но то, чего Соранцо не мог вырвать из уст Анабеллы насилием, слуга его узнает хитростью. Соранцо делает вид, что прощает жену. Он изменнически приглашает Джованни на празднество, где его ждет смерть. Джованни, отправляясь на пир, на минуту заходит в спальню своей сестры. Он застает ее лежащей на постели и одетой в подвенечное платье. Аннабелла сообщает ему, что нарядилась для смерти, и что их последний час пробил. Не думаю, чтобы во всемирной литературе была сцена более прекрасная, нежная и кроткая, и в то же время более жестокая и полная отчаяния. Они прощаются друг с другом, и Джованни, целуя, тихо убивает ее. Затем, с кинжалом в руке, яростный и покрытый кровью, он устремляется в залу пиршества. Драма завершается одной из быстрых и бурных сцен убийства, столь излюбленных старинными английскими драматургами. Такова эта удивительная трагедия, столь простая и столь человечная. (обратно)Предисловие к критическому очерку Камилла Моклера о поэзии Жюля Лафорга[6]
Следовало бы, чтобы стоящий на страже у храма славы обращался к каждому приближающемуся поэту с несколькими простыми вопросами: «Один ли ты из тех, которые создают или которые повторяют названия? Какие новые предметы видел ты в свете их красоты и истины, или же в свете какой новой красоты и новой истины видишь ты предметы, раньше тебя виденные другими?» — Если поэт не может немедленно ответить на эти вопросы, если он смущенно медлит, пройдите мимо него, не обернувшись. Он явился не из тех мест, где находится источник. Но если, скромно понизив голос, он вспомнит, что, кажется, видел, в их красоте и истине, цветок, слезу, призрак или улыбку, остановитесь, приблизьтесь к нему, выслушайте его. Нет сомнения, что он послан навстречу вам каким-то богом, который хочет, чтобы его славословили по-новому. И вот мы теперь стоим перед неизвестным поэтом. Я называю его неизвестным, потому что он еще не стал классиком. Что ответим мы от его имени всем тем, кто спросит нас, какие предметы видел он в свете красоты и истины, до него неведомых? Он многое в жизни видел не так, как другие, а видеть вещи по-новому значит видеть их лучше, чем другие. И затем, увидев новое, он сумел открыть и нам пейзажи, образы и чувства, отличные от тех, которые были нам привычны. Но всего яснее он, по моему мнению, увидел в свете неожиданной красоты и истины детски-божественную улыбку, скрывающуюся на дне всех наших поступков, то, что может быть названо «улыбкою души». Эта улыбка неизреченно прелестна и глубока, и я не знаю в литературе произведений, который могли бы дать нам понятие о ней. Вдали виднеются тени Генриха Гейне, Стерна, великого Жан-Поля. Но у Стерна и Гейне душа не улыбается; она скорее плачет, а разум мимоходом смеется над ней. Улыбка же гиганта Жан-Поля испаряется такими вихрями!.. Чтобы дать понятие о «литературном облике» бедного поэта, умершего в 27 лет, следовало бы подняться до смеха в трагедии «Андромаха». Вы помните знаменитую «улыбку сквозь слезы» в объятиях детских ручек Астианакса? Эта улыбка все время витает над страницами неоконченного труда Лафорга. Она всегда живет в них и кажется столь естественной и необходимой, что удивляешься, почему никто не открыл ее до него. По мере того, как читаешь его, убеждаешься, что душа в нас никогда не перестает улыбаться. И в первый раз понимаешь, что ей не надо быть торжественной для того, чтобы приблизиться к богу, и что она скорее похожа на дитя, не желающее умереть, чем на старика, не умеющего более забавляться игрою. В то время, когда Гамлет в «Moralités Legendaires» Лафорга, — в известные моменты более подлинный Гамлет, чем Гамлет самого Шекспира, — мечтает о смерти на кладбище Эльсинора, второй гробокопатель кричит ему: «Эй, вы! Смотрите! Вот въезжает колесница с гробом Офелии!» — «И первым движением мечтателя было желание выкинуть коленце, подражая клоуну, которого внезапно хлопнули по спине; он с трудом удерживается от этого движения». Таково положение поэта в жизни, беспрестанно пробуждаемого от своих мечтаний ударом судьбы в спину. И разве это движение Гамлета не составляет самого тайного ядра нашего существа, которое не хочет верить, что все происходящее происходит «взаправду»? Я нарочно выбрал этот пример, который может показаться несколько грубым; но разве он не подчеркивает чертою уверенною, забавною и глубокою ту необъяснимую рассеянность души, которая согласна играть в жизнь где угодно, хотя сердце разрывается от боли, — быть может, потому, что душа в своих глубинах знает, что величайшие несчастия, поражающие нас, происходят только «по-видимому». Кажется, что до Лафорга никто не дерзал плясать и петь на пути истины. Весь Лафорг сказывается в подобных чертах. В «Лоэнгрине» сын Парсифаля, первосвященник, друг Селены, поднимается с места и, обращаясь к девам, стоящим «в полярном молчании», произносит: «Сестры мои, как идут эти вечера к вашей красоте!» И вот я утверждаю, что в том месте, где она написана, эта маленькая фраза, взятая из предместий жизни, более отвечает самой величавой улыбке нашей души, чем наиболее красноречивая страница о красоте вечера. Несколькими строчками выше Лафорг восклицает перед лицом моря «с торжественным лоном»: «О, как все это далеко от моей деревни!» А несколько дальше (ибо я взял страницу наугад, и все приведенный места находятся на том же листке) даже каламбур очищается у него дыханием какого-то вольного ветра, когда он серьезно обращается к луне со словами: «Приветствую вас, дева ночей, покрытая льдом» и т. д. Знаете ли, что требуется особенная сила для того, чтобы, никогда не ошибаясь, освятить будничный жизненный смех и преобразить его, как это делает Лафорг, в нечто не менее светлое и глубокое, чем слезы? И не нужно ли носить в себе много миров для того, чтобы таким образом приобщать всеобщей жизни жалкие ничтожные фразы, затерянные на поверхности будничного существования? Разве эти ничтожный фразы, пренебреженные судьбою, не представляют собою, подобно всему существующему, человеческих чувств, также нуждавшихся в том, чтобы их облагородили? Надо любить всех тех, кто сумел нечто освятить, а этот поэт освятил наш смех. Разве это не подвиг — взглянуть таким образом на грубо-комическое и превратить его в нечто радостное и почти грустное, в то, что может быть названо «ангельски-комическим»? Чем могли мы до сих пор передать серьезную улыбку, которою наша душа улыбается сквозь слезы? И разве смех наших будничных шуток не имеет никакого отношения к нашей душе и не связан ни с чем, что боготворит душа? Но вот явился юноша и из тысячи мелочей, до сих пор все отрицавших, создал поэму, утверждающую глубину и красоту всего существующего столь же божественно, как и великие поэмы. И неужели мы неправы, мы, немногие, преклоняющиеся перед поэтом, который впервые уронил на нашу злополучную землю чистейшую росу улыбки Бога? В заключение этих строк, имеющих лишь значение «Salve», начертанного на пороге, могу прибавить одно. Какой-то мудрый критик утверждает, что единственным судьею положительной ценности поэта является народ, из которого этот поэт вышел. «Мы, англичане, не понимающие Расина и мало восторгающиеся Шатобрианом, должны все-таки преклониться перед ними и признать Расина одним из безупречнейших поэтов Франции, а Шатобриана — прозаиком редкой силы. В свою очередь, французы, которые не могут любить нашего Мильтона, должны также допустить, что автор “Потерянного Рая” — величайший из наших писателей после божественного Шекспира». Справедливость требует, чтобы оно так было, и чтобы каждый у себя оставался верховным судьей своей красоты. Но то, что верно относительно народов, не относится ли также к поколениям? Нам кажется, что люди, предшествующие поэту в жизни, лишены органов, чтобы воспринять молодую красоту, родившуюся после них. Поэт может быть судим лишь теми, кто его окружает и следует за ним. И вот почему я полагаю, что поэзии Лафорга, пред которой преклоняются лучшие из нас, нечего бояться будущего… (обратно)Мудрость и судьба
Жоржетте Леблан
Посвящаю вам эту книгу, которая является как бы вашим произведением. Есть сотрудничество более возвышенное и действительное, чем сотрудничество пера: это сотрудничество мысли и примера. Мне не надо было с трудом придумывать решения и поступки, достойные мудрого идеала; мне не надо было извлекать из своего сердца мораль прекрасной мечты, по необходимости несколько смутной. Мне достаточно было слышать ваши слова, внимательно следить за вами в жизни. Мои глаза в то же время следили за движениями, жестами и привычками самой мудрости.Метерлинк
Последние комментарии
1 день 6 часов назад
1 день 18 часов назад
1 день 19 часов назад
2 дней 7 часов назад
3 дней 51 минут назад
3 дней 14 часов назад