Когда солнце погасло [Янь Лянькэ] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Когда солнце погасло: [роман] Янь Лянькэ


(The Day the Sun Died)

Yan Lianke


Сначала Выслушайте, что я скажу

Э-эй. Вы здесь. Кто-нибудь. Послушайте, что я скажу.

Э-эй. Бо-ги. Кто не занят, приходите и послушайте, что я скажу. Я преклонил колени на самой высокой горе хребта Фунюшань, вы меня слышите. Не станете сердиться на лепет глупого ребенка.

Э-эй. Я пришел сюда ради деревни. Ради маленького города. Ради горного хребта и целого мира. Я пал на колени перед небом, чтобы все рассказать. Наберитесь терпения и послушайте мои жалобы, мои крики. Не надо гневаться, не надо сердиться. История, которую вы услышите, больше земли и шире неба, громче воды и выше травы.

Той ночью у нас в деревне умерло много людей. И в городе умерло много людей. На хребте Фунюшань и во всем мире за пределами хребта Фунюшань той сонной ночью умерло столько людей, сколько упало пшеничных колосьев в поле. И сколько пшеничных зерен проросло из земли, столько людей продолжают влачить жалобную жизнь на хребте Фунюшань и по всему миру. Деревни и дети, горы и мир изнутри похожи на бумажные пакеты, полные крови. Одно неосторожное движение — и пакет лопнет. И кровь хлынет наружу. И жизнь прекратится, точно капля воды, упавшая на пустошь. Точно сухой лист, опустившийся в зимний холод осеннего леса.

Бо-ги. Человечьи боги. Ни деревне, ни городу, ни горному хребту, ни целому миру не вынести больше злых снов. Бодхисатвы. Не-бо. Премудрые архаты. Нефритовый государь. Молю, сохраните нашу деревню, наш город. Сохраните горный хребет, сохраните мир. Я пришел сюда и пал на колени, чтоб просить за деревню, за город, за людей. Пришел сюда и пал на колени, чтобы просить — пусть живые дальше будут живыми. Пришел сюда и пал на колени, чтобы просить за хлеба — за землю — за семена — за грабли и мотыги — за городские улицы — за торговые кварталы — за шум и суету. Пришел сюда и пал на колени, чтобы просить — пусть день будет белым, а ночь черной. Пришел сюда и пал на колени, чтобы просить — пусть куры будут курами, а собаки собаками. Я с самой честной душой расскажу вам, что случилось тем днем и той ночью, не упущу ни малейшего пустяка. А если где напутаю, если где ошибусь, то не по умыслу, а от волнения. Потому что год от года в голове у меня одна каша. Топкая топь. Голова у меня всегда была топкая и глупая. Говорю я нескладно, перескакиваю с одного на другое, с третьего на четвертое. Слушает меня кто или не слушает, все равно говорю. Бормочу себе под нос то одно, то другое. То третье, то четвертое. Потому все деревенские и городские зовут меня дурачком. Дурачок Няньнянь — так меня зовут. По глупости не могу я потянуть за нужную ниточку и распутать запутанную историю. Не могу распутать, сам себя сбиваю, бросаюсь от одного к другому и делаюсь настоящим дурачком. Но боги. Бодхисатвы. Верховный владыка. Нефритовый государь. Премудрые архаты. Правитель небесный. Только не думайте, будто я настоящий дурачок. Иногда голова у меня ясная. Как вода в ручье. Как синее небо. Например, сейчас голова у меня такая ясная, точно в ней отворили окошко. И небо видно. И землю. И всю правдивую правду о той ночи. Вся правдивая правда до мельчайшей мелочи разложена в голове у меня перед глазами. Видно каждую иголку, каждое кунжутное зернышко, что упало той ночью на черную землю.

До чего синее небо. Низкие облака. Я пал на колени и слышу, как развеваются на ветру волосы, как стучат друг о друга волоски. Слышу, как облака с шелестом проплывают у меня над головой. Вижу, как воздух тянется вдаль, словно нить, которую сучат у меня из глаз. Голоса смолкли. Солнце светит торжественно и ясно. Воздух и облака благоухают, точно утренняя роса. Я стою на коленях, тихо стою на вершине хребта. Здесь только я. Во всей Поднебесной, во всем мире только я. Только я, и травы, и деревья, и камни, и воздух. До чего тихо в мире. Тихо в Поднебесной. Бо-ги. Дозвольте мне нарушить тишину и рассказать, что случилось тем вечером и той ночью. Вы занятые боги, но выслушайте, что я скажу. Знаю, вы живете на небесах у меня над головой. Восседаете на горах и на земле. Слушайте и вы, тихие горы и дикие травы, деревья и лягушки, терновник и старый вяз. С чистым ключевым сердцем я пал на колени перед небесным сводом, дабы рассказать вам все, что видел, слышал, думал и переживал. Рассказ о том вечере и той ночи повьется по горам, словно дымок от благовоний. Я воскурю его перед вами, под небесным сводом. В доказательство того, что говорю честно и правдиво. Как травинка гнется и колышется на ветру в доказательство того, что на свете есть земля, и что земля даровала ей судьбу быть травинкой.

Начну свой рассказ.

Откуда же начать.

Отсюда и начну.

Сначала расскажу о себе. Расскажу о своей семье. И о нашем бывшем соседе. Бывший наш сосед — не какой-нибудь обычный сосед. Наверное, вы даже не поверите, что мы с ним из одной деревни. Из одного города. Что он жил по соседству от нас. И мы жили по соседству от него.

Мы к нему в соседи не набивались. Небеса и предки распорядились, чтобы мы жили по соседству. Соседа зовут Янь Лянькэ. Тот самый писатель Янь Лянькэ, который сочиняет книги. Янь Лянькэ, которого все знают. В нашем городе его имя звучит громче имени главы городской управы. Громче имени начальника уезда. Их имена рядом с его именем — все равно как кунжутные зернышки рядом с арбузом. Как овцы рядом с верблюдом.

А мое имя тихое, как пылинка на кунжутном зернышке. И живу я как вошь, как гнида на волоске верблюда, коровы или овцы.

Лет мне четырнадцать, зовут Ли Няньнянь. Но в деревне и в городе все зовут меня дурачком. Так и зовут — Дурачок Няньнянь. Только он — дядюшка Лянькэ — всегда зовет меня малышом. Малыш Няньнянь. Или племяшом. Племяш. Ли Няньнянь. Мы не просто односельчане, мы еще и его соседи с южной стороны. Деревня наша называется Гаотянь. В деревне Гаотянь есть улицы и переулки, рынок, городская управа, банк, почта и полицейское отделение, поэтому на самом деле наша деревня — не просто деревня, а город. Деревня называется Гаотянь. И город называется Гаотянь. А уезд называется Чжаонань[1]. Наверное, вы и без меня знаете, что подданные Срединного государства издревле верили, что их государство лежит посередине всего мира, потому и назвали его Срединным государством. А жители Центральной равнины верили, что она расположена в самом центре Срединного государства, потому и назвали ее Центральной равниной. Это не я придумал, так дядюшка Янь написал в своей книге. Наш уезд находится посередине Центральной равнины. Наша деревня стоит посередине уезда Чжаонань. Выходит, деревня наша стоит посередине всего Срединного государства. Посередине всего мира. Не знаю, правду ли пишет дядюшка Янь. А только никто его не поправлял. Еще каждая его книга доказывает, что наша деревня, наша земля находится посередине всего мира, для того он и пишет книги. Но сейчас больше не пишет. Много лет ничего не пишет. Исписался. Пересох. Видно, столько книг написал, что устал от мира. Надумал уйти куда глаза глядят и жить отшельником. Затвориться одному. Видно, не сумев рассказать бумаге, что случилось той ночью, дядюшка Янь помер как писатель. А как человек не помер, но запропастился невесть куда. Потому я стою перед вами на коленях и хочу попросить еще об одном. Боги. Будды и бод-хисатвы. Гуань-ди и Кун-мин[2]. Звезда Вэньцюй, звезда Тайбо и Ду Фу[3]. Сыма Цянь, Чжуан-цзы и Лао-цзы[4]. И все остальные другие и прочие. Молю, подайте ему немного вдохновения. Пусть вдохновение прольется на него затяжными дождями. Пусть он воскреснет как писатель. И в три счета напишет свою книжку «Человечья ночь».

Бо-ги. Человечьи боги. Молю, сохраните нашу деревню. Сохраните наш город. Сохраните писателя Янь Лянькэ. Я читал его книги. Мы соседи, поэтому я читаю книги, которые он пишет и посылает из мира домой, «Стечение времени», «Горше воды», «Ленинские поцелуи», «Начало шестого»[5].

«Сын деревни Динчжуан», «Чертовокнижие»[6] и еще другие. Я все их прочитал, все проглотил. Должен вам честно сказать, читать его книги — все равно как жевать глазами сухую траву на зимнем пустыре. Как глотать испорченные, гнилые, мертвые паданцы. Но других книг у меня нет, вот я и радуюсь сухим паданцам и мертвой траве. Кто виноват, что я такой глупый. Кто виноват, что голова у меня туго соображает. Кто виноват, что я кончил начальную школу и теперь целыми днями не могу найти себе занятия. Все-таки его книги написаны иероглифами. А я хоть и глупый, но люблю иероглифы. Так люблю, что даже «Тысячелетний календарь» несколько раз прочел от корки до корки. Наизусть выучил все земные стволы и небесные ветви[7].

В начале осени дядюшка Янь решил написать книгу о той ночи и снова перебрался в нанятый трехкомнатный дом у водохранилища к югу от города. В трехкомнатный дом с отдельным двором. Закрыл себя там, как в тюрьме. Просидел он в том доме целых два месяца, но даже начала истории не написал, только разбил чернильницу и забросал пол исписанной бумагой. Не знал, как подступиться к непридуманной истории о той ночи того дня того месяца и года, совсем как я сейчас стою на коленях и не знаю.

Он отчаялся писать.

Отчаялся жить и не рассказывать истории. Однажды я видел, как он грызет ручку — ручка заживо треснула и раскрошилась у него во рту, и на зубах у него захрустело, и он выплюнул пластиковую крошку на письменный стол и принялся биться головой о стену, точно у него до смерти раскалывается голова. И еще стукнул себя кулаком по груди, точно хочет выбить оттуда всю кровь. И слезы гроздьями винограда повисли на его щеках, но вдохновение все равно не летело к нему навстречу, как не летит дохлый воробей.

Тогда раз в несколько дней я приходил к заброшенному крематорию искать Цзюаньцзы. Заодно навещал дядюшку Янь Лянькэ, относил ему овощей и лапши. Фруктов, масла и соли. И брал у него новые книжки. Но в тот день я принес ему шпината и соевого соуса, а он стоял в дверях, смотрел на горный склон, на гладь водохранилища, и лицо его было глухим, как кирпич, вынутый из старой стены.

— Отнеси все в дом.

Сказал, не глядя на меня, и голос его звучал тихо, словно пыль, упавшая с кирпича. Пыль, повисшая в воздухе. Я прошел в дом, поставил пакет с едой у него на кухне. Потом заглянул в южную комнату, где он спит и сочиняет истории, хотел взять себе «Чертовокнижие» и увидел, что серый кирпичный пол заплеван комками исписанной бумаги, словно мокротой умирающего. И вот тогда я понял, что он исписался. Что в голове у него пересохло. И ничего не пишется. Что сердце его смутилось и хочет умереть. Я растерянно вышел из комнаты и в самом деле увидел, как он шагает к воде. Словно призрак к своей могиле. И вот тогда я решил, что пройду пятьдесят шесть петляющих ли[8] и взойду на самую высокую гору хребта Фунюшань ради нашей деревни. Ради города. Ради нашей земли и людей, что живут на земле, и ради дядюшки Яня, ради Янь Лянькэ, расскажу вам, что случилось тем вечером и той ночью. Прошу вас — боги — сохраните нашу деревню, город и людей. Сохраните день и ночь. Сохраните кошек и собак. Сохраните писателя Янь Лянькэ, у которого сломались все перья и высохли все чернила. Пошлите ему вдохновение и просветление. Пошлите ему столько небесной бумаги и небесных чернил, чтобы вовек не истратить. Чтобы он мог писать и жить дальше. Чтобы он в три счета написал свою книжку «Человечья ночь», и чтобы все мои родные в той книжке были хорошими.

КНИГА ПЕРВАЯ Первая стража. В человечьи головы залетели дикие птицы

1.(17:00–18:00)

А теперь откуда начать.

Отсюда и начну.

Был шестой лунный и седьмой солнечный месяц, самая жаркая летняя пора, а шестого числа шестого лунного месяца жара стояла такая, что у земли трескались кости и выламывались суставы. Все волоски на земной коже превратились в золу. Ветви засохли, листья опали. Цветы завяли, плоды облетели. С деревьев крошечными мумиями падали гусеницы — падали и на лету обращались в пыль.

Ехала машина по дороге, лопнуло у машины колесо. И машина, вывернув шею, покатилась к лопнувшему колесу. В деревне почти не держали быков и лошадей. Все работали на тракторах. Богатые в страду пригоняли к полю машины. Но вот чья-то машина застряла у края поля с лопнувшим колесом, а за ней выстроились старые грузовые развалюхи. Тракторы, от которых горячо пахло красной краской. Телеги, запряженные лошадьми или быками. А чаще люди надеялись на свои силы и плечи, увязывали пшеницу в снопы и тащили коромыслами на гумно. И толпа выстроилась на дороге, словно жадная змея, разинувшая пасть на слона. И случился затор. И случилась ругань, случилась драка.

Кого-то даже забили насмерть. И не одного.

Шестым вечером шестой луны многие люди умерли от жары, и в нашем ритуальном магазине НОВЫЙ МИР раскупили все погребальные платья. И все старые товары, всю старую утварь, которая столько лет пылилась на полках, что едва не зачервивела, тоже раскупили.

И венки закончились.

И деньги из фольги, ни монетки не осталось.

И бумажные отроки[9]. И белая бумага, и желтая бумага, и терновые прутья. И золотые урны из папье-маше, и серебряные сосуды на бамбуковом каркасе. И золотые горы, и серебряные горы, и золотые кони, и серебряные кони. Ритуальные деньги во всем доме, во всем мире возвышались горой, словно выручка в банке. И белый скакун топтал копытами черные волосы маленького служки. А синий дракон лежал, придавленный яшмовыми девами. Всего пару дней назад вы ушли бы из нашего магазина — магазина ритуальных товаров под названием НОВЫЙ МИР, пораженные разнообразием загробной утвари. Но теперь все вывернулось наоборот. Под конец шестого дня шестой луны дела у нашего магазина пошли в гору. Все товары раскупили, не успели мы глазом моргнуть. Как вкладчики забирают деньги из банков, прослышав, что цены скоро взлетят к небесам. И в банке становится пусто. Люди уносят оттуда все деньги, даже старые и просроченные. Идут с деньгами в магазины и выгребают все товары с полок.

2.(18:00–18:30)

Пришел вечер.

Пришел вечер, обернутый душной жарой. Сквозняка не осталось даже на перекрестках. Все стены и столбы были оклеены и облеплены запахом жженой золы. Мир до того иссох, что почти умирал. И сердца у людей до того иссохли, что почти умирали.

Была страда, и люди устали до самого предела. До самого края. Один вышел на поле убирать пшеницу и заснул. Другой вышел на гумно провеивать зерно и заснул. Пшеница родилась хорошая. Зерна пухлые, точно бобы. Такие пухлые, что того и гляди треснут и наружу посыплется мука. Польется мука. Золотые колосья падали на дорогу, цеплялись за ноги, рассыпались зернами. В прогнозе погоды сказали, что через три дня начнется гроза. Пойдут затяжные дожди. Сказали, кто не успеет убрать пшеницу, у того вся пшеница сгниет на корню.

И люди помчались на поле.

Помчались на поле, помчались на гумно.

Все серпы в деревне трудились, не зная покоя. Точильные камни сгорбились от натуги, сорвали спины. На поле и под небом повсюду толпились люди. Повсюду голоса. На гумне и в целом мире повсюду толпились люди. Повсюду голоса. Голоса бились с голосами. Коромысла бросались в драку, задев друг друга плечами. Один сосед подрался с другим за очередь на молотилку. Третий дядюшка подрался с пятым дядюшкой за каменный каток для обмолота.

Я сидел на корточках в дверях магазина и читал книгу Янь Лянькэ «Поцелуи Ленина тверже воды». Отец с матерью вытащили на улицу бамбуковые лежаки и стояли под фонарем, который подсвечивал нашу вывеску НОВЫЙ МИР. Черная доска. Золотые иероглифы. В сумерках золотые иероглифы казались желтыми, будто земля. Мы недавно поужинали, отец вынес из кухни стакан воды и устроился на лежаке. Мать проковыляла из магазина, подала ему бумажный веер. И тут над моим отцом остановился какой-то человек. Высокий. По пояс голый. Белая рубаха висела у него на локте, скрученная жгутом. Запах пота, запах сжатой пшеницы капал на землю с его головы и спины. Лицо красное. Волосы ежиком. В ежике застрял сухой пшеничный лист. Торчит у него из макушки, точно знамя. А запыхавшееся дыхание рвется из горла соломенной веревкой.

— Братец Тяньбао, сделай моему отцу три венка и пять наборов подношений.

Мой отец помертвел:

— Что с твоим отцом.

— Помер. Днем вернулся домой поспать — убирал пшеницу два дня без передыху, я отправил его поспать. Он вроде и заснул, а потом как подскочит с кровати. Как схватится за серп. Говорит, надо убрать пшеницу, не то сгниет на корню. Надо убрать, не то упадет наземь и сгниет. Встал и пошел на поле. Слышать ничего не хочет. Даже головы не повернет. Знай себе шагает на поле. Но кто его видел, говорят, он словно во сне шагал. Слышать ничего не хочет. И не просыпается, как ни кричи. Идет и говорит сам с собой. Будто идет по другому миру, говорит с другим собой. Пришел на поле, говорит, пора убирать пшеницу, наклонился и давай махать серпом. Потом говорит, устал, отдохну немного, выпрямился, помял кулаками спину. Потом говорит, пить охота, схожу за водой, и пошел к протоке, что у Западной горы. Во сне присел напиться, свалился в протоку и утонул.

Человек, у которого отец спящим утонул в протоке, носил фамилию Ся и жил в восточных кварталах. После я узнал, что должен называть его дядюшкой Ся. Дядюшка Ся сказал, что его отец бродил во сне и утонул. Но еще сказал, что отцу его повезло — столько лет никто не бродил во сне, а его отец вдруг взял и заснобродил. И умер во сне, не мучился, ничего не сознавал. Договорив, дядюшка Ся поскорее ушел. Лицо его было цвета пепельной грязи. На ногах белые кеды. А задники у них не надеты, а смяты под пятками.

Смотреть, как дядюшка Ся поспешно уходит, было все равно как смотреть на человека, который торопится домой, вспомнив, что забыл ключи. Я сидел под фонарем и читал. Читал книгу Янь Лянькэ «Ленинские поцелуи тверже воды». Это книга о революции. Революция похожа на вихрь, что не стихает ни летом, ни зимой. А революционеры носятся повсюду, точно полоумные, и никакой вихрь им не страшен. Взвился ветер, моря забурлили, гром могучий земли сотряс[10]. Послушны кормчему суда, послушна солнцу жизнь[11]. Фразы свистят и взрываются, как новогодние петарды. Как грозовые капли в знойный летний день. Частые. Мутные. Бойкие и грязные, грязные, бойкие. В книге говорилось о жителях нашей деревни, как они решили поехать в Россию и купить там ленинские остатки. Ничего подобного не было, а он написал, словно так и было. Мне эта история не нравилась. И не нравилось, как он ее рассказывает. Но книга все равно не отпускала. И пока я читал, дядюшка Ся пришел, сказал про старого Ся и ушел. Я посмотрел на отца, который сидел на уличном лежаке. И увидел, что его лицо еще темнее, еще бледнее, чем у дядюшки Ся. Еще больше похоже на пресную бетонную стену. У дядюшки Ся лицо было такое, словно он потерял ключи. А у отца такое, словно он нашел целую связку ключей. И полезных, и бесполезных. И думает, выбросить их или дождаться, когда прибежит хозяин. Раздумывает. Соображает. Отец поднялся с лежака. Мать крикнула из магазина:

— Опять кто-то помер.

Отец оторвал глаза от спины дядюшки Ся:

— Старый Ся из восточных кварталов заснобродил, свалился в протоку у Западной горы и утонул. Их слова прошелестели, словно листья на ветру.

Отец встал и медленно пошагал в магазин. Медленно пошагал в магазин, и тут самое время рассказать о нашем магазине. Магазин наш ничем не отличается от прочих городских магазинов — двухэтажный дом из красного кирпича. Наверху живут хозяева. Внизу идет торговля. Две передние комнаты первого этажа забиты бумажными подношениями — есть и венки — и лошади с коровами — и золотые горы — и серебряные горы — и бумажные отроки. Традиционный товар. Но есть и современный — бумажные телевизоры, выкрашенные черной тушью. Холодильники. Автомобили. Швейные машинки. Мать у меня хромая, но из бумаги вырезать мастерица. Бумажные сороки и скворцы, которых она вырезает, чтобы клеить на окна, едва не поют, унюхав запах пшеницы. А за тракторами, которые выходят из-под ее ножниц, тянется настоящий дымок. Раньше, если деревенские играли свадьбу, мать всегда вырезала им какие-нибудь праздничные узоры. И даже глава городской управы говорил, что моя мать — настоящий мастер искусства бумажной вырезки. Но на свадебных узорах денег не заработаешь. Платить за них никто не платит. Потом отец с матерью открыли ритуальный магазин. Отец мастерит разную утварь из бамбуковых и терновых прутьев. А мать вырезает бумажные подношения. Если из бамбука с бумагой сложить погребальную утварь, на нее всегда найдется покупатель.

Странные люди, покупают подношения мертвым, а не живым.

Странные люди, сны почитают за правду, а правду за сны.

Расскажу об отце. Отец у меня совсем низенький, в нем и полутора метров нет. Максимум — полтора метра. Расскажу о матери. Мать у меня высокая. Выше отца на целую голову. Выше на целую голову, но правая нога у нее короче левой. В детстве она попала в аварию, и правая нога укоротилась. Укоротилась, и с тех пор мать хромает. Всегда хромает. Поэтому отец с матерью редко появляются вместе на улице. Отец низенький, зато ходит быстрее ветра. Отец низенький, зато голос у него громче грозы. Если разозлится, от его крика пыль летит с потолочной балки. И лепестки осыпаются с бумажных цветов. Но отец у меня хороший. Почти не злится. А если злится, рук не распускает. За четырнадцать лет, пока я живу на свете, он всего несколько раз бил мать. И всего десяток раз бранился на мать.

Он бил, а мать сидела тихо, не отвечала. Отец у меня хороший — раз ударил, другой раз ударил и перестал.

И пока он бранился, мать сидела тихо, не отвечала. Мать у меня хорошая — ничего не отвечала отцу, он и браниться перестал.

Отец с матерью у меня правда хорошие — ни разу не били меня, ни разу не бранили.

Такая у нас семья. Держим ритуальный магазин НОВЫЙ МИР. Торгуем бумажными венками. Погребальным платьем. Бумажными подношениями. Живем за счет покойников. Чужая смерть для нас праздник. Но отец с матерью у меня хорошие, чужой смерти особо не ждут. Иногда совсем не ждут. Наоборот, если товары в магазине расходятся быстрее обычного, если торговля идет бойко, а деньги текут рекой, отец спрашивает у матери это что же такое делается. Что делается. И мать спрашивает у отца, это что же такое делается. Что делается.

Я снова услышал, как отец с матерью повторяют:

— Это что же такое делается. Что делается.

Обернулся — гора бумажных подношений куда-то исчезла. Мать сидела там, где раньше громоздились бумажные венки, сидела, разложив кругом бумагу — красную, желтую, синюю, зеленую. В правой руке она держала ножницы. Левой складывала цветок из красной бумаги. На полу повсюду лежали обрезки и бумажная стружка. И посреди густого вороха разноцветной бумаги моя мать — вдруг — моя мать вдруг заснула с ножницами в руках.

Заснула, опершись на стену.

Заснула, устав мастерить подношения.

Отец подошел к ней:

— Это что же такое делается. Что делается. Нам заказали три венка и пять наборов подношений, завтра с утра все должно быть готово.

Свернув голову с улицы в магазин, я глядел на мать и думал о старике Ся, который забродил во сне и умер. И подумал, что все их снобродство — когда днем много думаешь одну мысль и она врезается тебе в сердце, въедается в самые кости, ты засыпаешь и снова думаешь, о чем не додумал, встаешь и делаешь что не додумал. Осуществляешь. Пресуществляешь. Идешь во сне и делаешь, что хотел. И я подумал, что станут делать мои мать с отцом, если заснобродят. Куда пойдут. О чем они думают больше всего на свете. И какая мысль врезалась им в сердце.

И вдруг подумал — а если я сам побреду во сне. Что буду делать. Что буду делать, когда засну.

3.(18:31–19:30)

Жаль только, я никогда не любил спать. Ни когда не умел так устать, чтоб глубоко заснуть. И никакая мысль не врезалась мне в сердце, не въелась в самые кости. Я не могу заснобродить, как мужчина не может понести дитя. Как персик не может зацвести абрикосовыми цветами. Но я видел снобродов. Не думал, что они появятся так скоро. Не думал, что они пойдут один за другим, словно отзываясь на клич. Передавая его один другому. И тем более не думал, что один передаст этот клич десятку, десяток — сотне и весь наш город, и весь хребет Фуню-шань, и все деревни в горах, и вся Поднебесная, и весь мир, и все люди побредут во сне.

Целыми семьями побредут во сне.

Сотнями и тысячами побредут во сне.

Всем поднебесным миром побредут во сне.

Я все читал ту же самую книгу, «Поцелуи Ленина горше течения времени». История была странная, как цветы абрикоса, распустившиеся на персике. Как цветы груши, распустившиеся на абрикосе. Ты уже не хочешь читать, а она все равно умудряется схватить тебя за руку. Схватить за руку и утащить сама в себя.

Гао Айцзюнь подобрал на дороге один фэнь[12], и захотелось ему купить леденец. Леденец стоил два фэня, денег не хватало, тогда он продал свою соломенную шляпу. Шляпа ушла за пять мао[13]. Теперь у него было пять мао, и захотелось ему съесть полцзиня[14] маринованной свинины. Шибко вкусная была эта свинина. Но один цзинь маринованной свинины стоил десять юаней. Денег не хватало, тогда он продал всю свою одежду — оставил одни трусы, чтобы прикрыть срам. Одежда ушла задорого. За пятьдесят юаней. Теперь у него было пятьдесят юаней, и захотелось ему не просто поесть свинины. От мяса тело нальется силой, подумал Гао Айцзюнь, и тогда я загляну в парикмахерскую, что на другом конце поселка. Девушки в парикмахерских торгуют телом. Все равно как в борделях. Говорят, в бордели привезли новых девушек из Сучжоу и Ханчжоу, до того хорошенькие эти девушки, кожа нежная, где ни потрогай — вода водой. Если хочешь пройтись по борделям и потрогать красавиц, которые на ощупь вода водой, пятидесяти юаней с мелочью уже не хватит. Зайдешь с ней в комнату, ляжешь на кровать — выкладывай полторы сотни. А если решил заночевать, цена взлетает до пяти сотен, словно ее ветром раздуло. Пятьсот юаней, где же достать такие деньги. Но поход в бордель к проституткам был заветной мечтой Гао Айцзюня, которую он лелеял с самого детства. Гао Айцзюнь подумал, — реализуя план, исполняя мечту, нельзя обойтись без жертв. Топнул ногой, стиснул зубы, пошел домой и продал свою жену Ся Хунмэй.

Разве такая история может быть настоящей. Разве похожа она на настоящую. Так я думал. Думал рассмеяться. Думал рассмеяться, но тут случилось кое-что куда более настоящее и смешное. По дороге затопали шаги, словно несколько рук невпопад застучали по барабану. Я обернулся и увидел целую толпу детей. Лет семи и восьми. Десяти и одиннадцати. Они шли за взрослым человеком лет тридцати. Человек был голый по пояс, а в руках держал плоскую деревянную лопату, чтобы провеивать зерно. И бормотал себе под нос:

— Со дня на день пойдут затяжные дожди. Пойдут затяжные дожди. Люди бизнесом занимаются, а у тебя никакого бизнеса, тебя пшеница кормит. Не обмолотишь вовремя — она прорастет, заплесневеет. И тогда весь урожай псу под хвост. Весь урожай псу под хвост.

Глаза его были прикрыты, словно он заснул, но спит неглубоко. А ноги переступали так быстро, что между ними свистел ветер. Так быстро, что казалось, кто-то идет сзади и толкает его в спину.

Стояла душная жара. Ни влаги, ни вечерней прохлады. Человек шагал с востока на запад, перешел дорогу, словно перешагнул через тряпичный мешок. Свет из фонарей лился желтый и грязный. Как пепел от костра, закружившийся над головой. И толпа шагала по улице сквозь пепел. За старшими ребятишками бежал голый малыш, его пиписька скакала между ног, будто беспокойная птичка.

Сноброд. Сноброд, кричали дети осторожным лихорадочным шепотом. Словно боялись, что громкий крик испугает его и разбудит. Но совсем не кричать не могли, потому что радость и любопытство не умещались ни во рту, ни в сердце.

Сноброд заглатывал дорогу разинутой пастью своих быстрых шагов.

Дети рысили за ним. В нескольких шагах, чтобы не разбудить, чтобы представление не заканчивалось.

Так они поравнялись со мной.

Оказалось, это дядюшка Чжан из дома напротив нашего старого дома. Дядюшка Чжан был деревенским недотыкой, слава о котором гремела на весь мир. Не умел зарабатывать, не умел делать бизнес. За это жена хлестала его по щекам. Да еще спала среди бела дня с другим мужиком, который умел зарабатывать, — честно и открыто бегала к нему за Восточную реку. Ездила с ним в город. В Лоян, в Чжэнчжоу. Но мужику надоело с ней спать, он ее разлюбил. Расхотел. Пришлось ей вернуться домой, а дядюшка Чжан встретил свою гулящую жену и говорит:

— Умойся с дороги и садись за стол, будем обедать.

Кинулся потчевать жену, напек ей лепешек. Словом, дядюшка Чжан был самый настоящий рогач.

Но теперь дядюшка Чжан снобродил. Я поднялся с крыльца магазина НОВЫЙ МИР.

— Дядюшка Чжан, — мой голос лопался, точно кукуруза. Душный горячий воздух свистел, проталкиваясь криком вперед. — Отец. Соседский дядюшка Чжан снобродит. Идет сейчас мимо.

Так я кричал, повернув голову в магазин. Отложил книгу. Соскочил со ступенек и побежал за дядюшкой Чжаном и его свитой. Догнал. Пробрался через толпу детей, словно через молодую рощицу. Пробрался и под следующим фонарем ухватил дядюшку Чжана за локоть и крикнул:

— Проснись. Дядюшка Чжан, ты снобродишь. Проснись. Дядюшка Чжан, ты снобродишь.

Дядюшка Чжан не обратил на меня внимания. Резко стряхнул мою руку:

— Дождь пойдет, пшеница сгниет на гумне, что тогда. Что тогда.

Я снова бросился за ним, схватил за локоть. Он стряхнул мою руку.

— Если зерно сгниет, жене с ребятенком кушать будет нечего, как вернутся. Жена с голодухи разбушуется и опять с кем-нибудь убежит. — Последние слова он проговорил уже не так веско — прошептал их, словно боялся, что нас услышат.

Я замер позади него. Сердце тронуло страхом, шаги поредели. Поредели, но через секунду я снова забежал вперед дядюшки Чжана и увидел, что его лицо похоже на старый серый кирпич. Спина твердая, как ствол старого вяза. А шаги сильные, будто их по очереди отбивают молотками. Глаза распахнуты, словно он и не спит вовсе. Словно уже проснулся. Только кирпичное лицо и остановившийся взгляд выдавали в дядюшке Чжане сноброда.

С городской улицы было видно, как белесые сумерки затягивают небо туманом. Приглядевшись, я заметил одну и еще одну звезду, они проступали из тумана и переливались летними светляками. Парикмахерская и галантерея. Хозяйственный магазин и магазин кухонных принадлежностей. Частный магазин одежды и государственный центр бытовой техники. Все магазины Восточной улицы стояли с закрытыми окнами и дверями. Был там кто или нет. Горел свет или нет. Одни хозяева закрыли магазины и ушли убирать пшеницу. Другие хозяева сидели и лежали в своих магазинах под вентилятором. Третьи хозяева сидели и лежали на улице, обмахиваясь тростниковым веером. Улица безмолвствовала. Вечер полнился маетой. Люди маялись бездельем. Пока дядюшка Чжан из дома напротив шагал мимо магазинов, кто-то оборачивался, смотрел ему вслед. Кто-то вовсе не оборачивался, так и говорил свое, так и делал свое.

Голоса детей — сноброд, сноброд, смотрите, сноброд — тонули в тусклой вечерней мгле. Кто-то их слышал. Кто-то нет. Кто-то услышал, а сделал вид, что не слышит. Кто услышал, выходил посмотреть, стоял у дороги, улыбался. Провожал дядюшку Чжана глазами и шел дальше заниматься своим делом. Сноброд — целое событие. Сноброд — не такое уж событие. С самого начала времен в Гаотяне каждое лето случались сноброды. Каждый летний месяц они случались. Кому какое дело, если человек за-снобродил. Кто за всю жизнь ни разу, ни полраза не снобродил. Кто ни разу не ворочался в кровати, не сбрасывал на пол одеяло, не сбивал простыню. Каждый на своем веку хоть сотню раз да бормотал во сне. Кто просто бормочет, снобродит легко. А кто сначала бормочет, а потом спускается с кровати и идет по своим делам, снобродит тяжело. Человек живет на свете, стачивает сердце, каждый на своем веку хоть пару раз да снобродил, кто легко, а кто и тяжело.

И вечер оставался мглистым.

И небо оставалось душным.

Дельные люди занимались делами, бездельные бездельничали. А кто ни то и ни другое, те ни то и ни другое.

Соседский дядюшка Чжан дошел до края города. Дошел до своего поля. Дошел до своего гумнишка, которое загодя вычистил и укатал. За городом все было совсем не так, как в городе. На поле гулял ветерок или даже ветер. Вдоль дороги слева и справа тянулись гумна — маленькие, по два фэня[15] земли, на одного хозяина, средние, на пол му земли, которые в складчину держали несколько семей, и большие гумна на целый му, оставшиеся еще со времен продбригады. Вечерняя дорога была похожа на сверкающую реку. А большие и малые гумна — на расстеленные вдоль реки озера. С большого гумна доносился грохот молотилки. С малых гумен летел скрипучий плач каменных катков, запряженных ночными лошадьми и быками. И сухой треск, с которым люди обмолачивали колосья, стуча ими по железным решеткам. Звуки сливались в плеск, словно две, три, четыре, тридцать четыре лодки качаются на озерной воде.

Небо ночью большое. А гумна маленькие. И ночь проглотила звуки. И снова появилась тишина. Фонари на гумнах светили грязным и желтым. Ступая по грязной желти, дядюшка Чжан вышел из города и двинулся на север. Дети, бежавшие за ним, больше за ним не бежали. Не бежали, остановились на краю города. А я все шел следом за дядюшкой Чжаном. Хотел посмотреть, как он наткнется на дерево. Или на телеграфный столб. Из носа у него потечет кровь, он крикнет и проснется. Я хотел узнать, что он будет делать, когда перестанет снобродить. Что скажет первым делом. Что сделает, когда проснется.

Хорошо, что его гумно было недалеко. Всего половина ли по дороге на север, и мы пришли. Дорогу отделяла от гумна канава, которая тянулась вдоль поля. Соседский дядюшка Чжан стал перебираться через канаву, поскользнулся и упал. Я думал, он проснется, но дядюшка Чжан одним махом выбрался наружу.

— Покуда мужчина жив, не даст жене с ребятенком голодать. Покуда жив, не даст им голодать.

Дядюшка Чжан не просыпался, все спал и говорил сам с собой. Он выбрался из канавы, вышел на гумно. Как по нотам. Как к себе домой. Щелкнул выключателем, висевшим на тополе у края гумна. Зажег фонарь. Убрал деревянную лопату, осмотрелся вокруг. Вытащил на середину гумна железную решетку для молотьбы. Принес сноп пшеницы. Развязал веревку. Обхватил колосья двумя руками. Постучал соломинами о землю, выравнивая колоски, и принялся молотить зерно об решетку.

Я стоял рядом. Он видел очертания каждой былинки на своем гумне, но меня не видел. Потому что меня не было в его сердце. Сноброд видит лишь те вещи и тех людей, которые есть в его сердце. Все остальные очертания и весь остальной мир для него не существуют. Решетка брызгала зернами, и они тихо свистели, взрываясь в воздухе. Запах созревшей пшеницы летел, словно с разогретой сковороды. На небе добавилось еще несколько звезд. Издалека доносились голоса людей, бранившихся за очередь на молотилку. Иногда с деревьев слетали соловьиные трели. А больше ничего такого. Все тихо и просто. Всюду исчерна-серый туман. Пот упал с лица дядюшки Чжана и схватился за лежавшие на земле зерна. Ничего такого. Все тихо и просто. Всюду исчерна-серый туман. Домолотив первый сноп, он взял из скирды второй. Ничего такого. Тихо и просто. Мне не хотелось больше смотреть. Не хотелось больше смотреть, как он снобродит.

Вот такое оно, снобродство. Выходит, люди сно-бродят, когда в человечьи головы залетают дикие птицы. И все там перепутывают. И человек начинает делать во сне, что ему хотелось. Делать как раз то, чего делать не надо. Я решил вернуться домой. Решил уйти с гумна дядюшки Чжана, и тут случилось то, что случилось. Будто разбилась стеклянная бутылка — бах — и случилось. Дядюшка Чжан обмолотил второй сноп и отправился за третьим. Но вместо того чтобы взять третий сноп, почему-то зашел за скирду. И оттуда выскочила бездомная кошка. Запрыгнула ему на плечо, с плеча на спину и бросилась прочь. Наверное, расцарапала лицо соседского дядюшки Чжана. Он невольно прижал ладонь к щеке. Застыл от удивления, словно мертвый деревянный столб. А спустя несколько секунд заговорил, не то объясняясь сам с собой, не то стыдя самого себя.

— Как я здесь оказался. Как здесь оказался. — Он осмотрелся по сторонам. — Это мое гумно. Как я здесь оказался. Как здесь оказался.

Он проснулся. Похоже, что проснулся.

— Я ведь лег спать, как вдруг оказался на гумне. Как здесь оказался.

Значит, проснулся. Посмотрел на небо. С ужасом и растерянностью, которых сам увидеть не мог. Потом снова заозирался. И, отыскав глазами свою деревянную лопату, будто вспомнил о чем-то. Вдруг опустился на корточки. И принялся хлестать себя по щекам:

— Чертова ты тряпка. Чертова тряпка. Жена в самую страду убежала с новым мужиком, а ты притащился на гумно и молотишь ей зерно. Она спит с другим мужиком, а ты притащился на гумно и молотишь ей зерно. — Он хлестал себя по щекам, и удары сыпались на щеки, как на кирпичную стену. — Чертова ты тряпка. Чертова тряпка. — Он все хлестал себя и хлестал, но теперь не ругался, а оправдывался: — Я не ей молочу. Я ребятенку. Я не ей молочу, мать ее так. Я ребятенку.

А потом — перестал хлестать. Замолчал. Упал на землю, точно мешок с мукой. Застыл на секунду и вдруг снова заснул, привалившись к скирде. Как человек, который заворочался в кровати, на секунду проснулся и сразу уснул. Словно те минуты, на которые он вырвался из сна, были всего лишь музыкальным номером в большом концерте. Номер закончился, и дядюшка Чжан вернулся в свой сон. Я перепугался. Перепугался до самого края. Стоял перед ним, словно зритель, которому играют представление. Не верил, что можно так быстро проснуться. Что можно так быстро заснуть. Я попробовал подойти к нему. Толкнул рукой. Будто толкнул каменный столб. Потряс немного. Будто потряс пакет с водой. Его тело заколыхалось под моими руками, но потом снова сделалось обмякшим, как пакет с водой.

— Дядюшка Чжан. Дядюшка Чжан, — громко звал я дядюшку Чжана. Будто звал умеревший труп. Но он дышал. И даже посапывал. — Твоя жена вернулась. Твоя жена вернулась. — Я больше не тряс его и не надеялся, что он проснется. Он умер. Превратился в труп. И я кричал его трупоподобному телу: — Твоя жена вернулась, вернулась со своим мужиком. Ты спишь, а они там куролесят.

И все переменилось.

Все стало другим.

Будто солнце вышло на небо посреди черной ночи.

И кожу дядюшки Чжана обожгло огнем. Его заснувшее в сырой кирпич лицо вдруг дернулось, откликнувшись на мой зов. Он сел, по щеке его пробежала судорога, а лицо сделалось цвета пыльной земли. Глаза с усилием раскрылись. Уставились прямо на меня. Но снова меня не увидели, а увидели только дорогу у меня за спиной. Дорога напоминала реку, что течет откуда-то издалека. Течет издалека и утекает вдаль. Течет с севера на юг, и все звуки на поле обернулись плеском речной воды, бьющейся о берег. Дядюшка Чжан уставил взгляд в северный конец дороги. По этой самой дороге его жена уехала из города. Уехала в Лоян. В Чжэнчжоу. Или еще дальше, в Пекин, в Гуанчжоу. Но главное, что она снова уехала с каким-то деревенским при деньгах.

Уехала в большой мир.

Его взгляд прямо и ровно лежал на дороге, ведущей к большому миру. Он стоял под фонарем, закусив губу. И зубы его скрипели. Словно терлись друг о друга две тяжелые каменные плиты. Звук был иссиня-серым. И ночь сделалась иссиня-серой. И душной. Но в поле еще гуляло немного ветра. Подхваченный ветром запах пшеницы зернышками стучал по кончику носа. Бился в горле. Забирался в легкие, в желудок. По дороге на север проехала машина. Фары ее ножами прорезали темноту. И поехали дальше. Дядюшка Чжан смотрел на свет фар. Смотрел на удаляющуюся машину, и скрип его зубов превращался в скрежет. Иссиня-черный звук цедился сквозь зубы, похожий на зимний иней, что укрывает неопавшие листья.

И покрытые инеем листья закачались на зимних ветвях. Покачались немного, оторвались и закружили в воздухе. Холодные, как его глаза. Как звук, что цедился сквозь его зубы.

Вдруг он встал. Словно промчавшаяся вихрем машина потащила его за собой. Он выпрямился, посмотрел машине вслед. Мускулы на его лице скручивались и оползали вниз. Зубы скрежетали. Он стоял на месте, будто некая сила сейчас взорвется в каждом его суставе. Он молчал. Словно сделался другим человеком. Не тем, который боится, что пшеница сгниет на гумне. Не тем, который боится, что жене будет нечего кушать, когда она вернется. Другим человеком.

Так он постоял. Не глядя на меня. Не глядя на мир. Застыв глазами наискось, будто увидел такое, что мне никак не увидеть. Увидел другой мир и все другое. Другой мир и все другое развернулись у него во сне, в его припадочном сознании. Ясно и четко, как на ладони. Черным по белому, как на блюдечке. И из-за этого самого другого лицо дядюшки Чжана сделалось сизым и пыльным, как земля. На лбу повисли капли пота. Никто не знал, что он увидел в своем новом сне. Кого там встретил. Что развернулось перед его глазами. Он ничего не говорил. Молчал. Скрипел зубами. На шее у него выступила жила, похожая на тонкую извилистую змейку.

Фонарь высветил еще одну жилу.

Словно две тонкие извилистые змейки поползли по шее.

Потом выступила третья жила и четвертая жила, словно три или четыре змейки поползли у него по шее. Он отошел от скирды, шагнул к железной решетке для обмолота. Пнул деревянную лопату, словно пнул ветку на дороге или пучок сухой травы. Теперь он бродил в другом сне. В другом сне, который был совсем не похож на предыдущий. В том другом сне он подошел к железной решетке, наклонился и подобрал с земли кусок арматуры с большой палец толщиной. Взвесил его в руках. Примерился. И широкими шагами зашагал с гумна.

В той арматурине было полных два чи[16]. Она будто с самого сотворения мира лежала там и ждала, когда он ее поднимет. И дождалась. Повинуясь его силе, его рукам, арматурина широкими шагами удалялась к городу, к деревне. Он не пошел домой прежней дорогой. Теперь он шагал в новом сне. Свернул в переулок и двинулся, куда позвал его сон. Я прошел за ним немного. Окликнул несколько раз. Но он не отвечал, и я остановился. Посмотрел, как он уходит в деревню. Как посреди тихой ночи широкимишагами заворачивает за угол и исчезает.

Сам я пошел домой прежней дорогой, пошел домой с севера на юг.

КНИГА ВТОРАЯ Вторая стража, начало. Птицы носятся туда и сюда

1.(21:00–21:20)

В нашем магазине НОВЫЙ МИР тоже появился сноброд.

Заснобродила мама.

Когда я уходил, она просто спала, уронив голову на плечо, а весь пол перед ней был забросан разноцветной бумагой. На полу под ногами лежали ножнички и ножницы для вырезания. На улице все оставалось по-прежнему. Луна светила чисто и ясно. Фонари светили грязно и желто. Грязная желть сливалась с ясной чистотой, как если бы таз чистой воды смешали с тазом помоев. И чистая вода стала грязной, стала помойной.

Тишина была как в могиле.

Могильная тишина.

К звукам позднего вечера примешивался храп жирной свиньи. Горячий и грязный. Горячий, грязный и липкий. Потный. Потный запах сочился изо всех дверей, изо всех щелей. Выливался на улицу и становился запахом летней ночи.

Окруженные запахом летней ночи, какие то люди уснули прямо на улице. Какие-то люди сидели у дверей магазинов, обмахивались плетеными веерами, пили чай. Какие-то люди вытащили наружу электрические вентиляторы и усадили их на пороге. Вентиляторные лопасти железно полязгивали, будто хотели кого-то прирезать. И люди сидели, люди лежали посреди кинжального лязга, разговаривали о своем. Улица осталась прежней. Мир остался прежним.

И все-таки не прежним.

Начиналось большое снобродство. И шаги снобродов мерили нашу деревню. Мерили наш город. Большое снобродство, мутное и безмолвное, опутывало землю. Люди не знали, что большое снобродство сгустилось над ними тучами, повисло бедой. Люди думали, над головой у них только мглистые облака летней ночи. Думали, нынешняя ночь будет такой же, как все остальные. Я одиноко вернулся в город. Увидел на улицах тишину и храп и тоже подумал, что мир остался прежним. Разве что снобродов прибавилось. Посмотрел на самую людную в городе Восточную улицу. Посмотрел на безбрежное ночное небо. Зашагал к ритуальному магазину НОВЫЙ МИР и увидел, что у входа в магазин припаркована машина. И увидел, что дядя приехал. И увидел, что дядя стоит посреди магазина, как врач посреди жилища больного.

— Садись.

Не обращая внимания на моего отца, дядя стоял посреди магазина НОВЫЙ МИР и осматривался по сторонам.

Росту в дяде метр восемьдесят. А в отце — метр пятьдесят. Дядя облачился в шелковую рубашку, какие носили богачи времен Республики. А отец стоял в одних трусах. Отец худобой не страдал. Но рядом с дядей казался худым — стоял подле него, как маленькое деревце подле большого. Как родственник больного подле врача. Как сын больного подле высоченного доктора, которого пригласил домой. А мать сидела на том же месте, где заснула. Но сидела по-другому. Под ней была скамеечка, на которую мать всегда садилась вырезать подношения. Скамеечка, укрытая тощей засаленной подушкой. Мамино лицо походило не на кирпич из старой городской стены. А на ткань с коркой засохшей грязи. На старую и ветхую газету. Ни на кого не глядя, она бормотала себе под нос:

— Как ни крути, а покойнику нужен венок. Как ни крути, а без венков на могиле не обойтись.

Она бормотала и вырезала ножницами бумажные узоры, похожая на садовника, что присел на корточки полить любимые цветы. Она вырезала много бумажных цветов — целый ворох, целую гору. И много листьев из зеленой бумаги — целый ворох, целую гору. Отец стоял рядом. На полу, заваленном бамбуковыми прутьями, мотками шпагата, банками с клеем, бамбуковыми ножами.

— Она цветы вырезала и заснула.

Отец сказал дяде, что дважды будил мать, водил ее умыться, но она возвращалась на место и снова засыпала. Садилась вырезать и засыпала. Засыпала и дальше вырезала цветы. Глаза у нее были прикрыты. Губы шевелились, не зная отдыха. Руки вырезали, не зная отдыха. И отец понял, что мать заснобродила. И я понял, что мать заснобродила. В последнее время люди умирали один за другим. И погребальная утварь расходилась так быстро, что мать заснобродила от усталости.

Дядя стоял и смотрел на свою сестру, как врач смотрит на тяжелого больного. Наконец обернул сердитое лицо и уперся в отца ледяным студеным взглядом.

Отец улыбнулся.

— Небось, в крематории тоже сейчас работы невпроворот.

И отец искоса посмотрел на дядю, словно родственник, который говорит врачу, что симптомы у мамы самые обычные, ничего такого. Ничего такого. Но отец забыл, что мама приходится дяде младшей сестрой. Что дяде больно смотреть, как его сестра надрывается, вырезая бумажные цветы. Заснула и даже во сне трудится не покладая рук.

— Принеси еще холодной воды, чтоб она умылась.

И дядя смерил отца косым взглядом. Очень им недовольный. В магазине пахло свежим мучным клеем. И горячим потом голой отцовой спины. Помедлив, отец взял таз для умывания и пошел набирать воду.

— Помер человек, как его без венка оставить. Пусть и работы прибавилось.

Сказав так, он снова глянул на дядю. Смерил его глазами. Но больше ничего не сказал. Только стукнул тазиком о край лестницы. Тазик звякнул. Словно досадуя, какого черта ты лезешь в наши дела. Тут мама вдруг покосилась на дядю, будто уже проснулась. Но увидеть ничего не увидела. Увидела только бумажные цветы под ножницами. Ножницы стрекотали, словно кузнечики на финиковом дереве летней ночью. А дядя все стоял и смотрел на маму. Тут он заметил меня, будто заметил сына, что отлучился от постели больного родителя. Очень недовольный. Очень сердитый. Вскинул острые брови. Пихнул ногой табуретку, дернул уголком рта. Лицо его сделалось похожим на лист заржавевшего железа.

— Пора трупный жир забирать. Няньнянь, у папы много работы, надо помочь родителям.

Тут дядин взгляд переместился с моего лица к табуретке у порога и остановился на книге Янь Лянькэ, словно в ней крылся источник всех бед. Ему явно хотелось подойти и наподдать книге ногой, скинуть ее на землю. Сжечь дотла «Поцелуи Ленина горше воды».

Но отец уже вернулся из кухни. Принес таз с водой. В воде плавало свернутое полотенце. Отец отвлек на себя дядин взгляд. Поставил таз у маминых ног. Прополоскал полотенце. Вытащил наружу. Отжал немного. И стал обтирать полотенцем мамино лицо, как медбрат обтирает лицо умирающего больного.

— Вода холодненькая, мигом прогонит сон.

Сказал отец не то матери. Не то самому себе. Его ласковый тон меня напугал. Я знал, он говорит так для дяди. И дядя слушал, дядя смотрел, как отец обтирает мамино лицо. Как смывает ее сон мокрым полотенцем. Отец коснулся холодным полотенцем маминой щеки, и ножницы в ее руках вдруг застыли. Отец описал мокрым полотенцем круг, и ножницы выпали из маминых рук на пол.

Отец описал полотенцем еще один круг, и стопка бумаги с маминых колен осыпалась на пол.

Отец снова прополоскал полотенце. Снова отжал его, приложил к маминой щеке, описал круг в другую сторону, и мама проснулась. Она вздрогнула, будто ей выплеснули в лицо таз холодной воды. Очень было похоже. Удивленно отвела папину руку. Поморгала. Осмотрелась вокруг, словно очутилась посреди невиданного нового мира. В магазине стояла сухая жара. Сухая и жаркая. Прохлада от тазика с водой растекалась по комнате, шипя и потрескивая. Как если бы в бурлящий кипяток тонкой струйкой вылили тазик холодной воды.

— Я цветы вырезала и заснула. — Мать не то спросила. Не то сказала сама себе. — Здравствуй, братец. — Она подняла глаза на дядю. — Садись, я ведь тебя целый месяц не видела. — И снова обернулась ко мне: — Няньнянь, живо принеси дяде табуретку.

Я принес табуретку и поставил ее под дядиным задом.

Но дядя на нее даже не посмотрел.

— Трупный жир пора из крематория забирать. Новая бочка накапала. — И дядя осмотрелся по сторонам. — Всех денег не заработаешь. Если устала, ложись спать. Стоит себя загонять ради какой-то мелочи. — Дядя свысока смотрел на гроши, которые мы выручали за венки и бумажные подношения. Он развернулся, чтобы уйти, но тут снаружи послышалось тарахтение мопеда.

Мопед дотарахтел до нашего магазина и остановился.

В дверь магазина попыталось просунуться смуглое молодое лицо. С ног до головы радостное и удивленное.

— Эй. Деревяха Чжан, ваш сосед бывший, с ума сошел. Раздобыл где-то арматурину в два чи длиной, пришел с ней к дому. И бормочет, сейчас я его прикончу. Сейчас прикончу. Пришел домой, а там кирпичный директор Ван, у которого дом в северных кварталах, они с Деревяхиной женой ездили развлекаться и как раз вернулись. Деревяха огрел директора Вана арматурой по голове — вся черепушка всмятку. Вот и спрашивается, откуда Деревяха знал, когда они вернутся. Минута в минуту. Они думали — темно, никто не увидит, а Деревяха тут как тут со своей арматуриной. Интересно, кто шепнул Деревяхе Чжану. Кирпичный директор Ван — крутой мужик, только зашел во двор, а его арматуриной по голове. Крутой мужик, упал посреди Деревяхиного двора, будто мешок с ватой. Директор Ван самый богатый у нас в городе. Любит побаловаться с чужими женами, Деревяхина жена у него не первая. Упал замертво, весь двор в крови, будто высыпал на землю чемодан с красненькими. Деревяха испугался крови и проснулся. Вытаращился на кровь и проснулся. Оказывается, мать его за ногу, Деревяха все это время спал. Снобродил, мать его за ногу, потому и осмелел. А как проснулся, осел на землю и воет — я человека убил. Человека убил. Снова тюфяк тюфяком.

Пока человек на мопеде говорил, улыбался и размахивал руками, его мышиные глазки бусинами катались по нашему магазину.

— Мы с Кирничным Ваном — дальняя родня, это все знают. Он родства не помнил, но долг есть долг. Вот, поехал сказать директорской жене, чтоб топала к Деревяхе Чжану забирать труп. Долг есть долг, решил заглянуть по пути к вам в НОВЫЙ МИР, заказать директору Вану венков и подношений. Он у нас в городе самый богатый. Если кто дом строил, кирпичи с черепицей брали только у него. Так что приготовьте ему побольше подношений. Вдова не заплатит — я сам заплачу. Кто виноват, что мы родня. Поставлю ему на могилу десяток, два десятка венков.

Человек на мопеде говорил до того быстро, что слова хлестали у него изо рта, как вода из шлюза. Глаза светились весельем. А радость на лице была такая, словно жена его наконец понесла и родила мальчика. Сам он стоял за дверью, голова торчала в дверном проеме. Точно кролик, что по весне глядит из своей норы на цветущий луг. Он собрался уезжать, но тут его взгляд упал на моего дядю. Человек хмыкнул, и лицо его распустилось пышным цветком.

Директор Шао, как удачно я тебя встретил. Будете сжигать директора Вана, сколько его жена заплатит, я столько сверху накину. Только скажи своим работягам, чтобы в порошок Кирпичного Вана не сжигали. Чтобы берцовые и тазовые кости остались целы. Чтобы их пришлось молотком крошить, а уж потом в урну. Я сколько надо накину, только череп его дотла не сжигайте. Чтобы по нему пришлось сперва молотком постучать, а уж потом в урну.

Лицо в дверях говорило и улыбалось, словно яркий тугой пион, распустившийся под весенним солнцем. И даже когда он договорил и поехал дальше, в дверях оставался отзвук его улыбки. Я поежился, словно человек на мопеде окатил меня ведром ледяной воды. За дверью снова затарахтело.

— Твою мать. — Дядя ругнулся и отвел глаза от двери. Будто смотрел спектакль и спектакль закончился. Будто шел по улице и едва не наступил на чью-то пьяную блевоту. Мир опять затих. И новая волна прохлады разлилась по городу и миру. И мир со всем сущим в мире снова заполз в наш ритуальный магазин. — Бочку свою заберите. Сегодня заберите, не то завтра новый жир будет некуда собирать. Не на пол ведь ему капать.

И дядя тоже ушел.

Вышел за дверь, как врач, что выходит из комнаты больного, закончив осмотр.

— Стоит ради пары грошей так себя загонять, что даже во сне приходится венки плести. Если денег мало, бочку с жиром продайте.

Дядя вышел на улицу, бросил нам взгляд через плечо. Бросил, отвернулся. Открыл машину, сел за руль. Повернул ключ, зажег фары. И два луча света прорезали улицу на восток. Дядя завел машину и собрался уезжать, но напоследок опустил окно, высунулся и пристально посмотрел на отца, который вышел за ним на улицу.

Отец проводил глазами дядину машину.

— Когда же я тебе венок сплету.

Не то сказал. А не то спросил. Не тихо и не громко. А увидев, что я стою рядом, вздрогнул, потрепал меня по голове, хмыкнул и вернулся домой.

Вернулся в магазин.

2. (21:20–21:40)

Буд-ды. Бодхисатвы. Конфуций, Чжуан-цзы и Лао-цзы. Я свою историю там запутал, что теперь не разобрать, где начало, а где конец. На осколки ее разбил. Лао-цзы, Чжуан-цзы, Мэнцзы, Сюнь-цзы, даосские святые, буддийские божества. Дух земли и бог очага. Я стою и стою здесь на коленях со своими жалобами, вы хоть слышите, что случилось той ночью того дня того месяца того года. A-а. А-а-а. Я вижу ваши тени между небом и землей. Слышу ваши шаги по небу. Шаги свистят, как порывы ветра. Вот. Вот. И правда ветер налетел. Овевает лицо, будто вы тянете руки и гладите меня по щекам. Матушка Сиванму и Будда Татхагата. Сюаньцзан и Ша Сэн[17]. Гуань-ди и Кун-мин. Звезда Вэньцюй и планета Уран. Скажите мне, за какую ниточку потянуть, чтобы история распуталась. Если не скажете, придется бросить эту ниточку и тянуть за следующую.

Тогда потяну за следующую.

Той ночью дядя уехал, а я пошел в крематорий за трупным жиром, который мы у него покупали. Говорю, и самого страх берет. Но страх со временем проходит. Как со временем человек учится ладить с тиграми или львами. Как исчезает разница между днем и ночью. Крематорий — такое место, чтобы сжигать человечьи трупы. Дверь, через которую люди выходят в другой мир. Наш крематорий появился на свет полтора десятка лет назад. Еще до моего рождения. События полуторадесятилетней давности похожи на прошлогодний лист, который висит зимой на сухой ветке. Приходит новая весна, и он теряет смысл. Все о нем забывают. Правда забывают. Я не знаю, как дядя стал директором крематория. Он был директором крематория еще до моего рождения. Потом я родился, а он продолжал быть директором крематория. Ничего не изменилось, только первое время гаотяньцы с моим дядей не разговаривали. Потому что земное погребение он заменил кремацией. Целых покойников обращал в пепел. Целых и невредимых живьем обращал в горстку пепла да еще требовал с родственников деньги. Восемьсот юаней. Как если бы вы сожгли мой дом, раскопали мое семейное кладбище и потребовали заплатить вам за спички. Компенсировать затраты на раскопку кладбища и сожжение дома. Оплатить аренду инструментов, которыми вы могилы раскапывали. В те времена стоило дяде выйти на улицу, как в спину ему летели камни. А под ноги летели плевки. Дядя шел по улице и слышал позади себя ласковый теплый голос:

— Директор Шао. Директор Шао.

Оборачивался, и голос становился холодным и жестким:

— Ети твою бабку, директор Шао. Чтоб вам всем под забором издохнуть, директор Шао.

У человека, проклинавшего дядю, вчера или позавчера сожгли в крематории мать. Или отца затолкали в печь и сожгли. И теперь он буравил глазами дядину спину. И сжимал в руке кирпич, которым можно кого-нибудь прикончить или лопату, которой можно кого-нибудь зарубить.

Дядя потерянно стоял посреди улицы, и лицо его было серее костной золы. Росту в нем без малого два метра, но тогдашний дядя походил на высокое, тонкое и хилое деревце, которое согнется и переломится, стоит налететь ветру.

— Подеремся, директор Шао. — Крикун наступал на дядю, откинув голову. — Только сперва выйдем за околицу. Чтобы ты своей кровью поганой улицу не пачкал.

И дядя уходил. Уходил подальше от крика и поношений. Без малого двухметровый дядя напоминал поваленное ветром дерево. Молчаливый, лицо серее костной золы. Все думали, наслушавшись брани и проклятий, дядя пойдет к начальству и уволится с поста директора крематория. Но дядя стиснул зубы, пришел к начальству и сказал:

— Идеологическое преобразование общества — дело государственной важности. Я добьюсь, чтобы всех покойников доставляли в крематорий. Дотла их буду сжигать.

И однажды ночью дядя расклеил по улицам и переулкам листовки с уведомлением и объявлением. Все окрестные деревни и села в центре и по околицам оклеил листовками с уведомлением и объявлением. В объявлении говорилось — сбережем землю для потомков, откажемся от земного погребения в пользу кремации. В объявлении говорилось — только пресекшие свой род не хотят сохранить землю для будущих поколений. В объявлении говорилось, — согласно государственному постановлению, при обнаружении тайного захоронения, вне зависимости от давности захоронения, могила будет вскрыта, тело доставлено в крематорий и предано кремации. А виновные обложены денежным штрафом в размере стольки-то юаней. Или земельным штрафом в размере стольки-то фэней земли. В листовке с уведомлением и объявлением говорилось, — во имя государства и народа, каждый заявивший о тайном захоронении получит премию от управы в размере стольки-то юаней. Или стольки-то фэней земли.

И больше никто в деревне не смел устраивать похороны.

Никто не смел оставлять на кладбище свежие могилы.

Потащили своих покойников в крематорий, а что оставалось.

И некоторые люди среди ночи стали ломать двери дядиного дома. Бить ему окна. Поджигать крышу. С тех пор дядя вечерами больше не выходил на улицу, ни с кем не разговаривал. Больше не появлялся один на темной дороге. Днем и ночью торчал у себя в крематории, словно так любит свою работу, что и дома не показывается.

Тут я должен признаться. Мой отец доносил крематорию, если в городе и деревне случались тайные похороны.

Если у кого дома появился покойник, если кто собирался хоронить своего покойника тайком от крематория, мой отец шел ночью в крематорий и рассказывал обо всем своему будущему шурину. За один такой рассказ ему полагалось четыреста юаней. За два рассказа — восемьсот. Деревенские в месяц зарабатывали всего несколько сотен. Из города привозили не больше тысячи, хоть тресни. А отцу две ночные ходки в крематорий приносили восемьсот юаней, а восемьсот юаней — это почти что тысяча.

Тогда наш дом стоял по соседству с домом Янь Лянькэ. Семья Янь Лянькэ успела отстроить себе кирпичный дом на три комнаты. Запах серы от красных фабричных кирпичей, из которых сложили стены их дома, целыми днями гулял по нашему двору. И отец с бабкой целыми днями его вдыхали. И однажды бабка снова вдохнула кирпичный запах, посмотрела на кирпичную стену дома Янь Лянькэ и тяжело сказала:

— Когда же и мы под черепичной крышей заживем. Когда же и мы заживем.

И отец мой застыл на месте.

А в другой раз бабка сказала:

— Пожить бы хоть немного под черепичной крышей. Коли построим дом, тебе и невеста найдется. А я отойду из мира со спокойной душой.

И отец мой покраснел до ушей.

И еще однажды моя бабка захворала, приготовила снадобий и говорит отцу:

— Верно, не увидеть мне, как ты женишься да на ноги встанешь. Верно, никогда не жить мне под черепичной крышей.

Отцу тогда сравнялось двадцать два года. К двадцати двум годам многие деревенские парни успевают жениться. И стать отцами. Построить дом с черепичной крышей, а то и переехать в квартиру. Но мой отец мог похвастаться разве что россыпью красных прыщей на лице. Он стоял перед бабкой, похожий на бедный одинокий, брошенный всеми обрывок бумаги. Пристыженный. Беспомощный. Осенние листья падали с осеннего неба. Кружились, пощечинами падали ему на лицо. И вдруг с улицы донесся бойкий, дробный, бойкий и дробный топот.

— Скорее. Скорее. Бабушке Чжан худо, надо ее в больницу. Скорее, надо ее в больницу.

Отец услышал, как крики несутся к его воротам и летят дальше. Увидел, как все деревенские бегут к дому напротив, где жила семья Чжан. Одни притащили носилки. Другие прибежали прямо с чашками и палочками. Поставили чашки на землю, бросили чашки на краю дороги и побежали дальше, будто небо сейчас обрушится на землю. Отец стоял и буравил глазами ворота Чжанов. На молодом лице выступил пот. Он не увидел, как бабушку Чжан выносят на носилках из дома. Ни через час. Ни через два часа. В дом внесли пустые носилки. И вынесли пустые носилки. Заходили в дом лица удивленные и напуганные, а выходили без тени удивления. Загадочные, невозмутимые. Загадочные лица тайно краснели странной радостью, словно бездонный колодец, осененный солнечным светом.

Мой отец все понял. Понял, что бабушка Чжан из дома напротив отмаялась. Понял, что семья Чжан решила сохранить покойницу невредимой, а потому гроб никто не выносил и слезы не лил. Траура не надевал, земных поклонов не бил. Как будто человек и не умирал вовсе. Домочадцы затворяли ворота и три дня стояли вокруг тела на коленях. Никого не впускали. Никому не давали знать. А кто увидел и узнал, делали вид, будто не видели, не слышали ничего и не знают. Вся улица хранила смертельную тайну. На четвертую ночь покойника выносили из дома и закапывали на кладбище. Свежую землю на могиле забрасывали травой. Сухими стеблями кукурузы и древесными ветками. Чтобы сохранить похороны в секрете, никто и о смерти больше не заговаривал. Объяснялись жестами и глазами. Так повелось во всех деревнях, если кого-нибудь приходилось хоронить.

Так повелось, но отец разрушил обычай. Содрал секрет, будто струп, и выставил правду наружу. Он по своей воле и охоте стал стукачом, стал доносчиком. Отцу моему Ли Тяньбао в том году сравнялось двадцать два года, и все прыщи на его лице полыхали красным. И весь вечер того дня он не выходил из дому, томился во дворе, а прыщи его наливались багровым, синим, черным. Он то и дело припадал к щели в воротах и смотрел, что творится в доме Чжанов. То и дело оглядывался на красные кирпичи задней стены нового дома семьи Янь, попины-вал их ногами. Мучился. Терпел. Промучился, дотерпел до самого заката, вышел за ворота и отправился в крематорий на хребте.

В крематории получил от моего дяди четыреста юаней.

Когда он возвращался домой, сжимая в руке четыре сотенные бумажки, труп бабушки Чжан из дома напротив увозили в крематорий на катафалке. Точно беглого преступника в автозаке. Тишина в деревне стояла такая, что слышно было, как уползает за горы последний закатный отсвет.

— Не повезло Чжанам. Не повезло.

Других слов для бабушки Чжан у деревенских не нашлось. На моего отца никто не подумал. Такой секрет разве скроешь. Шила в мешке не утаишь. Доводы летели, будто листья с неба. Наступила осень, самое время лететь листьям. Возвращаясь в сумерках домой, отец смотрел, как деревенские выходят на улицу поужинать, и изо всех сил притворялся, будто ничего не случилось. На пути в крематорий он держал в руках сломанную мотыгу и встречным говорил, что идет в город ее подварить. На обратном пути нес на плече мотыгу подваренную. Будто ходил починять мотыгу и вернулся домой. Будто и впрямь ничего не случилось. На закате птицы возвращались в гнезда. Куры, утки и гуси с наступлением сумерек расходились по птичьим дворам. Люди ужинали под вечерним солнцем, обсуждали завтрашние дела и заботы.

Будто и впрямь ничего не случилось.

Только ворота Чжанов стояли открытыми. И тишина за ними висела совсем ночная.

Уходя, отец держал в руках сломанную мотыгу. Возвращаясь, нес на плече подваренную, и обе руки его были при деле. Руки несли мотыгу, держались ладонями за рукоять. И отец понемногу успокоился. Шагал по улице, словно пташка, что летит на закате в свое гнездо. Будто ничего не случилось. Возвращаясь, вскинул глаза на дом Чжанов. Замедлил шаг, вскинул глаза. И странная тишина толкнула его домой. Когда бабка вынесла ужин, отец поднял на нее долгий взгляд.

— На будущий год тоже построим дом с черепичной крышей. — Сказав так, приладил мотыгу под стрехой и покосился на новый кирпичный дом Яней. — На будущий год тоже построим дом с черепичной крышей. Построим, никуда не денемся.

Бабка оглядела своего сына с радостью и удив лением, а он взял чашку и накинулся на еду. Отец сидел с чашкой во дворе, и лицо его синело молчанием. Сидел на корточках, похожий на пригоршню костной золы.

Вот так — в деревне кто-нибудь умирал, и отец разживался деньгами на кирпичи.

В деревне кто-нибудь умирал, и отец разживался деньгами на черепицу.

И если какая семья собиралась устроить тайные похороны, крематорию все становилось известно. К воротам дома с покойником приезжали приставы на катафалке. Под плач и крики катафалк увозил труп из дома. Исполнять закон. Сжигать. Превращать в пепел. Отец в такие дни всегда гостил у родных. Домой возвращался на второй день после кремации. Или на третий день, когда урна с прахом водворялась на траурное место, где раньше стоял гроб с нетронутым телом. Будто всякий раз, когда в деревню приходила смерть, он гостил у родных. И ничего не знал. Потом возвращался, сидел дома и на улицу не показывался. Случись так, что по его доносу крематорий забирал покойника из нашего переулка, отец отправлял бабку к его родным передать соболезнования. Если все приносили семье покойника десять юаней, он давал бабке двадцать. Если все приносили двадцать юаней, он просил бабку отнести тридцать или сорок.

Но чаще всего никуда он не ходил и бабку не отправлял. Потому что в те самые дни, когда человек умирал и его собирались хоронить, отец гостил у родных и ничего не знал. Так прошло полгода, в нашей и соседних деревнях целиком померло полтора десятка человек, а у отца скопилось пять тысяч юаней на постройку нового дома. Нотой зимой отец снова на пару дней ушел из деревни, а обратной дорогой повстречал на склоне приставов с трупом и трупову семью. День был морозный. Земля с небом пожухли и посерели. Пшеничные всходы торчали из земли, как волоски из кожи. Отец возвращался от родни. Перевалил через хребет. Миновал ущелье. Вышел к полям на склоне и посреди старого кладбища Янов увидел приставов, и птицы носились в их головах туда и сюда. Носились туда и сюда, и приставы раскидали с могилы целую кучу сухих кукурузных стеблей. Проделали лоянскими лопатами[18] щель толщиною с руку. Спустили туда несколько цзиней взрывчатки. С шутками и прибаутками подожгли фитиль. Под пепельным небом горящий фитиль искрился и золотисто шипел.

— Назад. Назад, — кричали приставы, отступая подальше от могилы.

Подождали. Подождали. И услышали тяжелый раскат. Горы качнулись. Земля качнулась. Сердца качнулись. И снова успокоились. Приставы вернулись к могиле. Сгребли ногами ошметки костей и мяса, которые выбросило наружу взрывом. Облили бензином и зажгли небесный фонарь[19]. Взорвали труп прямо на кладбище и сожгли. Пламя взметнулось до небес. Словно загорелся чей-то дом. И огонь трещал, поднимаясь к небу. И треск походил на щелчки кнута. Кнута, который стегает мертвое тело. Пахло бензином. Паленым мясом. И раскаленным воздухом. Приставы собрались вокруг огня, постояли немного. Была зима. Холод. Кто-то протянул руки к огню погреться. Мой отец стоял вдалеке и смотрел на них, будто смотрит дурную пьесу. И не может поверить, что это правда. Но то была самая настоящая правда. На которой он заработал четыреста юаней. И роль его была — главная роль. Без него ничего бы не случилось. Вечернее солнце на освещенном краю неба было цвета догорающего огня, присыпанного серой золой. В воздухе висел бледный запах гари. Запах сгоревшей плоти и костей. Запах человека, сожженного под открытым небом. И слышались истошные вопли сгоревшей заживо. Смутные. Но отчетливые. Вопли неуемной боли, один за другим. Потом голос охрип. Ослабел. Свет бензинового пламени померк, и вопли утихли. Превратились в стоны. Мой отец стоял у соседнего кладбища в ста метрах от взорванной могилы. Прятался за кладбищенскими ивами и кипарисами толщиною с кадушку. Не было ни холода. Ни страха. Только оторопь застыла маской на лице. Он все смотрел на могилу Янов, которую сперва взорвали, а после залили бензином и подожгли. Лицо накрыло болью, будто его поджаривали на огне. Кожа натянулась. Туго натянулась. Словно все соки, всю кровь из его лица тоже выжгли бензином. Высушили на огне. Осталась только сухая кожа, которая трескалась и болела.

И он стоял. Стоял и смотрел. Тер руками лицо.

Пламя съежилось, люди ушли.

Пошли вниз, к крематорию.

Пять или шесть человек. Крепкие, здоровые. Старшему не больше сорока, младшему меньше даже, чем моему отцу. Все в одинаковой темно-зеленой форме городских и уездных приставов. Все из отряда приставов, собранного приказом уездного начальства. И впрямь похожи на отряд. На отряд кремационных приставов, который имелся теперь при каждой деревне. И появлялся там, где прятали несожженный труп. И вот отряд приставов появился на кладбище Янов. Взорвал могилу, поджег труп и ушел восвояси.

Ушел восвояси, и тогда мой отец поднялся на кладбище семьи Ян. И увидел под старыми могилами свежую яму. В два чи глубиной. Из ямы тянуло бензином. Обугленной землей. Огонь горел двадцать минут и теперь увял. К запаху бензина и горелой земли примешивался дух обугленной плоти и сожженных костей, будто в печи для кремации открыли заслонку. Кости, уцелевшие в огне, торчали из обугленной ямы, как непрогоревшие головни на пепелище. Из круглой ямы, похожей на драную циновку. У края ямы лежала мясная кость, которую забыли бросить в костер. Взрыв окрасил кость пепельной чернотой. А мясо лежало, обвалянное в земле и пепле, похожее на сгустки красной глины. Отец стоял среди черной и красной земли, и лицо его пепелело. Смотрел на трупную кость, что валялась у него под ногами, напоминая человечье ребро, и лицо его наливалось белизной. Мертвенной белизной. Стоял столбом. Как оглушенный. Словно к своим двадцати двум гадам прожил целую жизнь. Хребет Фунюшань вдалеке молчаливо вздымал и опускал свой гребень. И деревня Гаотянь, и город Гаотянь у подножия хребта могильно молчали. Ни звука, ни шороха. Словно весь мир вымер. Вымер до самого конца, до самого края. И только приставы шагали вдали, похожие на хлеборобов, что возвращаются домой с поля. Не торопясь. Привольно. Весело. Один даже запел в пустоту. Песня рванулась к небу. Будто соколиная стая, что распарывает крыльями неподвижное мертвое небо. Заходящее солнце на сером вечернем небе цветом было как догорающий огонь. Словно огонь засыпали белой золой.

Было холодно. Дикий неотесанный ветер гулял по кладбищу.

Мой отец все стоял перед взорванной и подожженной могилой. Стоял столбом, словно мертвый. Но был живой. И алые прыщи на его лице в ту минуту заживо посинели. Синие прыщи горошинами набухли на лбу и носу. Он потрогал синий прыщ, вздувшийся над бровью, наклонился и поднял похожую на ребро трупную кость, которую выкинуло взрывом из могилы. Посмотрел на нее и поспешно отбросил, словно ледышку. Старой бабушке Ян было девяносто два года — девяносто два года, потому Яны и не хотели ее кремировать[20]. И после смерти ее не плакали. И белую тряпку за ворота не вешали, и соседям ничего не говорили. Но мой отец все равно узнал. Проходя по переулку, увидел, что ворота Янов намертво закрыты среди бела дня. А сквозь щели в воротах рвется запах застолья. А за воротами стоит приглушенный гомон. И собака, которая выбежала с их двора, пахла черным гробовым лаком и благовониями из курильницы.

И мой отец понял, что у Янов покойник.

Он давно знал, что старая бабушка Ян болеет и уже не встает.

Ночью отец поднялся на склон. Увидел на кладбище Янов свет фонаря. Увидел, что на кладбище Янов кто-то среди ночи копает могилу. Пошел в крематорий и рассказал, что видел. Дядя дал ему четыреста юаней, похлопал по плечу. Улыбнулся:

— Ли Тяньбао, парень ты молодой, но толковый. В жизни надо браться за такие дела, которые другим не под силу.

Отец промолчал. Когда он уходил из крематория, мать сидела и шила погребальное платье на продажу. Посмотрела на отца, и корзина с лоскутками для шитья выпала у нее из рук:

— Опять в деревне покойник.

Не то спросила. Не то сказала сама себе. Отец поднял глаза. Увидел, что лицо ее блеклое и простое, точно лист пожелтевшей бумаги. Кивнул. Не то в ответ на ее вопрос. Не то чтоб не обидеть сестру директора крематория, который дает ему деньги.

И ушел.

Как обычно.

В деревню не вернулся. Как обычно, пошел к моей дальней тетке. К троюродной сестре. Будто вовсе не знал, что в деревне покойник. Будто и не был тогда в деревне. Но через три дня по дороге домой он проходил мимо кладбища и увидел то, что увидел. Крематорий не стал забирать бабушку Ян. А дождался, когда Яны закопают труп, и прислал отряд взорвать могилу. Залить бензином и поджечь. Погода стояла холодная. Ветер дико и неотесанно гулял по склону. Отец нашел на кладбище старую сломанную лопату. И стал забрасывать раскуроченную яму рыхлой землей. Заходящее солнце на хмуром вечернем небосводе цветом было как догорающий огонь, который заложили белыми головнями. И отец махал лопатой, забрасывал яму. Хотел укрыть взорванные кости. Засыпать яму. Потом забросать ее сверху сухими кукурузными стеблями, ветками и травой. Будто ничего не случилось. И оставить на хребте один зимний ветер. Но на хребет уже бежали люди. Семья Ян спешила из деревни на хребет. Спешила на зов взрыва и огня. Впереди бежали молодые с резвыми ногами. За ними — целая толпа мужчин и женщин семейства Ян. Словно ветер. Неслись наверх. С ревом и криками. Увидев толпу, отец поспешил прочь. Поспешил следом за отрядом приставов. Шагал, то и дело оглядываясь. Посмотреть, бегут за ним Яны или не бегут. Увидел его кто, заметил его кто или нет. Точно вор. Точно вор, который залез в дом и не успел ничего взять, а в дверях послышались шаги хозяина. Его знобило. И сердце дрожало от холода. На нем были новые ватные сапоги. Новые подштанники. Но отец все равно мерз. Разжившись деньгами, он купил себе и бабке новые теплые фуфайки. И забыл про холод. Но сейчас замерз не на шутку. Отряд приставов уходил на восток по горной тропе и был уже далеко. Скрылся из виду. Сумерки принесли такую тишину, словно весь мир умер. И мой отец тоже умер. Лицо его сделалось белым, как пепел. На лбу висели капли пота, похожие на ледяную крупу. Он сел у дороги, не доходя до ворот крематория. Прикусил губу, уселся на краю поля. Задумавшись, нагреб ногами целую кучу земли. Рядом получилась глубокая яма.

И когда небо почернело, пошагал в крематорий. Я потом об этом узнал.

Даже если и не узнал, думаю, так оно все и было. Иначе бы отец с матерью той ночью того месяца того года и снобродили иначе. И у них сложилось бы все иначе. И сложись все иначе, ту ночь большого снобродства они тоже провели бы иначе. Отец пришел в крематорий, достал из кармана четыреста юаней, которые дал ему мой дядя. Выложил на угол дядиного стола четыре сотенные бумажки.

— Больше я этого делать не буду. Не буду, хоть режь. Пусть останусь без нового дома, пусть жить придется на улице, все равно не буду.

Сказав так, отец повернулся уходить. Вышел из дядиного кабинета. Дядя не стал его удерживать. И четыреста юаней со стола не убрал.

— Ты не будешь — другие найдутся. Сбегал в крематорий, шепнул пару слов, сплюнуть не успел, а четыреста юаней у тебя в кармане. Такие деньги на дороге не валяются.

В служебном здании было два кабинета. На стене висел лозунг — бережем пахотные земли, популяризируем кремацию, — переписанный из официального документа. Лампочки светили дневным светом. Во дворе крематория курлыкал соловей.

На фасаде двухэтажного здания в западной части двора виднелись новенькие иероглифы ТРАУРНЫЙ КОМПЛЕКС, отливавшие под фонарями золотом. Водохранилище вдалеке сияло, словно весь лунный свет собрался позыбиться и покачаться на его глади.

Дядя великаном вырос на пороге своего кабинета и бросил в отцову спину пять коротких слов:

— Как бы тебе не пожалеть.

Отец шагал прочь от служебного здания. Шагал прочь, ничего не отвечая. Молча. Словно век собрался молчать.

— Я не пожалею, — сказал отец, и шаги его шелестели, точно листья, упавшие на водную гладь. Кирпичи он уже заказал, за обжиг заплатил. Цемент купил. Оставалось еще пять, самое большее — шесть покойников. Если бы половина из них не поехала в крематорий, а тайком улеглась в могилу, отец заработал бы на арматуру для нового дома. Дело теперь шло не так гладко. Люди все чаще сами отвозили своих покойников в крематорий. Как если луна выходит на небо, земле никуда не спрятаться от лунного света. Как если солнце выходит на небо, хочешь не хочешь, а будет светло. Зима, холод — самое время умирать. За зиму в деревне наверняка наберется несколько покойников. А среди родных тех покойников наверняка найдутся такие, кто не захочет везти труп в крематорий, а устроит тайные похороны. Но крематорий мог забрать покойницу из дома на катафалке, зачем было ждать, когда ее закопают, а потом взрывать могилу. Приходить к ним на кладбище, заливать могилу бензином и устраивать небесный фонарь. Вроде как крематорий и собирался отправить к Янам катафалк. Забрать у них покойницу. Но как назло, в тот день катафалк сломался. Сломался — пришлось чинить. И дожидаться, пока родные закопают покойницу в землю, а потом идти и взрывать могилу. Сжигать труп. Мой отец ушел, а дядя все стоял на пороге.

— Ли Тяньбао, ты еще пожалеешь, что от таких денег отказываешься. Ты еще пожалеешь.

Но мой отец все равно вышел за ворота крематория. Низенький. Гордый. Даже не оглянулся. Похожий на сердитого цыпленка, который тщится взлететь. Ночь стелилась перед ним, словно полог. Земляной запах катился с полей, окрашивая собой лунный свет. Эхо его шагов летело от ворот крематория к дороге. И он услышал другие шаги, летевшие ему навстречу. Отец прислушался, но разобрал только, как дядя выругался и хлопнул дверью.

И все оказалось в прошлом. Как если человек умирает, его навеки кладут в землю, чтобы он никогда больше не издал ни звука. Но вдруг история не то началась сначала, не то конец оказался не концом, а серединой. Как если человека закопали в землю, а он снова задышал. Оказалось, моя мать ждала отца за воротами крематория. Увидела, что он идет, и выступила на дорогу. Выступила из-за деревьев.

— Хорошо, что ты бросил это дело. Хорошо, что бросил. Бросить ты бросил, а как теперь новый дом построишь. Бывала я на вашей улице, все дома там из кирпича, крытые черепицей, а вы живете в старом доме с соломенной крышей. Я тебе помогу построить кирпичный дом на три комнаты. Женись на мне, а вместо приданого я построю тебе новый дом. Поженимся, откроем ритуальный магазин на главной улице. Будем венки продавать. Погребальные платья. Бумажные подношения. И тебе больше не придется душой кривить.

Мать говорила, и над головой ее проплывали облака. Тени облаков проплывали по ее лицу и телу. Между отцом и матерью было не больше двух чи. Ее дыхание тихим ветерком овевало его лицо.

Она ждала, что он скажет. Но отец ничего не сказал, только хмыкнул и пошел восвояси.

И ушел восвояси.

3. (21:40–21:50)

Второй стражей той самой ночи, в десятом часу я шел к крематорию и все время думал о нашей семье. Об отце, о матери, о дяде. О том, что хотел узнать дядюшка Янь, но я ему не сказал.

Не знаю, что случилось у отца с матерью, да только следующей весной они поженились.

Не знаю, что случилось у отца с матерью, да только они поженились, а потом родился я.

Не знаю, что там у них случилось, да только я родился, а бабка умерла.

В мире такой закон — один рождается, другой умирает. Один умирает, другой рождается. И выходит, что жизни на свете — человечьей, скотиньей, звериной, птичьей — всегда остается столько, сколько было. Не больше и не меньше. Не меньше и не больше. И людей в нынешнем мире прибавилось, потому что звериных и птичьих жизней убавилось. А однажды птиц и зверей прибавится, тогда человечьи жизни начнут рушиться, будто старый дом. Так написано у Янь Лянькэ. Не помню точно, в какой книге. Но по той книге выходит, что я родился, потому что бабка умерла. А бабка ушла из мира, потому что пришел я.

Мама меня понесла, и бабка заболела. И чем больше рос мамин живот, тем хуже делалась бабка. Мы будто бежали наперегонки. Кто вперед родится, кто вперед помрет. Не знаю, чем занедужила бабка, меня тогда еще не было. Но живот у нее болел так сильно, что, кроме снадобий, ничего она не пила и не ела. Я в материнской утробе толстел, а бабка на своей кровати худела. Я подрастал, а она сохла. Я прибавлял один цзинь, а она теряла. И к тому времени, как я собрался появиться на свет, бабка совсем истаяла и собралась помирать. Я родился на исходе того года, когда отец с матерью поженились. Шел густой снег, и мир укрыло белым. Я поднатужился в животе у матери и приготовился выйти наружу, а бабка в южной комнате нового дома вытянулась на кровати и приготовилась помирать. И когда я появился на свет из материнского чрева, отец бросился из северной комнаты в южную и встал перед бабкиной постелью. Мальчик. Мальчик, сказал отец, и бабка улыбнулась:

— Не зря я жизнь прожила. Новый дом построили, внук родился, есть кому благовония воскурить[21].

Просияла улыбкой и ушла. Словно только того и ждала, когда я приду. Как на пересменке. Я пришел, когда смена бабкиной жизни кончалась и она могла уходить. Пришел и заступил на смену. Начал жить в городе Гаотянь, начал лопотать, копошиться, ползать, расти. А бабка ушла, умерла, замолчала и ничего больше не делала, отправилась на вечный ПОКОЙ.

Перед смертью бабка не сказала, как с ней потом поступать, хоронить или кремировать. И отец с матерью не знали, как с ней поступать, хоронить или кремировать. Мое рождение было событием радостным. Бабкина смерть была событием печальным. Радость и печаль погасили друг друга, так что в конце не осталось ни радости, ни печали. На лице отца не дрогнул ни единый мускул. На теле матери не дрогнул ни единый мускул. Словно я не рождался. Словно бабка не умирала. В тот студеный день снега выпало сразу на две недели. Мир сделался белым, как чистое заснеженное кладбище. Крыши обросли сосульками. Деревья обросли сосульками. Снег в городе доходил взрослому человеку до колена, а то и до пояса. Снег в полях доходил человеку до колена, а где и до пояса. И мир обернулся миром снега. И Поднебесная обернулась студеной Поднебесной. Тишина висела такая, что треск огня в жаровне у маминой кровати напоминал грохот новогодних петард. Снег за окном метался, словно песок во время пустынной бури. Северный ветер летел, срубая сосульки с крыш. Свернувшись на руках у матери, я услышал, как горящие угли заливают водой. Отец сидел и грелся у жаровни. Мать сидела и качала меня на руках. Бабка лежала в своей комнате и ждала похорон.

Время врезалось между отцом и матерью, будто стараяпила. Я родился перед самым рассветом. Бабка умерла перед самым рассветом. К полудню я успел поплакать и поспать. Поспать и опять поплакать. Когда я не спал и не плакал, отец с матерью говорили. Голоса звучали тускло, будто сквозь сон.

— Выйди, осмотрись, а там решим, — сказала мама и повернулась на другой бок.

Отец поднялся на ноги, шагнул к кровати и погладил меня по щеке.

— Мальчик. В нашем роду всегда рождался только один ребенок, а ты принесла мне мальчика, значит, Небо решило не наказывать меня за прошлое. Значит, Ли Тяньбао перед людьми ни в чем не виноват.

И ушел. Вышел из дома. В заснеженном мире не осталось ни души. Но у ворот нашего дома висел белый листок с черной надписью от руки: Хорошие новости — у Ли Тяньбао мать померла, вот и посмотрим, будет он ее сжигать или не будет. Хорошие новости — у Ли Тяньбао мать померла, вот и посмотрим, будет он ее сжигать или не будет.

Белый квадрат бумаги. Большие черные иероглифы. Бумага прямая и ровная. Иероглифы кривые и косые. Бумажное воззвание висело на воротах нашего дома. На электрических столбах в переулке. На шеях тополей и спинах софор вдоль главной улицы. Насчитав на улице пять или шесть воззваний, отец тихо постоял на безлюдном обеденном пятачке у околицы, помолчал немного со снегом и пошел восвояси.

Обратной дорогой он на каждом шагу остервенело пинал снег. Там, где другим снег доходил до колена, моему низкорослому отцу он был по середину бедра. Там, где другим снег был по середину бедра, отцу он доходил до самого пояса. Но отец шел и пинал снег, словно могучий скакун, что разметает копытами пыль. Пинал и топтал, возвращался домой. И всю дорогу домой кричал, срывая голос.

— У меня сын родился. У меня сын родился. — Сообщив соседям радостную весть о сыне, он встал у маминой постели и сказал совсем другое: — Надо сжигать. Люди или на меня взъелись, или на твоего братца.

Надо сжигать — сожжем, и заткнем досужие рты трупным пеплом. Рты и глаза заткнем трупным пеплом.

И мою бабку решили сжечь — решили кремировать. На третий день снегопад перестал, с утра выглянуло солнце, и люди вышли расчистить улицы от снега, но мой отец не позвал соседей на подмогу. Не попросил у людей тачку или телегу. И не вызвал к нашему дому катафалк из крематория. В траурной шапке и белых туфлях[22] отец вышел из дома, взвалив на спину свою мать и мою бабку, облаченную в погребальное платье. И двинулся по главной улице, где собралось больше всего людей. Словно решил поспорить с целым миром. Словно решил подраться глазами со всеми гаотяньцами. На голове у отца была траурная шапка из белого батиста. Белая и глянцевая, точно снег. Мать сшила бабке погребальное платье из черного шелка, и шелк светился черным. Ворот, рукава и полы платья были отделаны золотой тесьмой, и она сияла на солнце золотом. Красивое платье. Не платье, а загляденье. Никто не ожидал, что у моего отца найдется столько сил, столько упрямства. Одни люди убирали снег у своих ворот. Другие разговаривали, стоя на посыпанной песком улице. Сидели на обеденном пятачке и жевали завтрак вперемешку с обедом. И отец с бабкой на спине, с трупом на спине шагал по людной улице. Проходил там, где было больше всего людских глаз.

Шаг за шагом, будто на демонстрации.

Шаг за шагом, будто исполняет клятву.

Все так и застыли на местах. Так и обомлели.

Тихое изумление зрительного зала разом пришло в движение. Все вдруг зашумели, заахали, запричитали. Все рассеянные взгляды разом собрались и устремились к сцене. Устремились к бабушке Маочжи. Как-никак бабушке Маочжи сравнялось сто девять лет, а она была живая, да не просто живая, она только что грызла грецкие орехи и разговаривала, но теперь взяла и облачилась в погребальное платье, совсем как покойница.

Погребальное платье было сшито из самой хорошей ткани. Из черного атласа, тисненного мелкими блестящими цветами. Софиты на сцене горели ярко и светло, и погребальное платье переливалось под их лучами.

Вот так черный засиял белым. А красный засиял бурым. А желтый засиял темным золотом, засветился бронзой. Круговерть бликов и отсветов погребального платья разом перепугала несметное полчище зрителей в зале. И несметное полчище людских глаз накрепко приклеилось к сцене[23].

Вспомнился такой отрывок из книги «Ленинские поцелуи». Не знаю, что было сначала, а что потом, история в Гаотяне началась из-за книги «Ленинские поцелуи», или «Ленинские поцелуи» появились потому, что в Гаотяне случилось много всего такого и другого. Не знаю, это Янь Лянькэ в своей книге предсказал события сегодняшней ночи или сегодняшняя ночь скрывала в своем чреве будущего Янь Лянькэ.

И мой отец, взвалив на спину бабку в погребальном платье, шел по самым людным местам в городе. Люди замерли на месте. Оторопели. Метлы застыли в руках. И лопаты застыли. Говорившие рты застыли в воздухе. Крутившиеся по сторонам головы застыли на морозе. Все тихо смотрели, как отец шагает навстречу. Мертво и тихо смотрели, как круглолицый коротышка несет на спине труп своей матери. Идет через снег. Снегопад перестал, облака разошлись, на горизонте не осталось ни пылинки. Заснеженная земля была белой. Убранная земля была бордовой. А бабка у отца на спине была черной и блестящей. Облака разошлись, выглянуло солнце. Но из-за моего отца с бабкой город снова выстудило, будто морозной ночью. Будто дикую безлюдную пустошь. Земля трескалась от холода. Сердца у людей трескались от холода. Каждое сердце прорезало глубокими трещинами. На деревьях висели бумажные лозунги и воззвания: Хорошие новости — у Ли Тяньбао мать померла, вот и посмотрим, будет он ее сжигать или не будет. Обычные слова. Шутливые слова. И отец с мертвой бабкой на спине топтал ногами эту обычность. Шел ей наперерез. Прямо на нее. Медленно. Сурово. Будто забивал подошвами гвозди. Будто прорубался сквозь ледяной лес. Будто обрубил в ледяном лесу все ветки и сучья. Обломал. Все замерзшие деревья повалил на землю. И повсюду стоял треск сломанных ледяных веток. Треск сломанных человечьих глаз.

Никто и подумать не мог, что мой отец такой сильный.

Никто и подумать не мог, что ему достанет сил подчинить себе Гаотянь и повернуть все по-своему. И люди разевали рты, бросались глазами за ним вдогонку.

— Ли Тяньбао, ты что надумал.

— Ли Тяньбао, ты что надумал. Ты нам демонстрацию устраиваешь. Хочешь сказать, мы твою мать погубили.

Мой отец остановился.

И голос его зазвучал громко, будто гроза:

— Я ни на кого не доносил, не доносил — так и знайте.

Если кого в деревне, если кого в городе кремировали, если кому устроили небесный фонарь, я тут ни при чем, ни при чем — так и знайте.

И пошел дальше.

И оставил людей смотреть на мертвое бабкино тело у себя на плечах, будто бросил им в глаза кусок черной ткани. И люди уже не видели, что на самом деле случилось. Люди бежали следом и громко кричали:

— Зачем ты так. Зачем ты так. Мы ведь с одной деревни, с одной улицы, коли у тебя мать померла, позови помочь, разве кто откажет.

Отец снова остановился. Снова повернулся к людям. Повернулся вместе с трупом на спине.

Чтобы бабкино лицо, бабкины глаза уставились прямо на деревенских.

— Я ни на кого не доносил. Если кто в деревне, если кто в городе умер, если кого сожгли, если мой шурин Шао Дачэн, которому самому бы себе устро ить небесный фонарь, устроил кому небесный фо нарь, я тут ни при чем.

Моя мать померла, несу ее в крематорий — теперь вы мне верите.

Родную мать несу сжигать в крематорий — те перь вы мне верите.

Отец говорил честно и без утайки, словно достал из кармана чью-то пропажу и обиженно возвращает владельцу. Словно сам обнаружил пропажу и требует ее вернуть. Договорил. И с бабкой на спине пошел дальше. Пошел вперед. Маленький и щуплый, как обезьянка. Унося на спине труп старой женщины, прожившей на свете без малого семьдесят лет, прожившей в нашей деревне, прожившей в нашем городе почти полвека. И деревне стало не по себе. Городу стало не по себе. Люди почувствовали вину перед отцом. Вину перед бабкой. Вину перед семьей Ли. И Деревяха Чжан побежал вдогонку за моим отцом. А Ван Даю выкатил из своего двора ручную телегу и тоже побежал вдогонку. На телегу бросили тюфяк, одеяло, толстый слой соломы. Полтора десятка человек, шумные, притихшие. Сняли мою бабку с отцовой спины. Накрыли ей лицо белой тканью, как полагается. Купили в магазинчике петарды, венок и стопку ритуальных денег. Постреляли хлопушками. Запустили петарды. Забросали снег ритуальными монетами. В холодной суете, в морозной суете подняли мою бабку на южный хребет, доставили в крематорий.

Но самое главное случилось, когда бабку кремировали.

Крематорий находится всего в двух ли от города. Идешь по дороге прямо на юг, поднимаешься на стометровый склон. Выходишь к западному концу дамбы. Посреди широкой пустоши стоит большой двор, обнесенный красной стеной. Во дворе — два одноэтажных здания и одна кирпичная двухэтажка. А из двухэтажки в небо тянется высокая жестяная труба. Это и есть Гаотяньский крематорий, который в те годы ненавидели все жители деревни, все жители города и половина жителей уезда. Прощальный зал тогда помещался в трехкомнатном бараке напротив двухэтажки. С черной надписью на стене — МЕСТО ДЛЯ ПРОЩАНИЯ. Во дворе не было ни деревьев, ни цветов, только катафалк на укрытой снегом земле. Только несколько работников подметали двор и разговаривали о своем. Только дядя сидел в своем кабинете и грелся у печки. Жарил на огне арахис, грецкие орехи и чесночные головы. И по крематорию расплывался запах жареного чеснока, словно кто-то разлил во дворе несколько бутылок крепкого вина.

И вот мою бабку прикатили к воротам крематория. Запустили петарды. Грохот петард возвещал о новом покойнике — поступил заказ, пора приступать к работам по кремации. Дядя вышел и увидел отца в траурной шапке, а рядом — труп на ручной телеге, перевел взгляд дальше и осмотрелся, будто что потерял. Он искал глазами шумную скорбящую толпу деревенских вокруг гроба, с музыкантами, с траурными одеждами, как всегда бывает, если в деревне кремируют покойника. Но увидел только бабкин труп и моего отца. И горстку деревенских, и один большой венок. А кроме — белый снег, северный ветер, одинокий хребет да пустынный бездельный двор крематория.

— Что случилось.

— Сяоминь родила, а мать вот у меня померла.

Мой дядя ничего больше не сказал. Только позвал отца к себе в кабинет, хмыкнул и одним духом выдал целую обойму слов, а потом еще одну обойму и еще.

Ли Тяньбао, у меня сестра родила, а ты ничего не сказал.

Ли Тяньбао, чем колоть людям глаза своей бедностью, устраивайся ко мне в крематорий. Работа непыльная, платить буду много, только сестру мою не обижай.

Ли Тяньбао, у тебя мать померла, а ты ничего не сказал. Я бы отправил за ней катафалк с сиренами, с громкоговорителем, чтобы все видели — Шао Да-чэн твердой рукой проводит идеологическое преобразование общества, бережет пахотную землю и осуществляет поголовную кремацию, не делая исключений для друзей и родственников.

Ли Тяньбао, мы с тобой родня, вдобавок ты сам прикатил труп в крематорий по снегу — кремируем, и я отправлю твою мать обратно на катафалке. И все расходы за кремацию оплачу. Но прощание с матерью ты должен устроить честь по чести. Своим именем не дорожишь — хоть о шурине подумай. Не то люди скажут, что у сестры Шао Дачэна свекровь померла, а он денег пожалел, чтобы все устроить как полагается.

Когда обоймы кончились, отец поглядел на моего дядю, на брата своей жены, и ничего не сказал. Повернулся, чтобы уйти, но остановился, услышав злые слова:

— Ли Тяньбао, твою налево. Молчишь, будто дерьма наелся.

На такие слова отцу следовало что-то ответить. Но он слушал дядю с прежним деревянным лицом, переступал с ноги на ногу. Увидев, что дядя замолчал, тихо вышел и закрыл за собой дверь. Закрыл дверь, вышел и посмотрел на людей, собравшихся у входа. Посмотрел на Деревяху Чжана и Ван Даю, на дядюшку Ся и дядюшку Вана, усмехнулся и проговорил голосом не тихим и не громким:

— Шурин зовет меня работать бригадиром в крематории. Большие деньги сулит. Но я людей сжигать не пойду. Без гроша в кармане останусь, буду от голода помирать, но людей сжигать не пойду.

Все молчали. Все подняли глаза на моего отца.

Поднесли глаза моему отцу.

Что было дальше, знает каждый гаотянец. И многие семьи через это прошли. Труп молча положили на каталку. Молча повезли каталку из прощального зала к печи. Молча оставили людей ждать кремации, как ждут неизбежного. Деревенские помогли моему отцу, поэтому дядя бросил каждому пачку сигарет. В печи сжигали мою бабку, поэтому дядя велел трупожогам не спешить, чтобы прах успел хорошенько измельчиться. Люди сидели в прощальном зале, курили и ждали прах моей бабки, как ждут осенью припозднившегося урожая.

Прощальный зал продувало насквозь, и они разве ли огонь. Нашли забытый кем-то венок, подтащили поближе и подожгли. И стали греться. Разговаривать. А отец от нечего делать решил побродить по сжигальному помещению.

Да так и застыл на месте.

Сжигальное помещение занимало два этажа без перекрытия. Ржавая печь не то расселась, не то разлеглась посредине, похожая на огромный толстый бидон. Кондовая. Убогая. Говорили, убогая дядина печь плавила сталь еще при Большом скачке на сорок седьмом году Республики[24] а после Большого скачка перекочевала на завод. С завода — на городской пункт сбора утильсырья. А оттуда — к моему дяде. Бидон подлатали, довели до ума, и он стал печью Гаотяньского крематория. Горячий бидон облепили разные винты, гайки и рычаги, они торчали наружу тут и там, там и тут, словно камни на лессовой равнине, но поворачивались и работали на всей печи только два рычага — загрузочной двери, куда подавали труп, и шлакового окошка, откуда вынимали прах. Что еще — из середины печи к самому небу тянулась черная дымовая труба. Голые кирпичные стены. Шершавый закопченный потолок. У стены — черный трехногий стол. На столе — кружки и пустые бутылки из-под водки. На полу — пыль и мусорное ведро. По-хорошему, посторонним запрещалось подходить к кремационной печи. Но отец был женат на моей матери и мог подойти к печи. По-хорошему, если зашел, постой немного и выходи. Но отец доводился Шао Дачэну зятем, поэтому он ходил вокруг печи, бродил вокруг печи и кое-что заметил.

Он обошел печь сзади. И увидел железный патрубок толщиной с палец, выходивший из печного брюха. К патрубку крепился резиновый шланг с метр длиной. Шланг тянулся к стоявшей в углу большой металлической бочке. И по шлангу в бочку стекала струйка бурой маслянистой жидкости толщиной со столовую палочку. В комнате было тепло. На заснеженной улице земля и деревья трескались от холода. Но внутри было жарко даже в тонких штанах и одной рубахе. И двое трупожо-гов, обоим за тридцать. Короткие волосы. Лица красные от жары. В глазах застоявшаяся кровь, потому что трупожоги годами смотрят на огонь. И пьют. Сожгут один труп, выпьют водки. И пока они жевали арахис, запивая его водкой, мой отец стоял столбом возле той самой бочки, куда стекала по шлангу горячая жидкость.

— Это что.

— Трупный жир.

— Что еще за трупный жир.

— Труп нагревается — жир вытапливается. Когда жаришь мясо на сковородке, из него тоже жир вытапливается.

И замолчали.

И отец мой понял, что в бочке человечий жир.

Понял, что по трубке капля за каплей стекает в бочку жир его матери и моей бабки. Отца вдруг затошнило. Вверх по ногам поползли холодные змеи. И заметались по груди и спине, словно ищут нору, чтобы свить гнездо. Скоро змеи заползли отцу на голову, заползли в мозг. Обрадовались, отдохнули, устроились. Отец зашелся сухой рвотой. Хотелось залезть себе в горло, ухватить потроха и вытащить наружу. Раскаленная печь бросала в пот. Но холодные змеи ползали по коже проворно, весело и бойко. Расползались в разные стороны. Туда и сюда. То одна, то сразу дюжина. Так они ползали и резвились, и отцу казалось, что его с ног до головы облепили колючие жуки. Облепили и жалят. Старший трупожог плеснул отцу пол кружки водки:

— Тебе говорили не ходить, а ты все равно пошел. На-ка вот, выпей. Выпьешь — сразу полегчает.

Отец взял у него кружку и сделал глоток.

И еще глоток.

Бросил последний взгляд на открытую бочку с жиром. И увидел, как густой трупный жир моей бабки и его матери скользким изжелта-красным шелком стекает в бочку из шланга. Печь громко шумела, заглушая звук падающих капель. А может, капли падали и вовсе беззвучно. Отец посмотрел. Сделал еще глоток. И вернул кружку трупожогу.

— Жир из каждого трупа вытапливается.

— Это лучше у шурина своего спроси.

— И куда его потом.

— Тоже у шурина своего спроси.

И замолчали.

Совсем замолчали.

В печной комнате слышался только треск огня, шипение лопающихся волдырей, знаменовавшее собой начало кремации, да звук, с которым тянули водку трупожоги. Мой отец постоял там еще немного, дождался, когда утихнут рвотные спазмы в горле. Спазмы утихли, и он вышел на улицу. Мир лежал, занесенный белым. Вдалеке виднелась синяя гладь водохранилища. Синяя льдистая гладь, совсем без снега. Но к белизне вдоль края воды примешивалась синева. И берег оброс ледяной коркой. Постоял. Посмотрел. Присел на корточки, покорчился в сухой рвоте и пошел в кабинет своего шурина, моего дяди. Толкнул дверь, зашел и встал у края длинного директорского стола, покрытого желтым лаком. И посмотрел на без малого двухметрового дядю, как муравей смотрит на слона. Как травинка смотрит на пагоду. Задрал голову. Помолчал. А помолчав, сказал моему дяде кое-что удивительное. Такое же удивительное, как если бы мотылек разогнался и со всей силы вмазался в скалу. Вмазался в огонь.

— Братец, я тебя кое о чем спрошу, только ты не сердись.

Правда, не сердись.

Скажи, это мне расплата такая — увидеть, как шурин жир из моей родной матери топит.

Правда, что из трупа в печи всегда топится жир. Скажи, куда потом девается вытопленный жир. Я твой зять, скажи мне как есть, куда потом девается человечий жир, трупный жир.

В той бочке плоть моей матери, трупный жир моей матери, скажи, куда ты денешь ее жир.

Глаза у дяди округлились. Глаза его разом округ лились. Кабинет тонул в аромате арахиса и грецких орехов с угольной печки. Кабинет тонул в аромате жареного чеснока. Кабинет тонул в теплом чесночном благоухании.

— Твою налево, ты туда заходил.

Тебе туда нельзя, а ты все равно пошел.

Твою налево, я твой шурин, скажу как есть. Жир из печи — настоящее богатство, ты в курсе.

Не смотри на меня так. Будешь смотреть — я разозлюсь.

Угощайся, если хочешь. Орехи с чесноком — пальчики оближешь.

Можно его куда хочешь продать. В Лоян. В Чжэнчжоу. В любом городе найдутся заводы, которым нужен такой жир. Мыло из него варить. Резину. А после очистки получится смазочный жир. Отличный промышленный жир, хоть куда. Наверное, он и в пищу годится. В Три горьких года[25] люди ели людей, и никто не удивлялся.

Отец стоял, сверля глазами дядин чеснок с орехами.

Дядя пожевал и снова глянул на моего отца:

— Ешь, чего ты.

Горло у отца сдавило новым спазмом.

— Спасибо. И сколько ты выручаешь за одну бочку.

— Двести восемьдесят. Триста. Обычно триста юаней за бочку.

Отец замолчал. И дядя замолчал. Отец подумал — ему казалось, он думал целую вечность. Но на самом деле, пока он думал, мой дядя успел прожевать только одно семечко арахиса и дольку чеснока. А отец уже подумал. И заговорил. Голос его был тихий, но каждое слово звучало ровно и говорилось ясно:

— Братец, если иначе никак нельзя, продавай трупный жир мне. По триста юаней за бочку. И не придется возить бочки в Лоян или Чжэнчжоу. За перевозку платить. Я буду приходить, когда надо, и забирать. Продавай его мне, и я обещаю с твоей сестры пылинки сдувать. Не вози его в город, продавай мне, и мы с Сяоминь будем жить душа в душу. Ни забот тебе, ни хлопот. Я Сяоминь беречь буду, как родную сестру. Ты не спрашивай, зачем мне понадобился этот жир. И обещаю, никто не узнает, что после человека в крематорской печи остается не только пепел. Что человечий жир вытапливается и капает в бочку. Продавай его мне. Я буду полную цену платить, ни фэнем меньше. Ни фэнем меньше, обещаю. Не спрашивай, откуда у меня деньги. Мы с Сяоминь уже решили, чем будем на жизнь зарабатывать. Если согласишься, куплю у тебя и эту бочку, и все остальные. И с твоей сестрой буду жить душа в душу, будто она мне родная сестра. Ни забот тебе, ни хлопот. А если дело наше выгорит, я не только бочки у тебя куплю за полную цену. Еще и деньги верну, на которые ты нам дом трехкомнатный построил, все до последнего фэня верну. Поверь мне, братец Дачэн. Пусть Ли Тяньбао росточком не вышел, но слово мое весит не меньше, чем у других. Поверь мне, братец Дачэн, и продай мне человечий жир.

Продай его мне, я тебя как зять прошу.

Продай мне, какая тебе разница, цена-то одна.

И когда отец наговорил целую обойму, целую груду слов, снаружи послышались голоса деревенских.

— Ли Тяньбао, твою мать сожгли давно, а ты все сидишь и греешься у шуриновой печки.

— Ли Тяньбао, чтоб тебя. Мы в такой мороз пришли твою мать на тот свет проводить, а ты сидишь и греешься у шуриновой печки.

КНИГАТРЕТЬЯ Вторая стража, окончание. Птицы свили в головах гнезда

1.(21:50–22:00)

Не-бо. Бо-ги. Вот такая она, моя семья. Вот так мои отец с матерью открыли в Гаотяне ритуальный магазин НОВЫЙ МИР. Чтобы продавать венки. Бумажные подношения. Погребальные платья. Чтобы продавать всякие нужные покойникам вещи, а потом подниматься на дамбу и покупать трупный жир. Все равно как рубить деревья, а потом сажать деревья. Сажать деревья, а потом рубить деревья. День за днем. Год за годом. Так я вырос. Стал вот таким. В три года украшал свою курточку бумажными цветами. В пять лет разгуливал по улице с бумажным венком на шее. В семь лет надевал погребальное платье вместо ветровки, вместо дождевика. В двенадцать вместе с отцом пошел в крематорий за вытопленным человечьим жиром.

Теперь мне четырнадцать, и в шестой вечер шестой луны я сам вышел из магазина и пошагал к крематорию, чтобы забрать трупный жир, как другие подростки четырнадцати лет сами идут на поле жать пшеницу, убирать пшеницу и таскать снопы. Крематорий по-прежнему стоял к югу от города, никуда не делся. Я шагал по обочине пустынной душной дороги. И думал, что отец, шагая в крематорий донести о тайных могилах, тоже всегда держался обочины. И ночами, забирая из крематория трупный жир, тоже держался обочины. Словно всю жизнь сторонился середины дороги. Всю жизнь ходил по обочине. Подумав, что отец за всю жизнь ни разу не ходил по середине дороги, я перешагнул на середину.

— Когда первый раз собрался доносить, шел будто во сне. — Так мне говорил отец. — Когда первый раз забирал из крематория бочку с бабкиным жиром, шел будто во сне. — Кажется, он и это мне говорил. И я снова вспомнил о снобродах. Задрал голову, посмотрел на небо. Посмотрел на гумно у дороги. Дошел до другого гумна на краю соседней деревни, постоял немного. Посмотрел, нет ли там снобродов, которые молотят во сне пшеницу, как Деревяха Чжан. Вроде нет. Точно нет. Лица у снобродов глухие, будто кирпичи в городской стене. Глаза вроде и открыты, а все равно прикрыты. Прикрыты, а все-таки открыты. Белками навыкат. И глядят не наружу, а в себя. Сноброд видит кругом все, о чем помышляет во сне. А в настоящем мире, в Гаотяне, ничегошеньки не видит. Ни единого дерева не видит, ни единой травинки. Если только дерево и травинка ему не приснились.

Гумно было овальное. Работали там две семьи, каждая на своем краю. И еще одна семья в середине. Молотили пшеницу при свете фонарей. Перекрикивались, разговаривали. Голоса летали над гумном. Совсем как птицы по небу.— Эй, слыхали, в соседней деревне целая семья заснобродила, и свекор на гумне сноху снасильничал.

Раздался бойкий похабный смех. Смех злой птицей пролетел из одного конца гумна в другой. И с того конца гумна прилетел скабрезный ответ:

— Значит, сноху он сначильничал, а чего же дочку свою не сначильничал.

И еще другие слова, я плохо расслышал. Стоял в десяти шагах от гумна. Снопы и копны горной цепью закрывали от меня людей, мешали словам летать. Поле вдали походило на блестящее озеро. Всю пшеницу убрали, увезли. Земля пахла горячо и спело, словно открытая решетка с пампушками. Горячий пар. Горячее благоухание. Горячие запахи воды и пота с шипением стелились над полем.

Нужно скорее забрать трупный жир из крематория. Дядя сам приехал напомнить. Иначе завтра дядя плюнет отцу в глаза:

— С вами по-хорошему, а вы не понимаете. Знаешь, сколько за эту бочку дадут в Лояне. Пятьсот юаней. А то шестьсот или семьсот. Я вам продаю за триста, а вы забирать не спешите.

Вот так. Не знаю, почему так. Сначала отец купил несколько десятков сотен таких бочек и расхотел покупать новые. Дядя сказал, вот и хорошо, сейчас жир подорожал, за одну бочку дадут восемьсот юаней. А может, такой жир и на топливо для тракторов сгодится. И отец еще два года покупал у него трупный жир, забирал трупный жир. Потом снова расхотел покупать. Дядя говорит, вот и хорошо, пойдет на резину — отвезу его на каучуковый завод в Чжэнчжоу, за одну бочку выручу девятьсот юаней. Отец подумал, подумал и стал дальше покупать жир. Забирать жир Так до сих пор покупал его и забирал. Тайком от дяди узнал, сколько стоит человечий жир. Оказалось, в пригороде Чжэнчжоу есть умельцы, которые перегоняют человечий жир в смазочный. И если пустить человечий жир раскатываться между валами, за каждую бочку можно выручить девятьсот, а то и тысячу юаней. Четырнадцать лет назад триста юаней за бочку было баснословно много. А теперь дядя все равно что даром отдавал нам жировые бочки за триста юаней. Сказал, любой пригородный заводи к на юге заплатит за такую бочку тысячу сто юаней. А то и тысячу двести, а то и тысячу триста. Цены растут. Дерьмо на палочке и то дорожает. Но дядя ни разу не поднимал нам цену на бочки с жиром. Покупайте за триста, продавайте за тысячу. На каждой бочке наварите семьсот юаней, так говорил дядя. А то и восемьсот юаней, а то и всю тысячу. Но отец с матерью не продавали трупный жир. Отец с матерью у меня хорошие, жир никуда не продавали. Это ведь человеческий жир. Нельзя его продавать. Никак нельзя. Отец отвозил бочки в тоннель у водохранилища и оставлял там, будто прятал ручеек в большом озере. Год за годом. Месяц за месяцем. Будто переплавлял серебряные монеты обратно в слитки. Забирая очередную бочку с жиром, он выносил из крематория целую связку серебряных монет. А закатывая бочку в тоннель, переплавлял серебряные монеты в слиток и складывал его к другим слиткам.

И теперь я снова шел в крематорий забрать серебряные монеты, чтобы переплавить их обратно в слиток. Оставил позади гумно на краю соседней деревни и шагал по дороге в крематорий. Мимо проезжали машины, одни катились туда, другие — оттуда. Будто стоит только выйти из города, и в два счета окажешься у крематория. И вот я поднялся на дамбу. И увидел крематорий в западном конце дамбы. Двор, обнесенный кирпичной стеной. Два длинных одноэтажных здания. Одна двухэтажка с высокой печью. И черные тополя упираются кронами в ночное небо. Туда мне и дорога. В конец и начало сегодняшней ночи. К сегодняшнему прологу и эпилогу.

Я открыл калитку в железных воротах и шагнул во двор крематория. Из года в год, из месяца в месяц здесь тихо, как на кладбище. Вообще-то крематорий и есть огромное кладбище. Где похоронены тысячи, десятки тысяч покойников. Тысячи, десятки тысяч покойников, целый мир покойников привезли сюда на катафалке, переплавили, разложили по урнам и увезли обратно. Слева построили новое здание для администрации. В кабинете генерального директора прибавилось еще две комнаты. Но с тех пор как дядя стал генеральным директором крематория, ему не до пустяков. В кабинете своем он появляется редко. Пыль на директорском столе такая толстая, что на ней можно иероглифы писать. Иногда дядя приходит проверить счета, забрать деньги и написать несколько иероглифов на пыльном столе. Жизнь. Смерть. Труп. Деньги. И всякие разные другие. Иногда пишет иероглиф — цветы. Пишет — жаркий день, цветы благоухают. Или так — ну и жара. Дядя теперь генеральный директор, поэтому он пишет иероглифы на столе, а после приходит специальный человек и вытирает всю пыль.

И стол становится чистый, ни пылинки.

Еще в административном здании есть кабинет бухгалтерии. Касса и приемная. А в здании напротив — рабочее общежитие и каптерка. Столовая и кладовая. В кладовой хранится мука, рис и урны с прахом. Когда крематорий только построили, люди без крайней нужды сюда не заглядывали. Теперь заглядывают. Когда крематорий только построили, люди его ненавидели. Теперь перестали. Когда крематорий только построили, люди хотели подстеречь моего дядю и размозжить ему голову кирпичом. Теперь при встрече называют его директором, начальником, господином Шао. Хотят, чтобы прах им выдали получше, побелее. Чтобы кости смололи помельче. Чтобы не пришлось стучать по ним молотком, засовывая в урну. Потому и называют моего дядю генеральным директором. Иногда приглашают выпить или пообедать. Дарят сигареты. Бывает, что покойники выстраиваются в очередь на кремацию, тогда дядя решает, кого сжечь первым. И если хочешь, чтобы твоего покойника сожгли пораньше, нужно сунуть дяде немного денег. Как когда покупаешь билеты на поезд, нужно иметь в кассе знакомого, одноклассника или родственника. Одноклассник или родственник поможет сунуть деньги кому надо.

Я зашел во двор крематория и увидел голого человека, который мылся у двери в общежитие.

— Кто пришел.

— Я пришел. Ли Няньнянь, я за жиром.

— Значит, Ли Няньнянь. А я думал, девчонка. Лучше бы девчонка.

Он расхохотался. На хребте повеяло свежей прохладой. Словно по лицу мне провели влажным прохладным шелком. До чего просторное небо. Стоишь на гребне горы, словно муравей, который летал вместе с ветром и теперь наконец уцепился за землю. Я посмотрел на голого человека в десяти шагах от меня. При свете луны он был похож на рыбу, что выпрыгнула из воды и встала на хвост. Я стоял и смотрел, а рыба меня окликала:

— Дурачок Няньнянь, слыхал новость.

— Какую.

— Скажу — испугаешься до смерти.

— Какую новость.

— Серьезно, испугаешься до смерти.

— Ну.

— Говорят, в Гаотяне народ заснобродил.

— Чего.

— В Гаотяне народ заснобродил.

— Только и всего.

— Не один человек снобродит. Сразу много. Десяток, полтора десятка человек. Говорят, Деревяха Чжан во сне пошел на свое гумно пшеницу молотить. А потом во сне подобрал там арматуру, вернулся с ней домой и забил до смерти Кирпичного Вана, который с его женой куролесил. Проломил Кирпичному Вану башку своей арматурой. И откуда Деревяха узнал, что его жена привела домой Кирпичного Вана. Нарисовался со своей арматурой и забил Кирпичного Вана до смерти.

— И все.

— И все. Убил человека, пока снобродил. Наяву у него духу бы не хватило. Няньнянь, ты у нас любишь читать, вот скажи, если человек нарушил закон, пока снобродил, будут его судить или не будут. Хорошо, если не будут. Иначе все удовольствие насмарку.

Я молча стоял во дворе крематория и смотрел, как он выговариваем слово за словом.

— Такое дело. Дурьи законы. На каждый чих свой закон, совсем с катушек слетели. Черт знает что такое. В крематории аврал, присесть некогда. Покойников привозят на десять, а то и на двадцать штук больше нормы. Одним тридцать лет. Другим пятьдесят. Все молодые, здоровые. А стариков за шестьдесят, за семьдесят, за восемьдесят, наоборот, мало. И все молодые померли, пока снобродили. Старики спят мало, потому и снобродят мало. А молодые устают, потому и спят много, потому и снобродят. Заснобродил и пошел вытворять, о чем думал наяву. Наяву хватало духу только думать, а во сне хватит духу сделать. Кто хотел отомстить, идет мстить. Кто хотел убить, идет убивать. В деревне Хуцзягоу один мужик посмотрел, что сын растет на него непохожим, взял и придушил сына, пока снобродил. Придушил своего сына и дальше спать, а жена его топором зарубила. Потом смотрит, сын с мужем мертвые лежат, взяла и повесилась. Так все трое и померли. И все через снобродство. И вот скажи, что закон будет делать со снобродами. Закон — это тебе не ведро воды, чтобы вылить на человека, когда он пошел снобродить.

Сказав так, он выплеснул воду из ведра. И с пустым ведром направился в общежитие. На ходу обернулся и вдруг спросил:

— Как думаешь, а если я засноброжу. Сегодня целый день вкалывал, два десятка человек сжег, если не больше. Вдруг лягу спать и засноброжу. Найти бы девчонку и побаловаться с ней, пока сно-брожу. А то боюсь, пойду я снобродить и самого себя кремирую. Каждый день ведь кого-нибудь кремирую. Только о том и думаю. Вдруг правда засну и самого себя кремирую. Знаешь, я пока людей жгу, так рассуждаю — чем доверять это дело непонятно кому, лучше самому себя как следует кремировать, а то сделают всё как попало.

Так он сказал и скрылся за дверью.

Дверь резко взвизгнула, словно человек, которому раскроили голову топором.

И я стоял в отзвуках двериного визга, будто один в целом мире. Было совсем не страшно. Я в крематории чувствую себя как дома. А дома у меня единственный в городе ритуальный магазин НОВЫЙ МИР. И раньше я много раз приходил ночью в крематорий по разным делам. И еще больше раз сидел один среди груды венков в ритуальном магазине НОВЫЙ МИР и засыпал над уроками. Засыпал над книгой Янь Лянькэ. Подкладывал под голову рулон золотой фольги и видел во сне горы золота и серебра. Подкладывал под голову венок и видел во сне, что деревня с городом превратились в цветочный сад. Превратились в парк. Где цветут цветы и летают птицы. А ивы тихо гладят ветвями воду. Рыбы выпрыгивают из пруда, резвятся со стрекозами и бабочками, ведут беседы. А завидев коршуна, разлетаются, расплываются, бросаются врассыпную.

Как в стихах.

Чудно.

Птицы щебечут, цветы благоухают.

Цветы благоухают, а птицы щебечут.

Буйство красок, красочное буйство, я такого даже в книгах Янь Лянькэ никогда не встречал.

Облака шагали по небу, наваливаясь друг на друга, и шаги их звучали совсем как вата. Я посмотрел на небо. Посмотрел на двор. Посмотрел на двух этажный траурный комплекс с печным залом. К нему вели каменные ступени. Поднимешься по ступеням и окажешься в прощальном зале. В траурном комплексе имеется прощальный зал номер один и прощальный зал номер два. Я постоял немного перед дверью в прощальный зал номер два. Сверчок пел чарующе и звонко. Заходить в помещение за прощальным залом могут только работники крематория и свои. Потому что там покойников отправляют в горячую печь. И трупожоги проделывают много разных процедур, которых посторонним видеть не следует. Перед тем как отправить труп в печь, выпивают немного водки. Выкуривают пару сигарет. Иногда им что-то взбредет в голову, и они ставят в курильницу у стены курительную палочку. Сжигая знакомого или родственника, ставят в курильницу три палочки. Отбивают земной поклон, три земных поклона. Если привозят сжигать недруга или богатого начальника, трупожоги первым делом отвешивают трупу пинка. Дверь в сжигальную комнату запирают на засов. Потом садятся и выпивают по бутылке пива или полбутылки водки. Наконец в дверь нетерпеливо стучат:

— Скоро там. Вы слишком не усердствуйте.

— Ну что вы, покойный при жизни столько добра сделал, нужно честь по чести проводить его в последний путь. Пусть возвращается домой без суеты. Не каждый день такого человека сжигаем.

И больше ничего не делают. Просто сидят над трупом, пьют водку или пиво.

Пьют, а потом как плюнут ему в лицо.

Или разобьют о голову пивную бутылку.

Дальше наступает вечер. Наступают сумерки. Когда все трупы сожжены. И пол сжигал ьного зала запорошен трупным пеплом. Забросан бутылками. В углу за печью стоит бочка с трупным жиром. На стене висит разная погребальная утварь, которую поленились сжигать. У стены навалена куча бесхозных подношений. Все присыпано костной золой, всюду валяются куски камня или пластмассы, отколовшиеся от погребальных урн. У смерти горячая пора. Раньше покойников привозили в крематорий только утром, до полудня. А после полудня трупожоги успевали навести порядок. Но теперь у смерти горячая пора, на уборку времени не остается. Трупожоги ходят пьяные. Пьянее пьяного. Иной раз падают и засыпают прямо в куче трупных вещей и погребальных платьев.

Выпивка дает трупожогам храбрость, и трупожоги пьют.

Выпивка приглушает зловоние. Без выпивки трупожогам никуда.

А раз они пьяные, кто-то должен помогать с уборкой. И так в крематории появился работник, ответственный за порядок в сжигальной и во всем траурном комплексе. Работница. Та самая Цзюань-цзы, я о ней говорил. Не то младше меня на год, не то старше на два. Родом она из деревни к востоку от дамбы. Отец с матерью померли. Потом и дед с бабкой померли. Столько раз побывав в крематории, она освоилась, перестала бояться. И сделалась уборщицей, каждый вечер наводила в крематории порядок. И сейчас наводила порядок в сжигальном помещении. Выметала прах. Выметала свет фона рей. Цзюаньцзы то заходила внутрь, то выходила наружу, словно бабочка, что порхает из комнаты в комнату. По земле за ней вилось свежее благоухание, будто петляющий ручей бежал мне навстречу сквозь душную летнюю ночь.

Ступая по петляющему ручейку, по свету ламп в траурном комплексе, я направился к печной комнате.

Она снова выпорхнула, что-то взяла и упорхнула обратно. Мелькнувшая тень напоминала кусок черного шелка. Я услышал, как с губ ее слетают слова. Слова говорились не мне, но больше в крематории никого не было. Только лежал у двери ворох полевых цветов. И она порхала по траурному залу с цветами и травами в руках.

Я вошел и увидел, что она украшает цветами железную печную дверцу. И весь сжигальный зал был увешан цветами и травами. Цветы росли из стен, словно нас окружили вздыбившиеся луга. Из каждой щели, из каждого отверстия в печи торчали цветы. Красные, желтые, зеленые цветы. Дикие камелии и хризантемы. Столетники и тысячелистники. Огоньки, ноготки, петушьи гребешки. На лугу за крематорием таких цветов пруд пруди. Еще колоски подорожника и маленькие желтые цветы, для которых я не знаю названия. Орхидеи и пионы с клумбы во дворе крематория. Распустившиеся розы. И комната стала похожа на оранжерею. И печь, которая не то стояла, не то лежала посреди сжигальной, теперь напоминала толстую цветочную колонну.

И зал сжигания превратился в оранжерею.

Когда я зашел, Цэюаньцзы украшала бочку с трупным жиром маленькими цветочками с желтыми и красными лепестками. Казалось, цветы проклюнулись прямо из бочки. Проклюнулись и распустились. Я думал, она застынет от удивления, когда поймет, что я здесь. Но она обернулась и посмотрела на меня без всякого удивления и испуга, будто и вовсе меня не видела. Будто увидела дерево. Не говоря ни слова, моргнула и снова взялась за свои венки и букеты. Я удивился. И онемел. Я понял, почему она решила превратить сжигальную комнату в райскую оранжерею.

— Ты снобродишь.

Она обматывала полевыми цветами резиновый шланг, соединявший печь с жировой бочкой, и лицо ее было тихим, будто цветок, украдкой распустившийся среди ночи.

Она снова обернулась ко мне. Губы ее шевельнулись. Будто она с кем-то говорит. Мурлычет или бормочет. Только никто не смог бы разобрать, что она говорит. Я увидел, как слова шевелят ее лицо, как она отшагивает назад, чтобы посмотреть, красиво ли получилось. Будто перед ней нарисованная картина или сцена с декорациями. Я подошел и потянул ее за плечо:

— Иди во двор и умойся.

Она упрямо повела плечом и сбросила мою руку.

— Надо, чтобы после смерти люди попадали в такую вот комнату. Простятся с родными в прощальном зале и потом сюда. Там цветы и тут цветы. И вся печь в цветах. Вот бы еще выпустить здесь бабочек и стрекоз. Будет совсем как в раю.

Пока она говорила, лицо ее тронуло печалью.

— Давай ты наловишь бабочек, мы их здесь вы пустим. — Она посмотрела на мена и улыбнулась. — Это ты. А я думала, братец двоюродный. Братец у меня совсем спился. Пока один труп сжигает, успевает полбутылки выпить, это сколько же всего получается. — И она снова перевела глаза на свой букетик. — Я завтра сама пойду и наловлю бабочек со стрекозами, чтобы они летали по комнате. Чтобы здесь был настоящий сад. Чтобы человек после смерти попадал сюда, будто возвращался к себе домой. И никому не хотелось бы отсюда уходить, как не хочется, чтобы лето сменяло весну. Чтобы осень сменяла лето.

Сначала она бормотала, будто читает по бумажке. Но мало-помалу слова стали звучать четче. Она снова обернулась, но взгляд остался прикован к ведру с водой, что стояло у двери.

Потом она пошла и принесла это ведро. Ведро с водой. И полила все свои цветы и травы. Я ясно видел ее худое желтое лицо. Глаза прикрыты. А улыбка точь-в-точь как цветок, распустившийся в ночном тумане. Простая черная юбка. Ситцевая рубашка в цветочек. Две жидкие растрепанные косички. Остренький подбородок. Передние зубы немного торчат. Лучше с такими зубами не улыбаться. Но она все время улыбалась. Отец помер. Мать померла. Потом и дед с бабкой померли. А она осталась в крематории, так здесь и поселилась. Когда кремация заканчивалась, убирала зал номер один и зал номер два. Убирала комнатку, где гримировали трупы. Убирала сжигальный зал, наводила порядок. Поселилась в мире мертвых, в мире трупов. Ни отца у нее не осталось. Ни матери. Ни бабки с дедом. Но она всегда и всем улыбалась. Улыбалась, пока мела пол. Улыбалась, пока чистила печь. И даже гримируя трупы, продолжала улыбаться. Словно цветок, что никогда не вянет.

Я обошел печь, убрал с бочки петушьи гребешки с зеленой травой и бросил на пол. Она подобрала и воткнула обратно. Лицо ее по-прежнему напоминало пучок мелких и бледных, красных и желтых цветов.

— Пора забирать бочку, не то завтра трупному жиру будет некуда капать. Ты ее забирай, а я сюда поставлю целый горшок с цветами. На скалах за крематорием растут такие цветы, каждый величиной с ладошку. Красные. С желтым отливом. А запах сильнее даже, чем у османтуса.

Я эти цветы навроде османтуса посажу у нас в трупожогочной.

Я так устрою, чтобы у нас в трупожогочной повсюду пахло османтусом. Чтобы человек вышел из того мира и очутился в мире, который благоухает османтусом. Тогда и кремироваться будет не больно. Плоть горит, кости горят, а тебе не больно. И жир топится не больно. Османтусом пахнут растения,которые зовутся чаровниками, понюхаешь такой цветок и млеешь, забываешь обо всем. Совсем как под наркозом, о боли забываешь, о мире забываешь. И без всяких мучений из того мира переходишь в этот.

Завтра пойду и выкопаю те чаровники, посажу их в трупожогочной.

Прямо сейчас пойду и выкопаю, посажу их в горшок. Поставлю рядом с печью. Прикатишь новую бочку — не задень горшок с моими чаровниками.

И пошла на ул и цу. Словно бабочка улетела. Она со мной говорила, но смотреть на меня не смотрела. Смотрела куда-то внутрь себя. В мир, по которому снобродит. И даже когда я прикатил специальную тележку и ухватился за бочку, до краев полную трупного жира, и попросил ее помочь, она меня не услышала. Так и ушла. Словно вылетела наружу. В свете фонаря я увидел, как она с заступом на плече шагает по двору. Калитка в задней стене крематория стояла открытой. Наверное, ее и не запирал и никогда. В такое место даже воры не сунутся. И она вышла из калитки и запорхала по необъятным горам. Зашагала по хребту. Тенью заскользила по земле.

Похожая на цветок, распустившийся среди ночи на уснувшем хребте.

2. (22:01–22:22)

В одной бочке трупного жира шестьсот цзиней веса. Не знаю, сколько трупов нужно сжечь, чтобы бочка наполнилась. Бывает, у смерти не сезон. Тогда бочка целый месяц не может набраться. А когда у смерти горячая пора, проходит десять дней, две недели — и бочка полнехонька. Цветом жир бледно-желтый. Загустевая, темнеет. И в желтом будто появляется черноватая примесь.

Жир человеческий, так что лучше я не буду рассказывать. Иначе у меня мышцы на теле дергаются и ноют. Сердце сжимается так, что невмоготу. Колотится так, что невмоготу. Будто пальцы зажаты в дверной щели. Крематорий стоит у дороги, что тянется вдоль гребня горы. С одной стороны водохранилище, с другой стороны дорога. Ночь только начиналась, сумерки погасли, шла вторая стража. Из деревень ниже по склону суматошными шажками бежали самые разные звуки. Небо душило жарой. Ветер на хребте был вроде ключевой воды. Чистый свет поднимался с глади водохранилища, летел мне навстречу, и водяной пар влажно стелился по хребту. Пшеничные поля вдоль дороги стояли убранные. От сладкого запаха стерни, разбавленного паром, воздух будто напитался молоком. Словно родившая женщина сцедила лишнее молоко на горы. Разлила его по полям. Сцедила и разлила его по полям и по всей земле.

Я катил по дороге здоровую бочку, до краев полную трупного жира, и шагал к тоннелю у водохранилища. Запахи ниточками цеплялись за нос. Жир наполнял бочку до самых краев и просачивался наружу, оставляя на жести разводы, как соль оставляет пятна и разводы на боках солонки. И белая жестяная бочка становилась жирной и красной. Жирной и черной. Жирная краснота, жирная чернота пахли льдом и сырой плотью. Льдом пахло сильнее, плотью — слабее. Если не знать, что в бочке человеческий жир, никакого льда вовсе не почуешь. Вернее всего, ледяной запах поднимается у человека изнутри. А покуда ничего такого не поднимается, можно подумать, что в бочке самый обычный жир. Смазочный жир, растительный жир. И пусть бочка не пахнет арахисом или кунжутом, все равно жир — он и есть жир. Но жир в бочке человечий. Подумаешь, что это человечий жир, и чувствуешь запах льда. Льда, и мяса, и жира, и костей. Хорошо, что я не боюсь запаха человечьего жира. Потому что дурачок. Дурачки мало чего боятся. Я ют никогда не боялся смерти и мертвецов. И дома у нас целый ритуальный магазин. Я с самого детства рос среди венков и бумажных подношений. Когда мне сравнялось два года, родители стали брать меня в крематорий, чтобы поговорить с дядей о делах. Пяти летним я впервые зашел в сжигальную комнату. В пять с половиной уже садился на тележку и вместе с отцом раз или два раза в месяц отвозил человеческий жир в тоннель.

Несколько раз в месяц отвозил человеческий жир в тоннель.

И теперь пришла пора мне одному отвозить трупный жир в тоннель. В четырнадцать лет я был все равно как дерево, что выросло у двери в загробный мир. Стоял у двери, защищал ее от ветра, укрывал от дождя. Один в ночь большого снобродства пришел в крематорий, погрузил бочку с трупным жиром на тележку и отшагал целое ли по гребню горы. Дорога ведет мимо дома, который нанимает Янь Лянькэ, чтобы писать свои книги. Потом половину ли нужно подниматься в гору. И еще почти целое ли спускаться вниз. Чтобы поставить бочку с жиром семи или восьми десятков трупов в заброшенном водосбросе, где летом прохладно, а зимой тепло. И я шел. Так и шел один, сначала по гребню, потом в гору, потом под гору. Чтобы не думать о человечьем жире, не думать о трупах, велел себе думать о разных мужских делах. Думать о женщинах. О чем бы подумать. И стал думать о Цзюаньцзы, которая каждый день убирает крематорий и гримирует трупы. Ее настоящее имя Юй Сяоцзюань. Но все зовут ее просто — Цзюань. Цзюань. Или — Юй Цзюаньцзы. Была бы эта самая Цзюаньцзы хоть немного красивей. Была бы она самую малость красивей, мне бы хотелось подержать ее за руку. Жениться на ней, жить вместе. Но она была некрасивой. Передние зубы вечно торчали наружу, словно ворота. Завидев эти ворота, я понимал, что не хочу с ней разговаривать. Заслышав их скрип, думал подойти к ней и сказать, ступай в городскую больницу, пусть тебе вырвут наконец эти зубы. Вырвут и на их место поставят ровные. Если денег не хватает, за один зуб я заплачу.

Но ни разу ей не сказал.

Хотел сказать, но так и не сказал.

Сейчас мы остались одни, надо было сказать. Надо было пойти с ней копать чаровники. Прокричать ей что-нибудь в ухо, чтобы очнулась. Набрать воды в тазик, умыть ей лицо. Обтереть ей лицо мокрым полотенцем. Была бы она хоть немного красивей. Самую малость, я бы тогда ее разбудил. Вместе с ней пошел бы копать чаровники, пока она снобродит. А потом позвал бы ее отвозить со мной трупный жир. Мы вместе прошли бы одно ли по гребню. Потом половину ли в гору. И еще почти целое ли вниз. Но я шел один. Скрип тележных колес напоминал звук, с которым бродят по небу луна и звезды. Так я шел и шел, и тележные колеса смещались со своих осей, бились друг о друга, катились и терлись, и получался шорох. Который цунь[26] за цунем глотал ночную дорогу. И привел меня на середину склона, к тоннелю у водохранилища. Два дерева. Поляна с травой. Автомобильные ворота из ржавых прутьев. За теми воротами еще одни дощатые ворота, которые поставил отец. Я отпер две пары ворот. Пошарил рукой на стене справа. И нашарил шнур с выключателем.

И свет зажегся.

Электрический свет длинным обиженным пятном расстелился у входа. Чтобы сэкономить, отец не стал проводить свет на все пятьсот метров тоннеля. Но лампа до смерти старалась осветить бочки с жиром. И слышалось тяжелое дыхание электрического света. И слышался стук грязно-желтых капель, срывавшихся со стен. И слышалось, как черный холодный ветер шагает ко мне из глубины тоннеля. А с ним клубы мерзлого влажного запаха тлеющего жира, что сочится из трупных бочек. То яркий, то бледный запах жира. Обжигающий запах сырости. Ветер с пятнами жира и летней прохлады. И лампочка на сорок ватт поначалу светит ярко, а потом до того устает, что хочет помереть и погаснуть. В грохочущем эхе я открыл ворота, шагнул внутрь и остановился в пятне электрического света. Заглянул в глубину тоннеля. И вздрогнул от озноба. Шириной тоннель будет с большую дорогу, а высотой с дом. Тянется из одного конца дамбы в другой. Тоннельные стены сложены из камня и цемента. Слой цемента между камнями в два пальца толщиной. Цементный узор вьется по стенам и потолку, то уходя на глубину, то снова выступая на поверхность. Свод неровный. Местами из него круглый год сочится влага, словно там прячутся пересыхающие источники, которые никак не пересохнут. Несколько десятилетий назад, когда водохранилище только строилось, через тоннель в верхней части дамбы собирались сбрасывать воду, если водохранилище начнет переполняться. Но стройка закончилась, и выяснилось, что реки в верхнем течении обмелели. Что дождей выпадает меньше. И воды не набирается даже до нижнего уровня водосброса. И тоннель оказался не нужен. И превратился в склад, где наша семья хранит трупный жир. За пару блоков сигарет и один обед в ресторане человек, державший ключи от водосбросного тоннеля, отдал их моему отцу. Как будто тоннель проделали специально для моего отца Ли Тяньбао. Чтобы, когда у водохранилища построят крематорий, здесь можно было составлять трупный жир.

Словно так и надо.

Словно так и было задумано.

Словно небеса решили, что человеку должно становиться покойником, а покойников должно предавать земле — или морю — или реке — или вершине горы. Везде хоронили по-разному, хоронили как принято, но потом хоронить как принято оказалось нельзя, и покойников стали кремировать. Стали кремировать, а мой дядя взялся топить из покойников трупный жир, словно казнокрад, что ворует золото, которое ему поручено охранять. И раз трупный жир топится наружу, одни должны его продавать, а другие — покупать. И составлять в тоннеле. Бочку за бочкой, год за годом. Сначала отец с матерью хотели предавать трупный жир земле. Среди ночи ходили по хребту, искали расселины, канавы, ложбины и тогда узнали, что в горах Фунюшань люди живут гуще травы в лесу. Не найти такого глухого места, где можно зимой и летом тайком от людей закапывать трупный жир. И отец решил составлять бочки в тоннеле. Прятать. Чтобы однажды человечий жир принес большую пользу. Какую пользу. Оглушительную пользу. Иначе отец не стал бы из года в год, из месяца в месяц наполнять тоннель трупными бочками. Все пятьсот метров тоннеля теперь были заставлены бочками. И выключатель с лампочкой из того конца тоннеля протянули в этот. Отсюда тоннель казался глубоким, как черное ночное небо. И бочки с мертвым человечьим жиром выстроились плечом к плечу, словно в деревне устроили большое собрание. Словно дорога в тысячу ли. А на дороге — плотный строй людей в черных куртках и черных штанах. Бок к боку. Бочка к бочке. Если вылить из бочек весь жир, получится целая река. Целое озеро. А может, целое море.

Правда, я никогда не видел моря.

В книгах Янь Лянькэ редко бывает море. Он все пишет о полях и пустошах. О лессовом плато, о горных склонах. Пустынных, холодных, мертвенно тихих. Бескрайних. Бескровных. Иди хоть три дня и три ночи, все равно не дойдешь до конца его пустошей. Все книги у него получаются длинные, многословные. Если составить их вместе, посмотришь — пустошь пустошью. Или заброшенное кладбище с простыми нестройными холмиками. На кладбище лежат покойники, растут сосны, кипарисы и софоры. Под деревьями — в зарослях сухой травы и сорных цветов — сидят саранча и сверчки. Сверчки и кузнечики. Кузнечики и сверчки каждый день поют там свои песни. Этот человек. Дядюшка Янь. Не знаю, почему все его книги похожи на заброшенное кладбище. На безлюдную пустошь. А вообще, если и есть что хорошее в его книгах, так это одна и та же деревня, о которой он не устает рассказывать, и каждая его книга — песня вечной печали о наших людях, о земле, о домах, и нет той песне ни конца ни края. И каждая его книга — мелодия соны[27], чтобы оплакать и дерево, и травинку, и человека. Как если бы человек играл на соне, торгуя в ритуальном магазине НОВЫЙ МИР. И потому наш ритуальный магазин составляет начало, середину и конец всех его писаний. И история нашей семьи — все слова и поступки отца с матерью, все мои поступки и мои слова — должны попасть в книгу Янь Лянькэ. Мы гораздо лучше всяких других людей и событий, о которых он пишет. Жаль, отец у меня неграмотный. Жаль, мать у меня неграмотная. Жаль, сам я не умею толком писать, не умею рассказывать. Книги его мне не нравятся, но поделать я ничего не могу. Приходится читать. Как если не любишь батат, а все равно приходится есть батат. Потому что дома один батат. Может, ты любишь рыбу, мясо, креветки, мидии, но есть приходится гаолян, кукурузу и просо. Потому что дома только гаолян, кукуруза и просо, ты хочешь жить в Лояне, Чжэнчжоу, Гуанчжоу, Пекине или Шанхае, но приходится шагать из Гаотяня к водосбросному тоннелю. А потом из тоннеля обратно в Гаотянь. Гаотянь так Гаотянь. Тоннель так тоннель. Строй трупных бочек в тоннеле бескрайний, совсем как его книги. Пустынный, холодный, мертвенно тихий. Бескровный, вози три дня и три ночи, сто дней и сто ночей, все равно не вывезешь их отсюда. Я поставил новую бочку в строй. Подкатил тележку, поднатужился, приподнял передний край, и трупная бочка съехала на пол. И со стуком встала в бесконечный ряд, бесконечный строй. Как если бы человек спрыгнул с тележки и занял место в своем строю. Как если бы в ряду книг Янь Лянькэ появилась новая книга, а в строю новый человек. И строй прирастал. С каждым днем становился больше, сильнее, неодолимее.

Звук удара бочки о бочку вышел гладким, глухим и тяжелым. Тоннель проглотил его, как голодный волк глотает добычу, и звук смолк, едва успев раздаться. И в тоннеле снова воцарилась тишина. Бочки с жиром снова стояли мертвыми столбами. Собираясь уходить, я заметил, что через ногу мне перепрыгнула лягушка. В электрическом свете мелькнула летучая мышь. Мокрый паук возился в щели между стеной и бочками. Все они не хотели, чтобы я уходил. Не хотели, чтобы выключал свет. Не хотели, чтобы оставлял их в темноте, и сырости, и запахе жира. Но я должен был выключить свет. Должен был уйти. Мир снаружи начал снобродить. Если я не выключу свет, если не уйду, вдруг мои отец с матерью тоже заснобродят, что тогда.

И я выключил свет. Закрыл ворота. Кромешная темнота с глухим стуком придавила тоннель. Придавила дамбу. Лунный свет был нежным, точно вода. Ночь мертвенно тихой, точно пещера. Я вышел из тоннеля, поглядел на дом, который нанимал Янь Лянькэ, и при свете из его окон вернулся на дорогу в город.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Третья стража Птицы снесли в головах яйца

1. (23:00–23:41)

Душная ночь.

Духота сочится изо всех деревень, изо всех домов, изо всех щелей, дверных и оконных.

Я спустился с дамбы и ступил на дорогу в город, будто ступил в конвекционную печь. Вошел в город, будто вошел в паровую корзинку. Всюду слышался беспокойный гул. Ночные птицы резко вскрикивали, будто разбуженные жарой. В их крике слышался запах пота. И запах растревоженного страха. На поле сверчки еще носились в воздухе, пели и танцевали, но стоило выйти на улицу, как их песни смолкли. Впереди замаячил свет керосиновых ламп и ручных фонариков. Впереди послышались бегущие шаги. Будто в городе случилась беда. Но свет и шаги отступили, и тишина снова сделалась глубокой, сделалась далекой, как от зимы до лета. От династии Цин до династии Мин.

Только на перекрестке я снова увидел свет фонаря, а в нем поспешно мелькнул чей-то силуэт.

Силуэт выходил из нашего ритуального магазина Снова кому то понадобился венок. И набор бумаж ных подношений. Увидев меня в дверях, отец поднял голову. Проговорил сам себе:

— Еще один. Где это видано, чтоб сноброд шел за водой и тонул в колодце. Неужто бывают сноброды, которые идут во сне за водой. Ну и дела, человек заснобродил, взял ведра и пошел за водой.

Отец расщепил бамбуковую палку надвое. Начетверо. Навосьмеро. И зеленая палка с запястье толщиной превратилась в пучок бамбуковых прутиков вроде столовых палочек. Пучок прутиков вроде стеклянной лапши. Отец приладил к ляжке старую подошву. Перебросил прутики через подошву, взялся за нож. Раздался звонкий бамбуковый треск. Мать сидела молча. Тихо вырезала из цветной бумаги. Аккуратно складывала бумагу в цветы. Прихватит бумагу клеем, помнет немного, и в руке распускается бумажный цветок. Спелый запах мучного клея. Чистый запах бамбука. И горячий запах рабочего пота с тел матери и отца. Так пахнет новый венок. Так пахнут бумажные подношения. И дом пропитался этим запахом. Мир пропитался этим запахом.

— Пятый покойник за сегодня.

Я стоял в дверях и смотрел на отца.

— Шестой, — ответила мать.

— Столько работы, с ума сойти. С ума сойти. — Отец заговорил в полный голос. — У смерти горячая пора, и ночь, как назло, снобродная, завтра десяток, а то и два десятка человек придут за венками.

Мать застыла. Опустила руки на колени. Обернулась, посмотрела на часы у себя за спиной. Но часы давно остановились. Стрелки показывали два часа дня, самое жаркое время. Я прикрыл входную дверь.

— В тоннеле пустых бочек почти не осталось. Надо еще купить.

И выпил стакан холодной воды, как бык на водопое.

— Крематорская Цзюаньцзы заснобродила. На одном гумне сразу три семьи снобродят.

Я подошел и сел рядом с отцом, подвинув бамбуковые прутья. Отец скосил глаза на мое лицо:

— Тебя вроде в сон не клонит. Если не клонит, садись фольгу складывать. Еще двум покойникам подношений заказали. Раньше за венками и подношениями приходили на третий день после смерти, а теперь наутро все должно быть готово. Сразу должно быть готово. Словно человек сегодня умер, а завтра его хоронят.

Отец открыл дверь в магазин. Чтобы впустить сквозняк. Но сквозняк в открытую дверь не влетел, только свет из нашего магазина вылился наружу.

— Отец, а что я буду делать, когда засноброжу.

— Чего тебе больше всего хочется, то и будешь делать.

— Мне больше всего хочется читать.

— Значит, возьмешь книгу, откроешь и будешь читать.

— Мне хочется когда-нибудь уехать из нашего города, из деревни уехать.

— Куда.

— Не знаю. А только уехать.

— Значит, тебе снобродить нельзя. Не то засно-бродишь и пойдешь из дома невесть куда.

— Мне хочется быть как Янь Лянькэ, сочинять истории, писать книги, получать много денег, чтобы меня все знали.

Отец смерил меня долгим взглядом.

— Складывай фольгу. Из Янь Лянькэ вышел писатель, потому что ему на роду так было написано. Потому что на семейном кладбище Яней несколько поколений назад залегла книжная жила. У нас на кладбище такой жилы нет. Вот и приходится держать ритуальный магазин, перед живыми мы в долгу, так хотя бы мертвых уважим.

Голос отца качался в воздухе. Зыбкий. Невесомый. Куда-то подевался зеленый листок, который мать приклеила к большому цветку на верхушке венка. Куда-то его унесло сквозняком, дохнувшим в открытую дверь. И отец полез искать листок под венками. Нашел, приклеил на место. Мать сложила целую груду бумажных цветов. Вырезала целый ворох бабочек и птичек, которые будут порхать по бумажным венкам, сидеть на цветах. Они лежали у ее ног, похожие на груду благовещих облаков с благовещи-ми журавлями. Ни слова не говоря, она все вырезала и клеила. Складывала и расправляла. Закончив, вытянула ноги. Выпрямила спину. Подняла руки и долго потягивалась. И тяжело вздохнула, сбросила руки.

Я снова увидел, что ее лицо сделалось похожим на старую газету.

Изумленно оглянулся и посмотрел на отца.

— Пусть поспит. Не то еще угодит в беду. То один помрет, то другой. То один, то другой. Страшно подумать, сколько завтра будет покойников.

Пока отец говорил, глаза его были теплыми, ласковыми и нежными. В начале, в самом начале отец редко смотрел на мать такими глазами. Но потом я родился и оказался мальчиком, и отец стал смотреть на мать такими глазами. Дальше, когда к двум годам я ни слова не умея сказать, когда соседи зашептались, что я уродился дурачком, уродился отсталым, отец вовсе перестал смотреть такими глазами. А однажды изорвал все венки в магазине, все бумажные подношения изорвал в клочья и растоптал. Все котлы, чашки и поварешки расшвырял по стенам. Мать кричала — за грехи расплата, за грехи, — и отец крепко приложил ее по лицу. Мать схватила меня в охапку и бросилась в комнату плакать. А отец бился головой о стену. Поплакал, побился, побился, поплакал и понемногу снова стал смотреть на мать такими глазами. И теперь я видел на его лице прежние добрые глаза. Нежные глаза, похожие на полевые цветы, что распустились глубокой осенью, когда все деревья облетели. Он подошел к матери и заправил ей за ухо прядь, упавшую на лицо.

— Мать у тебя, когда снобродит, совсем не уродина. — Так он сказал. Улыбнулся. — Еще успеем сделать тебе братишку или сестренку. Не станет же владыка небесный всех наших детей слабоумием наказывать.

Так он сказал мне. И бумажным подношениям в магазине. Сказал и приклеил отлетевший листок к большому цветку. Перетащил венки, наваленные у стены, к пустому месту у входа. И тут мы услышали, как кто-то стоит на уличном перекрестке и кричит. Крик звучал резко, словно вода, что хлещет из открытого шлюза. Словно вода, что рвется из кипящего котла.

— Ван Эрту. Где тебя черт и носят. Отец мсно-бродил, слышал ты или нет. Створился с другими снобродамн и утопился в Западной протоке, слы шал ты или нет.

Ван Эргоу. Отец помер, а ты сидишь у дружков и в карты режешься. Лучше бы владыка небесный тебя призвал вместе с твоими картами, а отец остался живой.

Кричала женщина. Хриплый надрывный крик напоминал треск, будто на улице щепят бамбуковую жердину в руку толщиной. Она кричала и еще вроде как подскакивала на месте. Словно раскаленный уличный бетон обжигает ей ноги.

Ван Эргоу. Я крикну еще три раза, если не выйдешь, там и помирай, где сидишь. Помирай прямо за карточным столом, только отец пусть вернется. Вернешь его — считай, отдал сыновний долг.

Ван Эргоу. Беги к Западной протоке, спасай отца.

Ван Эргоу. Отец утопился в протоке с другими стариками, слышал ты или нет.

Ван Эргоу. Отец помер, хоть ты не помирай.

Докричав, женщина развернулась и зашагала прочь, бросив на перекрестке людей, которые вышли на нее поглазеть. Все равно там она уже покричала. Рассказала миру о своем горе. А слышал ее муж или не слышал, она знать не знает. Вернется он домой или не вернется, ведать не ведает. Сама скорее пошла домой. В южный конец города. Пошла устраивать свекру похороны. Оставила неспящих стоять столбами на перекрестке, стоять и переговариваться. Дескать, ну и жара сегодня. Дескать, еще несколько снобродов утопились в Западкой протоке. Дескать, спать сегодня нельзя, не то заснем и тоже заснобродим. Тоже пойдем топиться. Мы с отцом стояли на тротуаре и смотрели вслед кричавшей женщине, словно провожали глазами сон. Хотели пойти к перекрестку, поговорить с людьми, но тут от толпы отцелился человек средних лет и направился к нам. И встал напротив моего отца.

— Тяньбао, ты здесь. У тебя венки в магазине еще остались. Старик Хао, сосед наш, ему и семидесяти не было, вместе с другими стариками с Западной горы заснул и кинулся топиться в протоке, насилу вытащили. Вытащили, он и проснулся. Проснулся и снова заснул. Заснул и опять снобродить. И говорит, хворь мою все равно не вылечить, чем быть детям обузой, лучше самому помереть. И выпил дихлофосу, не просыпаясь выпил. Он этот дихлофос несколько лет прятал. Боялся выпить. А тут заснобродил и выпил, чтоб детей от себя избавить. Выпил, словно воду. Потом весь скрючился, упал и в себя больше не приходил. Вот так взял и умер. Хочу заказать старику три больших венка, два маленьких и набор подношений.

В свете фонаря лицо того человека напоминало старую столешницу. Щелочки глаз походили на гнилые арбузные косточки. Казалось, его разбудили, едва он заснул. Казалось, не успел он толком проснуться, а срочные дела уже подняли его на ноги. Казалось, он заснобродил и понес моему отцу печальную весть.

— Надо помочь соседям с похоронами. И в крематорий сходить похлопотать. Попрошу твоего шурина, чтобы завтра или послезавтра, когда назначат кремацию, сжег моего соседа получше. Старик Хао хорошим человеком был. Надо его уважить. Чтобы огонь в печи горел повыше. Чтобы прах вышел помельче.

Так он сказал и зашагал дальше. А увидев, что отец застыл под фонарем у магазина, точно оглушенный, медленно обернулся:

— Ты только не забудь про подношения, не годится старика в голый гроб укладывать. Нельзя такого хорошего человека обидеть. — Сказав про подношения, вспомнил еще о чем-то. Сделал два шага назад, остановился в полушаге от моего отца и еле слышно сказал: — Тяньбао, говорят, твой шурин из покойников жир топит. Врут, поди. На кой ему этот жир. Сейчас соевое масло продается по десятке за цзинь. Кунжутное масло стоит двенадцать юаней от силы. Неужто он сподобился продавать человечий жир в пищу. Денег ему хватает, чего ради брать такой грех на душу. И сейчас не Великий голод, когда люди запросто людей ели. Время нынче спокойное, разве можно снова людей человечьим жиром кормить. Если в городе или деревне прознают, шурина твоего до смерти забьют. А побоятся среди бела дня забить — втемную кончат. Я про жир от людей услышал, в городе болтают разное. Сам я не верю, что он на такое сподобился. Сподобься он на такое, давно бы в могиле лежал. Верно я говорю. Не может человек до такого дойти, чтобы на людском жире наживаться. В городе разное болтают, но я не верю. Мы когда-то с твоим шурином в одном классе учились. Пойду к нему, похлопочу за соседа, там и спрошу заодно. Братец Тяньбао, ты на меня так не смотри. Я не заговариваюсь, не сноброжу. Просто весь день пшеницу убирал, устал до смерти, решил прилечь. Только прилег — сосед разбудил, позвал помочь с похоронами.

Не забудь, три больших венка, два маленьких и бумажных подношений один набор.

Завтра или послезавтра приду забирать, тогда и рассчитаемся.

Я пошел, а ты про венки не забудь.

И правда ушел. Отошел подальше и стал похож на зыбкую тень во сне. Отец все время смотрел в столешницу его лица. В гнилые семечки его прикрытых глаз. Отец знал, что человек перед ним снобродит. Снобродит и во сне устраивает соседу похороны. Живой сноброд устраивал похороны мертвому. Шагал он нетвердо. Словно плывет по воздуху. Словно бежит вприпрыжку. Пока говорил, не дал моему отцу ни слова вставить. Говорил себе и говорил. Все сноброды так — или молча занимаются своими делами, даже головы не поднимут. Или говорят будто сами с собой и знать не хотят, слушаешь ты или нет. Я вспомнил женщину, что скакала сейчас по перекрестку, браня своего запропастившегося мужа. Она тоже скакала, и бранилась, и кричала ни на кого не глядя. А вдруг она бранилась и искала своего мужа во сне, как человек, что пошел сейчас в крематорий хлопотать за покойного соседа. Все они спали. Их разбудили. Они бросились делать дела и снова заснули. Снова заснули и все равно бросились делать свои срочные дела, неотложные дела.

Заснобродили.

Вот так и заснобродили.

В городе и деревне было уже много снобродов.

Наверное, и в толпе на перекрестке есть сноброды. Почему иначе женщина, выкликавшая своего мужа, давно ушла, а они все стоят и стоят на перекрестке. Мой отец пошел к ним.

— Присмотри за матерью. Гляди, чтобы на улицу не выходила, пока снобродит. — Так он крикнул мне через плечо и под светом фонарей направился к перекрестку, похожий на видение во сне.

Дойдя до перекрестка, отец сначала украдкой оглядел людские лица, будто что потерял. А потом изумленно застыл перед толпой в полтора десятка человек. Он увидел, что у половины людей на перекрестке лица похожи на кирпичи из старой городской стены. Пыльные. Глухие. Темные и серые с желтой тенью. Желтые с серой тенью. Все они снобродили. Все снобродили. С прикрытыми глазами. Но никто из них не знал, что снобродит. Люди спали, но души их оставались недреманными. А кто не снобродил, тоже стоял с бледной серостью, бледной желтизной на лицах. С тугими осоловелыми глазами. Их клонило в сон, но люди из последних сил заставляли себя не спать. Повали их наземь — и они уснут мертвым сном, а пока не спят, потому что стоят. Потому и не видят, что остальные спят. Не знают, что справа, слева и напротив все давно спят. Так они и стояли на перекрестке. Нестройно. Шепотливо. Толпой. Фонарь над их головами напоминал грязную и желтую лужицу. Фонарные лучи цветом были как человечьи лица. Послышался собачий лай. Топот — то ближе, то дальше. Через перекресток пробежала кошка. Пробежала, замедлила шаг. Оглянулась. И запрыгнула на стену. Улеглась и посмотрела оттуда на людей. На все, что происходит в городе. На все, что случилось и случится в мире той ночью.

Кошки не понимают человечьего языка. Не понимают, как и почему случилось снобродство. Скоро она соскочила со стены и пошла ловить мышей. Мой отец постоял на перекрестке еще немного. Постоял перед людьми, посмотрел. Одному сказал, ты снобродишь, ступай домой спать. Другому сказал, ты никак снобродишь, ступай домой спать. Никто его не слушал. Словно его и нет вовсе. Он потряс за плечо парня из аптеки напротив:

— Гляди, у тебя веки тверже железа, ступай в аптеку, поспи.

Парень стряхнул отцову руку с плеча, сбросил ее с плеча:

— Ты меня спать отправляешь — верно, хочешь, чтоб я заснобродил. Я засноброжу, а вы аптеку нашу обчистите. — Сказал отрывисто и ясно, будто не спит вовсе.

Тогда отец потряс за плечо хозяина Гао из чайного магазина на главном перекрестке:

— Ты не спишь, случайно. У тебя глаза в кучу.

Хозяин Гао тоже сбросил отцову руку с плеча:

— Чего ты меня трясешь. Думаешь, я сноброжу. — Сказал резко, но глаза на отце не собрал. Смотрел в другую сторону. Смотрел в исчерна-серую горячечную ночь. В дымку и мглу на той стороне улицы. А потом обернулся к людям на перекрестке и проговорил: — Я тут самый старший, а потому слушайте, что я скажу. В городе Гаотянь началось коллективное снобродство, так что спать нам нельзя. Человек ложится спать и заражается снобродством. А как заразится, сам не знает, что ему делать. Спать сегодня никому нельзя. Сядем у своих магазинов и будем сидеть, не то у нас весь товар вынесут Не то заснобродим, помрем и сами того не узнаем.

И все собрались вокруг хозяина Гао из чайного магазина. Сказали, сделаем, как ты говоришь, будем всю ночь до утра стоять на перекрестке, никуда не пойдем, а если кто решит ограбить магазины, вместе его проучим. Отстоим магазины. Отстоим улицу. Главное — до утра продержаться. Но тут же заговорили, чего ради торчать здесь всю ночь. Пошли лучше выпьем. Пошли выпьем. За выпивкой и ночь пройдет. Снобродство пройдет. Отстоим магазины. Отстоим улицу. А если кто решит ограбить магазины, пока город снобродит, всей толпой его проучим.

И ушли.

Разошлись.

Сговорились пойти за пивом, но половина людей разбрелась по своим магазинам. Один хлопнулся и уснул прямо на тротуаре. Другой хотел его растормошить — не спи, не спи. Но сам лег сверху и тоже уснул.

На перекрестке остался только мой отец. Он смотрел на уходящих людей, как пастух смотрит на стадо, что разбредается по холму. Одинокий. Недвижимый. Будто на всем хребте Фунюшань больше нет ни души, он один стоит на околице горной деревни. Будто во всем мире никого не осталось, он один стоит на перекрестке.

Час был поздний. Да, поздний. Третья стража, а то и четвертая. Половина двенадцатого или двенадцать. Раньше в такой час на улицах Гаотяня царила тишина, город спал. Слышалось только сонное бормотание. Но сегодняшней ночью в поздней кромешной тишине смутно слышался ревущий грохот. А в грохоте прятался смертельный страх. Постояв в тишине на перекрестке, отец вернулся к магазину. Сначала шагал медленно, потом быстрее. Быстрее, потом медленнее. Наконец вернулся в магазин, увидел, что мать больше не вырезает во сне цветы, а просто спит, привалившись к стене. Из снобродной суеты отступила в неподвижность сна. Постоял у двери. Подумал. Приподнял мою мать с пола, точно мешок.

— Если спать хочется, ложись и спи, только до смерти не заспись.

Сказав так, отец потащил мать к лестнице. Чтобы она легла в комнате наверху.

Дома у нас всего четыре комнаты. Наверху две. И внизу две. Верхние комнаты жилые. Нижняя передняя отведена под магазин НОВЫЙ МИР, а в задней у нас кухня и склад. Лестница стоит в углу у задней стены. Лестница из вяза. Когда-то ее покрасили красной краской. Теперь краска облупилась, и остались только темно-серые доски. В середине каждой ступеньки чернеют две вмятины, прошорканные нашими подошвами. Ступая по этим самым вмятинам, моя мать поднималась наверх. Отец проводил ее глазами и вернулся в магазин. Посмотрел налево. Посмотрел направо.

— Няньнянь, тебя вроде в сон не клонит. Если не клонит, лучше сегодня ночью не спи. — Потом пошел на кухню, умылся под краном, вернулся и протянул мне мокрое полотенце: — Умойся и пойдем со мной к старому дому. Вдруг кто решит взломать наш старый дом, пока город снобродит.

Сказал так и пошел. Повел меня на улицу, в сонную ночь.

2. (23:42–00.00)

Отец шагал впереди, я за ним. Дорогой говорили о разном. Только я теперь не помню, чего мы там говорили. Вроде говорили — боишься заснобродить. Охота заснобродить, да сна ни в одном глазу. По телу бродит странная сила, как несколько лет назад, когда меня привезли в лоянский зоопарк. Показали новый дивный мир. Отец говорил, сегодня городу грозит беда. Грозит погибель. Я говорил, главное — до утра продержаться. Небо посветлеет, солнце взойдет, и все проснутся. Кому надо жать, пойдут жать. Кому надо молотить, пойдут молотить. Кому надо открывать магазин, пойдут открывать магазин.

И еще много всего говорили. Только не припомню чего.

Шагали и шагали.

Лунный свет был вроде воды. Только не дарил прохлады, как раньше по ночам. Казалось, водный лунный свет льется из кипяченых помоев. Из кипяченых помоев, которые еще не успели остыть. И земля варилась в лунном свете. И пар от земли поднимался вверх. И пот стекал по нашим лицам и спинам. С людной центральной улицы мы шагали к деревенским кварталам в западном конце города, идти было не больше двух ли. Чуть больше двух ли. Раньше казалось, от нового дома до старого всего несколько шагов. Нотой ночью дорога растянулась на десять ли, на двадцать ли. На сто ли, на тысячу ли. Сначала мы увидели человека, который заснул и вышел из дома помочиться — словно ребятенок, он достал свой срам, шагнул за ворота и стал мочиться на дорогу. На дорогу, несколько лет назад покрытую новым бетоном. Скопившийся на бетоне горячий пар мешался с мочой, обжигающе шипя. Человек мочился и говорил сам с собой:

— Хорошо, как же хорошо. Дал же владыка небесный людям такую радость.

Верно, они с женой только закончили свои дела. Или как раз занимались своими делами, и он решил помочиться. А как помочится, вернется к жене в постель. Но человек помочился, а про жену в постели забыл. Вспомнил о другом. И решил сделать, о чем вспомнил. И свернул на развилке к снобродству. Встал посреди дороги, оторопело уставился в небо:

— Светает. Как рассветет, надо купить матери бараньей похлебки. На рассвете жена как раз не заметит. Надо выйти пораньше, купить первую чашку из первого котла. Чтобы мяса побольше, жира погуще. Мать жалуется, что который день хочет поесть бараньей похлебки.

Человек завязал штаны и пошел к автобусной станции. Лотки с бараньей и говяжьей похлебкой всегда стояли вдоль дороги у автобусной станции. Увидев нас с отцом, замер посреди улицы:

— Эй, который час. Не могу понять, ночь сейчас или утро.

Отец приник к его лицу, всмотрелся.

— Чжан Цай, ты снобродишь.

— Я тебя спрашиваю, который час.

Отец со всей силы хлопнул Чжан Цая по плечу. Чжан Цай качнулся, распахнул глаза, потряс головой:

— Как я на улице оказался. Я ведь по нужде вышел, а на улице как оказался. — Чжан Цай развернулся и пошагал к своему дому, словно только что проснулся. — И что я на улице делал. Зачем пошел на улицу.

Дальше нам встретилась женщина лет тридцати — с серпом в руках она вышла из дома.

— Устала, не могу больше. Не могу больше. — Так она бормотала и вдруг бросила серп на землю. — Ох, рожаю. Рожаю.

Согнулась пополам. Села на корточки. Словно сейчас покатится по земле от боли. Мы подумали, она и правда собралась рожать прямо на улице, кинулись к ней, подхватили под руки. Увидели, что в красном полотне ее лица плещется яркий свет фонаря. Но женщина говорила и кричала не открывая глаз. С закрытыми глазами, словно опьянела от красоты.

— Ты снобродишь, — гаркнул отец, потряс ее за плечо, и мы перевели глаза на ее живот.

Она в самом деле была беременна. Живот выпирал. Пучился наружу. Прикрытый просторной рубашкой из тонкого набивного ситца. Травы, цветы и деревья на рубашке вымокли от пота.

— Скорее просыпайся и ступай домой, не то угодишь в беду со своим пузом, — прокричал ей в лицо мой отец.

Тогда она проснулась и почему-то рассмеялась.

— Тяньбао, я теперь мальчика понесла. Первые три у меня девочки.

Она говорила, заливаясь смехом. Напоследок улыбнулась и скрылась за своими воротами. Дальше заскрипели ворота соседнего дома. Ивовые ворота. Скрип несмазанных петель распарывал воздух.

Ворота проскрипели и выпустили наружу человека за шестьдесят. Щуплого. Седого. В шлепанцах. С тяжеленным мешком за плечами. Человек сгибался пополам под тяжестью своего мешка, через каждые два шага останавливался и перебрасывал мешок с плеча на плечо. Сколько он шел, столько бормотал себе под нос. И бормотание было похоже на шум воды, будто у него из мешка льется вода. Льется, плещет ему под ноги. На улицу. Но, миновав несколько домов, мы поняли, что у него за мешок. Поняли, куца и зачем он его несет. Человек подошел к дому Лю Датана. Застучал в ворота Лю Датана — братец Датан, открой.

Братец Датан, я пришел вернуть мешок зерна, который задолжал тебе десять лет назад. Запрошлый год мы с тобой повздорили, я думал — вернул зерно, а сегодня лег спать и во сне понял, что не возвращал.

У меня мысли не было твое зерно присвоить, я правда забыл. Если я хотел твое зерно присвоить, я не человек буду. А свинья. Собака. Хуже свиньи, хуже собаки, я правда забыл, у меня мысли не было присвоить твое зерно.

Ворота открылись.

Два старика застыли друг напротив друга, один в воротах, другой на улице. Который был на улице, постоял немного застывшим и сбросил мешок на землю. Который был в воротах, смутился и заговорил хриплым, надтреснутым голосом:

— Забыл и забыл, чего теперь.

Но вдруг смущение на его лице сменилось оторопью, словно старик увидел, что вместо теплого комка ваты подобрал с земли кусок льда.

— Ты никак снобродишь. Лицо осовелое, глаза не открываются. Братец Циншань, заходи, умойся. Заходи скорее, я воды принесу, умоешься.

Дорогой нам то и дело встречались сноброды. Кого-то отец будил, окликнув или похлопав по плечу, а кто-то отца вовсе не замечал — наоборот, заслышав крик, нетвердой походкой спешил прочь. Встречались нам и мужчины. И женщины. И молодые, кому за двадцать, и старики на восьмом и девятом десятке.

Так началось большое снобродство.

Тишина ночи разносила звуки большого сно-бродства за пределы деревни, за пределы города, по всему горному хребту. В горные деревушки и дворы по соседству с городом. Деревня уснула, но вроде и не спала. Город уснул, но вроде и не спал. Весь мир той ночью уснул, но продолжал катиться в дебри недреманного снобродства. Я увидел, как новый сноброд вышел из своего дома раздетый донага. Загорелые руки, ноги и спина сливались с ночной чернотой. А белая плоть светилась в темноте, будто утренняя заря. Голый пошел по улице неведомо куда. Быстро. Молча. Срам болтался у него между ног, словно дохлая птичка, которой уже не взлететь. Меня его срам заворожил. Взгляд намертво приклеился к голому телу.

— Отец. Отец. — Так я крикнул и потянул отца за руку, и показал ему голого, который миновал нас и свернул в переулок.

Отец разом остановился. Словно пристыл ногами к улице.

— Эй, ты одеться забыл, слышишь. Одеться забыл, слышишь. — Побежал за ним, схватил за левый локоть. Человек ловко сбросил с себя отцову руку. Ни слова не говоря. Ни звука не проронив. И поспешил дальше по переулку.

— Ты одеться забыл, слышишь.

— Ты Чжан Цзе с Верхней улицы, ты одеться забыл, слышишь.

3.(00:01–00:15)

Старый дом стоял на месте целый и невредимый. Навесной замок птицей дремал посреди летней ночи. Дом был все тот же. Ворота все те же. И чаны для зерна оставались чанами для зерна, только мышиного помета в них прибавилось. Бабкин портрет смотрел с алтаря в главной комнате целый и невредимый. Паутина висела по углам целая и невредимая. Пыль расселась по табуреткам. Расселась по стульям. Дверь заскрипела, и пыль пустилась в пляс. Жаркий гнилостный воздух пустился в пляс. Было слышно, как с гвоздя на стене падает соломенная шляпа. Как эхо наших шагов отзывается в доме криками ночной птицы. Тополь и тунг во дворе без хозяев разрослись до одури. Ветви торчали из стволов, будто ноги, перепутавшие дорогу. Старые сундуки. Старая одежда. Ржавые лопаты, серпы и мотыги. Двор с досужей ручной колонкой. Цветы, увядшие в горшках. И жаркий гнилостный запах, который с самого возвращения ходил за нами по пятам. Одинокий запах брошенного дома. Холодный запах. Сюда заглянули. Там постояли. Наконец вышли и остановились у задней стены дома Яней, выраставшей из нашего двора. Кирпичи в стене давно были не новые. Давно не пахли серой свежих кирпичей и свежей черепицы. В конце концов наш дом оказался лучше. Их новенький особняк превратился в развалюху с черепичной крышей. А наш дом до сих пор новенький, двухэтажный. Как гады отняли у Янь Лянькэ умение писать и рассказывать истории, так время лишило дом Яней былого великолепия. Да к тому же все деревенские с западного конца сейчас перебираются в богатые восточные кварталы. Покупают квартиры. Открывают магазины. И только его семья до сих пор живет в глухом и немом переулке. И знаменитый писатель Янь Лянькэ каждый год твердит, что надо купить дом в хорошем районе. Год за годом твердит и год за годом не покупает. Или гонораров не хватает. Или не хочется тратить книжные гонорары. Да только так он ничего и не купил. Да только его дом больше не богатый дом. Да только наш дом богаче. Он пишет книги, чтобы люди переселялись на книжные страницы. А мы держим магазин, чтобы люди после смерти переселялись в другой мир. Цель у нас одна. Смысл один. Держим ритуальный магазин. Торгуем подношениями. Если в деревне или городе случился покойник, родственники приходят в магазин НОВЫЙ МИР за подношениями и погребальным платьем. И наша семья в городе из самых богатых. Вроде большого дерева в богатом лесу. Но все равно при виде кирпичной стены дома Янь Лянькэ мой отец всегда останавливается посреди двора и думает о своем. Подумает, подойдет к стене, похлопает по кирпичам. Похлопает, задумается. Ткнет носком в кирпичную стену. Но той ночью, хлопнув по стене ладонью, отец не стал тыкать в нее носком. Хлопнул по стене и посмотрел в небо.

— Пшеницу они не сеют, вряд ли пойдут снобродить. Пшеницу они не сеют, все равно пойдут снобродить.

Его лицо заволокло сомнением. Глаза беспокойно горели. Отец не то надеялся, что Яни пойдут снобродить. Не то беспокоился, что Яни пойдут снобродить. Он стоял под старой кирпичной стеной и ждал. Прислушивался. И услышал в переулке за воротамипотный поспешный крик.

— Никто мою мать не видал. Никто мою мать не видал.

— У протоки твоя мать, под Западной горой. Все старики там. Вроде хотели топиться в протоке, да люди не пустили.

Оба кричали, срывая голос. Заслышав крик и топот, отец выскочил наружу и встал в воротах.

— Гуанчжу с Северной улицы мать потерял, — сказал он сам себе, провожая глазами силуэт Ян Гуанчжу, который скрылся за углом, точно улетевшая в пропасть лесина.

Отец неуверенно запер ворота старого дома. Вышел в переулок, взял меня за руку и пошагал следом за Ян Гуанчжу.

И я вспомнил разговоры соседей — дескать, тот самый труп, который приставы взорвали и подожгли прямо на кладбище, принадлежал бабке Ян Гуанчжу. Отец Гуанчжу привел семью на кладбище, увидал, что старуху взорвали, что плоть ее сгорела и обуглилась, хотел было выругаться, да только схватил ртом воздух и упал замертво прямо на могиле. Кровоизлияние в мозг. Больше не очнулся. Там его сразу и закопали. Не повезли кремировать. Закопали целым и невредимым. А как закопали, Ян Гуанчжу с тесаком и заступом в руках уселся у свежей могилы. Уселся ждать, когда стукач прибежит на кладбище вынюхивать и высматривать. Уселся ждать, когда крематорские приставы снова явятся на могилу взрывать и сжигать труп. Даже раздобыл взрывчатку и привязал себе к поясу самодельную бомбу, чтобы на крайний случай зажечь шнур и подорвать себя вместе с трупами и могилой.

Только не дождался.

День за днем ждал, не дождался.

Неделю за неделей ждал, не дождался.

Месяц за месяцем ждал, не дождался.

Тогда Ян Гуанчжу с ножом за поясом пошел по улице и закричал:

— Отец мой лежит на семейном кладбище целый и невредимый — стукач, скорей беги в крематорий. Отец мой лежит на кладбище Янов целый и невредимый — стукач, скорей беги в крематорий.

На его крик улица ответила молчанием и мертвой тишиной. Вся деревня ответила молчанием и мертвой тишиной. Весь город, весь мир ответил молчанием и мертвой тишиной. Никто не пошел доносить. Никто не явился на кладбище взрывать могилу и сжигать труп. Так прошел день. Неделя. Месяц и еще месяц. Дни сменялись днями, недели неделями, месяцы месяцами, а он сидел на отцовой могиле, словно заяц на пустоши. В конце концов вернулся домой. В конце концов вышел на деревенскую улицу и с тихими слезами в голосе закричал:

— Выходи, стукач. Не могу я месяцами тебя дожидаться. Выходи, пальцем тебя не трону, слова тебе не скажу, объясни только, зачем донес, и я на том успокоюсь. Хочу знать, кто ты есть. Хочу знать, почему донес. Столько лет живем соседями в одной деревне, вот я и хочу узнать, за какой такой нуждой ты продал нас крематорию.

Кричал — выходи, стукач, дай на тебя поглядеть.

Плакал — выходи, дай на тебя поглядеть. Хочу знать, кто ты есть. Чем наша семья перед тобой провинилась. По твоей милости мою старую бабку взорвали, а потом зажгли небесным фонарем. По твоей милости мой отец помер у нее на могиле. Едва успел седьмой десяток разменять, отродясь ничем не болел.

Так он плакал и кричал, сидя посреди деревенской улицы — выходи. Выходи. За тобой две жизни, но если я тебя хоть пальцем трону, не человек буду. Если хоть слово тебе скажу, буду не человек, а скотина, свинья, собака. Я пальцем тебя не трону, слова тебе не скажу. Если я хоть слово скажу, если тебя хоть пальцем трону, буду скотина, свинья, собака, пусть меня первая встречная машина переедет. Пусть катафалк из крематория переедет. Пусть меня забросят на катафалк, как дохлую свинью. Сожгут в печи, как дохлую свинью. А прах ссыплют прямо на траву, ссыплют в выгребную яму, словно навоз. Ссыплют в крематорское озеро на корм рыбам.

Но ты должен выйти. Должен выйти.

Выйди, дай на тебя поглядеть. Дай на тебя поглядеть.

Он кричал, и солнце садилось.

Кричал, и солнце вставало.

День за днем он кричал и плакал, а солнце садилось и снова вставало. Земля и деревенские улицы до сих пор изнывали от дневного жара. Даже ночью всюду плескались зной и сухота. Полночь должна приносить прохладу, но улицы по всему миру оставались затоплены белесым сухим жаром. Впереди послышались шаги. И сзади послышались шаги. Впереди мелькнула тень. И сзади мелькнула тень. На перекрестке перед нами кто-то шагал на запад. Торопился, шаги его то взлетали, то утыкались в землю. То вверх, то вниз, будто человек увидел на дороге яму. И не одну, а много. Потому и шагал, высоко задирая ноги. За ним спешил другой человек — наполовину шагом, наполовину бегом. И на бегу кричал, и в крике его слышалось бурление и клокот воды, рвущейся из шлюза — отец, не смей ходить к протоке.

— Отец. Не смей ходить к протоке.

Мы с отцом остановились. Рванули на перекресток и увидели, как старик шагает к Западной протоке, а за ним бежит человек средних лет. Старику за семьдесят, сыну за пятьдесят. Догнав старика, сын сгреб его в охапку.

— Тыс ума сошел или не в себе. С ума сошел или не в себе. — Не выпуская старика, повел его под локоть домой. Поравнявшись с нами, остановился. Уставился на моего отца, будто перед ним доктор. — Тяньбао, ты старый дом приходил проведать. Скажи, мой отец с ума сошел или как. Спал себе спокойно, а потом подскочил и бросился за дверь. Пошел искать мать. Сам знаешь, ее тогда увезли в крематорий и сожгли заживо. Даже катетер от капельницы не убрали. Врач сказал, в больнице ей уже не помочь — увозите домой, пока жива, пока из крематория никто не приехал. Но нашелся стукач, позвонил в крематорий. Спускаемся, а у ворот катафалк поджидает. Мы еще не решили, кремировать ее или хоронить, а катафалк забрал нашу мать и повез в крематорий. У нее сердце билось, заживо человека сожгли. С тех пор отец каждую ночь твердит во сне, что должен ее отыскать, должен ее отыскать.

Так он говорил и тащил старика дальше по улице. Мой отец снова замер на месте. Застыл на месте. Словно ему отвесили затрещину. Лицом сделался белее луны, белее инея. Круглое маленькое сорокалетнее лицо перекосилось, словно отец успел разменять шестой или седьмой десяток. Словно он замерз. А ночь была жаркая. Душная. Отец молча стоял на месте, будто замерз. Весь съежился. Усох. Стал как придорожная пылинка темной ночью. Как придорожная травинка, растоптанная среди бела дня. Из понимания снобродства его лицо шагнуло в растерянность. И он растерянно проговорил:

— Ступай домой и присмотри за матерью, а я пойду к Западной протоке.

И пошагал на запад, к протоке.

Пошагал на окраину города.

КНИГА ПЯТАЯ Четвертая стража, начало. Птицы высиживают в головах яйца

1. (00:50–01:10)

Сонная неразбериха на городских улицах изрядно меня напугала. Поначалу все было спокойно. Только слышалось, как люди спят по домам и скрипят зубами во сне. Бормочут во сне. Изредка впереди или сзади раздавались поспешные шаги. Сноброды всегда торопятся. Суетятся. Редко бывает, чтобы сноброд ступал осторожно, словно ищет потерянную иголку. Я увидел, как молодой парень выскочил из окна парикмахерской. С целой охапкой банок и склянок для волос. Кроме банок и склянок, в руках он держал машинку для стрижки, мыло и стиральный порошок. Но другой человек остановился посреди улицы, запрокинул голову и крикнул во все горло:

— Во-ры. Во-ры.

Пока он кричал, третий человек выломал дверь в мясную лавку и вынес оттуда не что-нибудь, а большой котел, в котором варили баранину. Подошел ко второму человеку, опустил котел на землю. Приник к его лицу, вгляделся. И отвесил затрещину.

И человек умолк.

И мир затих.

И они ушли, подхватив котел, точно братья. Очень странно. Таким сделался мир — странным и диковинным, диковинным и непонятным. Оказалось, старые сноброды идут искать смерти. А молодые идут молотить пшеницу или грабить магазины. Парень, обокравший парикмахерскую, сам держал парикмахерскую на другом конце города. Дела у него шли хуже, вот он и пришел грабить чужую парикмахерскую, едва только заснобродил. Конечно, хозяин сам виноват, что бросил свою парикмахерскую. Стемнело, он запер дверь, доверился миру и ушел. Я всегда стригся в его парикмахерской. Теперь ее обокрали, и я заглянул внутрь через разбитое окно. Парикмахерской устроили кражу и погром. Зеркала побили, и осколки лежали на полу. Фотографии причесанных красавиц валялись смятые комками, порванные на клочки. Настольная лампа забилась под стол. Рядом лежало специальное кресло, которое умело подниматься и опускаться. Электрический фен с расквашенным носом валялся под дверью. Едва дыша от усталости, потолочная люминесцентная лампа освещала разгромленную парикмахерскую, как пробившееся из-за облаков солнце освещает холодную пустынную землю. Мир той ночью того дня того месяца того года сделался непролазным, как бурелом. Деревья с корнем вырвало из земли. Ветви обломало, и сучья торчали наружу белой стерней. У обочины, в поле, вдоль ворот, по углам. Всюду лежали сломанные ветви и облетевшие листья, всюду летала сухая трава и полиэтиленовые пакеты. Мир перестал быть прежним миром Горы перестали быть прежними горами. И Гаотянь перестал быть прежним Гаотянем. Я отошел от окна парикмахерской и в ужасе застыл посреди улицы — справа мелькнула тень, и слева мелькнула тень. Какой-то человек пробежал мимо со швейной машинкой на плечах, а за машинкой тянулись нитки, словно вор решил сплести паутину.

Другой человек прошел мимо с телевизором в руках, и ночной скрип его зубов звучал так громко, что казалось, будто это работает телевизор.

Я испугался. Мир обернулся миром воров. Я испугался. Подумал о маме. И скорее побежал домой.

Но оказалось, что у нас на Восточной улице во всех магазинах горит свет. Одни люди стояли в дверях, глазели на улицу, стерегли магазины. Другие вынесли наружу стулья и фляги с водой. Отпивали воду, обмахивались веерами. Возле каждого стула виднелась дубинка или нож. Пока я шел, люди косились на мой силуэт, подобрав дубинки с ножами. Потом разглядели, кто идет, вернули ножи с дубинками на место.

— Ли Няньнянь, это ты. Чего носишься по улицам, будто привидение.

— Куда бегал, спать давно пора.

— Столько снобродов в городе, сидел бы дома, за матерью с отцом присматривал, за магазином присматривал, нечего носиться по улицам, будто привидение.

Я вернулся домой. Толкнул дверь в магазин. И сразу увидел, что в толпе готовых венков прибыло шесть или семь новеньких. Теперь весь магазин был заставлен венками. А некоторые венки не помещались на полу и лежали плашмя сверху. В магазине собралось два или три десятка венков, они толкались в строю, валились друг на друга. Наших венков хватало, чтобы похоронить добрый десяток покойников. Прежде редко выдавался день, чтобы в Гаотянь пришло сразу две смерти. Но сегодняшней ночью сегодняшнего года все переменилось. И неизвестно, что еще случится в городе до утра. И неизвестно, сколько еще будет покойников. Может оказаться, что наших венков не хватит. И два раза по столько, и три раза по столько не хватит. При мысли о покойниках в моем сердце не было страха, только немного беспокойной тревоги. Я протиснулся сквозь венки, чувствуя, как в сердце плещется горячий пот. Тело оставалось сухим и хладнокровным. Но сердце сочилось горячим потом, точно спелый персик, замоченный в воде.

— Мама. Мама.

Я позвал с порога, и мой крик застыл у входа на лестницу, дожидаясь, когда я протолкаюсь через погребальный мир.

Моя мать не лежала во сне в комнате на втором этаже. Навязав полный дом венков, она стояла на кухне за лестницей и заваривала чай в кастрюле. В большой алюминиевой кастрюле, которую всегда брала, чтобы парить пампушки. Налила воды до краев. Зажгла газ, вскипятила воду и теперь бросала в кастрюлю заварку. Она не знала, сколько заварки нужно на такую кастрюлю. Бросила одну щепотку. За ней другую. Сдула облако белого пара, будто солила сварившийся рис.

— Мама.

Я стоял под лампой у лестницы и смотрел на кухню.

— А где отец.

Мать повернулась ко мне, оторвавшись от кастрюли. Пар развесил на ее лице бусинки воды и пота, а щеки покрыл влажной краснотой. Скулы ее светились желтым. Спутавшиеся ото сна волосы были похожи на сорняки, по которым забыли пройтись мотыгой. Теперь мамино лицо напоминало не старую книгу или газету, а отрез мокрого кумача. Тело клонилось набок, словно подрытое дерево. Сама спросила меня об отце, но отвернулась, не дождавшись ответа. Забыла, что спрашивала. Снова ушла с головою в сон. Смотрела только за водой в кастрюле. И щепоть за щепотью бросала в воду сухой чай. Хэнаньский чай синьян. Его привезла из родной деревни толстая хозяйка соседнего магазина сельхозинструментов. Подарила моему отцу. Сказала, такому чаю и в раю бы позавидовали. Бросишь в воду пару веточек, и листья распускаются. И кажется, будто в чашке проклюнулся зеленый росток. Сказала, чашка синьянского чая бодрит и прогоняет усталость. Если одолела простуда, выпей чайник синьянского чая, и будешь как новенький. Жители Центральной равнины редко пьют чай. А жители хребта Фунюшань вообще чаю не пьют. В разгар лета вместо чая готовят бамбуковую воду — заваривают в кипятке зеленые листья бамбука. Бамбуковая вода снимает жар. Имеет прохладную природу. Изгоняет воспаление, гасит внутренний огонь. Но толстая тетушка сказала, что ее чай гасит внутренний огонь не хуже бамбуковой воды, а еще имеет другие полезные свойства, которых бамбуковая вода не имеет. Сказала, что ее чай необыкновенно бодрит и прогоняет сон. Если заклевал носом, после чашки синьянского чая перестанешь клевать. А после двух чашек весь сон как рукой снимет.

И правда. Выпьешь чашку — и сна ни в одном глазу.

Выпьешь две чашки — и до утра не заснешь.

Мы с родителями пробовали тот чай. Попробовали однажды и всей семьей не могли уснуть — говорили и говорили, пока не рассвело.

— Если кто заклевал носом, чашка нашего чая мигом его взбодрит. Выпьет и больше не будет спать, не будет снобродить. — Мать во сне рассуждала о том, как не заснобродить. Готовила чай, чтобы уберечь людей от снобродства. Улыбка на ее лице была вроде весенних цветков персика, вяза и софоры. Она сняла кастрюлю с плиты. Взяла две большие кружки и три чашки. — Идем, идем к дверям. Как увидим сноброда, напоим его чаем.

Я стоял под лампой на кухне и не двигался с места.

— Отец не велел тебе выходить из дома. Отец сказал, чтобы я тебя ни в коем случае из дома не выпускал, пока ты снобродишь.

Я подошел к матери, взял у нее чашки.

— Ты сама лучше выпей. Выпей, тогда проснешься.

Мать отпрянула назад. Правым локтем ударилась о стену. Посуда в ее руках зазвенела.

— Говоришь, мама снобродит. А мама ничуть не снобродит. Просто устала венки плести, но голова у меня такая ясная, будто туда чистой воды налили. — Прижимая к груди чашки и кружки, она ринулась к выходу из магазина. Улыбнулась на ходу. — Нынче ночью владыка небесный сделал нашей семье подарок. Весь город снобродит, а мы не снобродим. Сноброды шатаются по миру, будто неразумные черти. А мы сегодня вроде разумных ангеле». Кто поможет чертям, как не ангелы. Поможем — и больше не будем у них в долгу. Они проснутся и станут благодарить нас с отцом, благодарить нашу семью. — Так она говорила и шла к дверям, и шаги ее были легкими и невесомыми, будто танец.

Я слушал мать и неотрывно смотрел на ее ноги. После аварии мать на всю жизнь осталась хромой. Но сейчас больше не хромала. Не клонилась набок, будто вот-вот упадет. Я удивился, прошел вперед и посмотрел, как мать проталкивается через венки к выходу — ее хромая нога будто отросла. Окрепла. Налилась силой. И спокойно держала тело, не давая ему заваливаться вправо. Я удивленно застыл посреди магазина. Удивленно смотрел, как мать ходит туда и обратно, выносит на улицу столик. Выносит из кухни чашки с кастрюлей. Расставляет на столике. Мать поставила под фонарем у входа лавку и уселась подле кастрюли. Обвела глазами улицу. Какой-то человек нес на коромысле сжатую пшеницу. Скрип коромысла напоминал истошную трель умирающей цикады. Пшеничные снопы поблескивали и качались на коромысле, точно лодки на речной воде.

— Если снопы не могут до утра подождать, хоть чаю выпей.

Человек с коромыслом на нее даже не посмотрел. Молча прошел мимо. Только перекинул коромысло на другое плечо. Другой человек шел мимо и нес в охапке узел размером с пшеничный стог. Шел быстро. Смотрел в одну точку. Тяжело отдувался.

— Ночь на дворе, если дела не могут до утра подождать, хоть чаю выпей.

Человек глянул на мать и зашагал быстрее. Словно за ним гонятся. Какая-то склянка выпала из его узла, звякнула и откатилась на край дороги.

— У тебя упало. У тебя упало.

Но вместо того чтобы нагнуться за склянкой, человек со всех ног припустился бежать.

Мать удивленно посмотрела ему вслед. Встала, подобрала, что у него упало. Оказалось, бутылочка для кормления. А вместе с бутылочкой выпала пачка молочной смеси. У нарисованного на пачке младенца щеки не помещались на лице. Бутылочка и смесь были оклеены яркими ценниками. Так я понял, что еще один магазин обокрали. Что у вора дома младенец, которому нужна бутылочка и молочная смесь. Я вышел на середину дороги, встал рядом с матерью. Проводив глазами убегающего вора, она вернулась к своей кастрюле.

И я своими глазами увидел, что мать больше не хромает.

Не клонится набок, не заваливается в сторону. Походка у нее стала почти каку здоровой. Не знаю, который был час. Глубоко зашла ночь или не очень глубоко. Городская улица была жаркой, тошной, удушливой, не в пример протоке. Снова кто-то шагал в нашу сторону тяжелыми гремучими шагами. Не один человек. Целая компания. Всем за тридцать или за сорок. Матерые. Сильные Отчаянные Они шли и заговорщически перешептывались. Обсуждали, какой магазин ограбить — универмаг, что возле автобусной станции, или торговый центр бытовой техники, что возле универмага. Говорили, торговый центр — одно название, лавка и есть лавка. Только называется торговым центром. Говорили, в универмаге на полках сплошная мелочевка, наберешь полный мешок, а выручишь всего пару юаней. А из торгового центра любой товар уйдет за несколько сотен, а то и за тысячу. Сговаривались, ты стоишь на стреме. Ты вскрываешь окно и принимаешь мешки. А мы заходим внутрь. Командовал и распоряжался бригадир городских грузчиков. Высокий. Дюжий. Обычно его бригада помогала людям с переездом. Увидав у нашего магазина кастрюлю с чаем, они подошли, взяли по чашке и стали пить, не дожидаясь приглашения. И чай полился в глотки, словно вода в пещеру. Только один человек стоял без чашки и сонно клевал носом.

— И ты выпей. Выпьешь — и сон как рукой снимет.

— Какой, к херам, сон. — Дюжий покосился на сонного. — Как заговорили о поживе, пуще всех разбодрился. — Снова обернулся к моей матери: — Все снобродят, а мы ни в одном глазу, когда еще выпадет такая удача. Тут захочешь спать — не уснешь.

Бросил пустую чашку на лавку у входа. Чашка звякнула и описала полукруг. Дюжий махнул своим, чтобы шли следом. Раньше грузчики носили вещи по чужим домам. А теперь понесут к себе. Лица их горели возбуждением, мускулы напружинились. И простыни с мешками, чтобы складывать краденое, были наготове — у одних в руках, у других заткнуты за пояс.

Воздух у дверей натянулся, будто его выкачали.

Воздух на улице натянулся, будто его выкачали.

Пот на моих ладонях собрался в лужицы.

— Не бойтесь, вашу похоронную лавку никто не тронет. — Допил и пошел дальше. Обернулся, бросил напоследок: — Ложитесь спать, грабить похоронную лавку — все равно что могилу грабить. Во всем городе, да во всем мире не найдется человека, который позарится на ваши венки.

Раздался смех. Веселый смех. Одичалый смех. Фейерверком взорвал тихую ночь. И они ушли. Далеко. И мир затих. И тишина мгновенно наполнилась неотвязным ужасом. Мамино лицо испуганно побелело. Глаза больше не смотрели деревянно, отупело и сонно. Она как будто проснулась. В самом деле проснулась. Грузчики напугали маму, вырвали из сна. Она заправила выбившуюся прядь за ухо и, глядя им вслед, сказала — воры. Грабить идут, воровать. Не то спросила. Не то сказала сама себе — правитель небесный, надо скорее разнести по домам чай, люди выпьют, сон прогонят и от воров уберегутся. От этого страха уберегутся. — Сказав так, вернулась в магазин. Будто что забыла. Быстрым, легким и сильным шагом.

Той ночью моя мать будто в самом деле перестала хромать. Походка ее сделалась ровной и аккуратной, как ладное платье, которое было на ней надето. Мать проворно порхала, порхала проворно туда и сюда, как птичка.

2.(01:10–01:20)

Снобродной ночью украсть даже проще, чем подобрать с дороги упавшую вещь.

Торговый центр бытовой техники стоит в сотне шагов к востоку от нашего магазина. Там поворачиваешь на запад, к автобусной станции, где всегда толпится народ. Между универмагом и рестораном будет торговый центр. Три комнаты. Два окна. Одна дверь. Они говорили, что взломают двери и окна. Взяли с собой молотки и стальные ломики. Но ломики не понадобились. В магазине было светло как днем. Свет лился на улицу из дверей и окон, будто в магазине горит утренняя заря. И даже сонный потек слюны у хозяина на подбородке было видно яснее ясного. И даже следы, брошенные его обувью на пол, было видно яснее ясного. Хозяин — мужчина за пятьдесят. Круглолицый. Сутулый. Когда говорит, на губах его порхает радость. И когда не говорит, на губах его порхает радость. Если покупатели берут в его магазине технику, он улыбается. И если ничего не берут, просто ходят по рядам, тоже улыбается. Полки с товаром стоят вдоль стен. Большие и маленькие. На больших полках — большие телевизоры. На маленьких полках — маленькие электроприборы. Еще в магазине стоят холодильники, которые почти никто не покупает. Электрические рисоварки, постепенно добравшиеся до нашего города. Электрические утюги. Электрические фены. А еще гнезда и патроны для лампочек. Аккуратно разложены на полках. Когда у хозяина торгового центра выдается свободная минутка, он обмахивает свой товар перьевой метелкой. Вот и дообмахивался. Воры пришли и встали у порога. Оказалось, хозяин не спит. Оказалось, хозяин зажег свет и обмахивает товар метелкой. Воры остановились в тени у входа и решили не рисковать, не вламываться внутрь. Решили идти дальше. В каком магазине будет темно, туда и залезем. Но только они отступили из тени и пошагали прочь, как хозяин вышел на порог.

— Куда вы. Заходите, покупать ведь не обязательно. — И голос его был ласковым, словно перед ним соседи. Родные братья. Все мы из одного города. Знаем друг друга лучше родных братьев. Надо было уходить. И дюжий подал знак уходить. Но хозяин спустился на улицу, поманил их метелкой. — Самая страда. И жара еще. Который день ни одного покупателя. Заходите, вдруг что-нибудь присмотрите. Вдруг что-нибудь присмотрите.

И они остановились.

Который посмелее, подошел ко входу в магазин. Помахал рукой у хозяина перед глазами. Сказал с ним несколько слов. Довольный, вернулся и встал перед главарем:

— Мать его растак, вроде снобродит. Мы вообще соседи, а он меня не узнал, за покупателя принял.

Главарь на секунду замер. Улыбнулся. Повел подбородком:

— Идем. — И в самом деле повел их к льющемуся из магазина свету. И они в самом деле увидели на лице хозяина широкую улыбку. А распахнутые глаза хозяина улыбались, но гореть не горели. Зрачки прятались за белками. И еще хозяин поминутно тер глаза кулаком.

— Заходите, заходите. Надумаете покупать, не надумаете, все равно заходите. — Улыбнулся, потер лицо. — Как страда началась, товар лежит на папках, будто снег зимой. Который день ни одного покупателя. А мне еще аренду платить.

Вообще-то свой торговый центр Вань Мин построил сам. И когда он строил торговый центр, воры были никакие не воры, а грузчики, нанятые на стройку. Но сейчас он говорил грузчикам, что ему скоро платить аренду. В самом деле принял их за незнакомцев. В самом деле заснобродил и попал в другой мир.

Здоровяк тоже помахал рукой у него перед глазами. Хозяин будто спал наяву, даже не моргнул.

— Будете покупать — сделаю вам скидку.

— Сколько.

— Смотря что выберете.

— Я беру телевизор.

— Который.

— Вот этот, двадцать девять дюймов.

Раньше при встрече они называли его хозяин Вань. А сейчас все стали незнакомцами. Он был в мире сна, они в мире бдения. Он был дельцом, который торопится сбыть товар. Они были покупателями, которые пришли к нему за покупками.

— Я телевизор себе присмотрел.

— А я холодильник.

— Если сделаешь подешевле, мы все уйдем отсюда с покупками.

Вообще-то они заговаривали хозяину зубы, ждали случая что-нибудь украсть. Но Вань Мин сказал:

— Правда будете покупать. Будете покупать — я сброшу цену. Сброшу тридцать процентов. Самая большая скидка. Таких цен и во сне не бывает. Если каждый возьмет товара на две тысячи, сброшу вам тридцать процентов.

— Хорошая цена.

— Да, хорошая.

— Так будете покупать. Тогда выбирайте. Вы пока выбирайте, а я пойду воды попью. — Сказал так и пошел за стойку. Пока шел, ударился об угол. — Твою налево, спать охота. Жара еще. Ничего не вижу. Без вас закрыл бы магазин и спать лег.

И правда опустился на табурет, лег грудью на прилавок и заснул. Не выпуская из руки стакана с водой.

И сразу раздался храп, будто в магазин залетела туча комаров. И воры дружно замерли. Обрадовались. Будто птицы свили у каждого в голове гнездо и теперь высиживают яйца в тепле и довольстве. У того вора, который стоял возле телевизоров и делал вид, что выбирает товар, рука так и застыла на телевизоре, а улыбка — на лице. Который делал вид, что выбирает рисоварку, подхватил ее и сунул себе под мышку. Но потом увидел, что остальные стоят перед холодильниками и телевизорами, бросил рисоварку и тоже схватился за телевизор.

И каждый украл, каждый вынес из магазина по своим потребностям. И торговый центр бытовой техники разом опустел.

3.(01:21–01:50)

Мать заварила новую кастрюлю чая.

В первый раз она бросила туда семь или восемь щепоток старой заварки. Теперь насыпала две полные пригоршни. И чай получился густым, словно целебный отвар. Бордовым. Благоухающим горячо и свеже. Чаинки качались у края кастрюли, словно плавник на речной воде.

— Отнесешь чай в дом пятого дедушки на Верхней улице. Отнесешь, скажешь, если кого в сон клонит, выпейте нашего чаю. Скажешь, нипочем не давайте домашним спать. Кто заснет — заснобродит. А как заснобродит, быть беде.

Я ничего не ответил и не сдвинулся с места, стоял и смотрел в глаза матери. Сон из ее глаз пропал, и они походили на два пересохших озера, которые снова наполнились водой. Сон из пыльных белесых снобродных глаз не то вышибло страхом, не то вымыло паром от заваренного чая. В уголках маминых глаз залегло много морщин. Как в горах много ложбин и ущелий.

— Ступай. — Мать шагнула ко мне. Чашка в ее руках качнулась. — Твой отец виноват перед людьми. И дядя виноват перед людьми. Разнесем людям чай и будем в расчете. И вернем долги.

Слова ее звучали как по писаному. И выходило все как по писаному. Будто она не чай собралась разносить, а отвар из золота и серебра. И я с чашкой в руках торопливо шагал сквозь уличную мглу. Будто верил, что чашка чая вернет долг. Но понимал, что чашкой чая никакого долга не вернуть. И в конце концов пришел к дому пятого дедушки.

— Пятый дедушка, в городе воры. Выпейте нашего чаю, и сон как рукой снимет, воры придут, а вы не спите. — Ворота открылись, пятый дедушка недоверчиво вперился глазами в чашку. Словно ему предлагают отравленное снадобье. — Не верите — сами попробуйте, сон как рукой снимет. Правда, как рукой снимет.

Пятый дедушка смотрел настороженно. Смотрел настороженно, но все-таки вынес из дома свою чашку, и я перелил туда наш красный и черный чай. Земля под фонарями грязно желтела. А между фонарями была цвета помоев в сточной канаве. Какой-то человек быстро прошел мне навстречу. Другой обогнал и пробежал мимо. Люди так спешили, что даже не подбирали, если из рук у них что-нибудь падало. Например, пластиковые шлепанцы. Красная юбка из гладкого шелка. Чашка за чашкой я разносил мамин чай, и если она велела идти к Чжанам, шел к Чжанам. Если велела идти к Ли, шел к Ли. Звал хозяев, протягивал чашку в открытые ворота. Говорил слова. Обратной дорогой смотрел под ноги и подбирал, если у кого что упало.

Когда я относил чай в шестой дом, на перекрестке мне встретилась семья из трех человек. Мужчина лет сорока. Без майки, в одних трусах. На плече коромысло с бамбуковыми корзинами. В одной корзине голова от швейной машинки. В другой подставка. И аккуратные рулоны с тканью. И новенький костюм. Они обокрали швейное ателье. Так и есть, обокрали швейное ателье. Его жена прижимала к груди целую охапку лоскутов. Один лоскут упал на землю, и я понял, какое ателье они обокрали. Увидев меня, все трое попятились к обочине. Словно увидели, как возвращается домой хозяин ателье. Как выходит на улицу жена хозяина. Я смотрел на них, не двигаясь с места. Мутный свет фонарей заливал лица желтизной. И поверх желтизны висел пот.

— Выпейте чаю. — Я подошел ближе. — Выпейте, не будет в сон клонить, не заснобродите — Мальчик парой лет младше меня спрятался за мать, взял ее за руку. Его желтушечное лицо сделалось белым Как стены в больнице. Мужчина выступил вперед и загородил собой жену с сыном.

— Вали отсюда. Сам ты снобродишь. Сделаешь еще шаг — тебя тоже прикончу. — Он перебросил коромысло с одного плеча на другое. Чтобы корзина с головой от швейной машинки оказалась впереди. Я остановился. Оторопел. И попытался объяснить.

— Это чай. Специальный чай, чтобы прогнать сон. — Протянул им чашку. И подшагнул еще немного вперед. — Крепкий чай. Если кого клонит в сон, чай поможет взбодриться. Если кто заснобродил, чай его разбудит. — Снова протянул им чашку. И когда чашка оказалась совсем близко, он вдруг швырнул коромысло на землю. Вытащил из корзины с головой от швейной машинки нож. Тесак. Тыльная сторона лезвия чернела ржавчиной. Острие поблескивало.

— Жить надоело. Еще шаг — и я тебя прирежу.

Я застыл на месте. И руку с чашкой отдернул.

— Вали отсюда. Малец еще, не то бы я тебя прирезал.

— Это правда чай. Выпьете и в себя придете. Спать расхочется.

Пока я пятился, чай выплеснулся и облил мне руку. Не горячий и не холодный. Теплый, липкий. Я смотрел на человека со швейной машинкой. На его семью. Допятившись до середины дороги, я уже не знал, бросить мне чашку и бежать домой или нести ее дальше, в шестой дом. В шестом доме жила семья Гао. На покойнике из семьи Гао мой отец тайком заработал четыреста юаней. А мой дядя сжег покойника из семьи Гао и вытопил из него весь жир до последней капли. А пепел с костями выгреб из печи, ссыпал в урну и отдал родственникам. Семья Гао ничего о том не знала. Как днем не знаешь, какой сон тебе снился ночью. Как спящий не знает, что с ним было до сна. И я недвижимо застыл посреди дороги. И увидел, как издалека к нам приближается силуэт. И они увидели. Спрятали нож. Закинули коромысло на плечо.

— Скажешь кому с утра, что нас видел, — я всю твою семью в крематорий отправлю.

Уходя, он не забыл пригрозить мне, не забыл припугнуть. Не забыл напоследок окинуть меня свирепым взглядом. Словно ненавидит меня. И боится. От страха его взгляд полоснул меня по лицу, будто лезвие. Все трое зашагали в другую сторону, и шаги вдруг зазвучали так быстро, словно они пустились бежать. И даже тогда я не подумал, что надо посмотреть, каков этот человек из себя. Каковы из себя его жена с сыном. Местные они или не местные. Так перепугался, что забыл. В голове все побелело и перепуталось, как на опустевшем горном склоне посреди зимы. Как в книге Янь Лянькэ, похожей на заброшенное кладбище. Словно все случилось во сне, словно я сноброжу. А вдруг я и правда заснобродил. Если правда, до чего это странно и занятно. До чего чудно. Мне тоже захотелось оказаться снобродом. Я попробовал отхлебнуть из чашки. Крепко ущипнул себя за правую ногу. Ноге сделалось больно. Во рту сделалось мокро и приятно. Я понял, что не сноброжу, и немного расстроился. Фонари горели вполнакала Из пятна фонарного света я снова отступил в темноту и увидел, как семейство с коромыслом уходит дальше и дальше.

Зато одинокий силуэт становился ближе и ближе.

Еще ближе. И шаги его звучали знакомо, как слова, вычитанные из книги.

Как названия книг Янь Лянькэ, как имена книжных героев.

Это был мой отец.

Да, мой отец. Он возвращался от протоки на окраине города.

И чем ближе он подходил, тем меньше напоминал отца. Он так скрючился, что смахивал на бредущую по дороге мышь. А тяжелым дыханием походил на одолевшего дальний путь слона. Или на человека, который только что закончил тяжелую работу и еще не успел отдохнуть. Вся одежда на нем промокла. Майка слева на груди порвалась, из дыры свисал лоскут. На штанине тоже зияла прореха, и в свете фонаря я видел алую кровь на белой ноге. Маленькое круглое лицо сделалось белым и желтым. Бледным и желтым.

Его избили. Вроде избили. Вроде хорошо избили. Левый уголок рта опух и посинел, словно кровь оттуда сейчас хлынет наружу. Не может хлынуть наружу, вот и копится там, не находя выхода.

На окраине города мой отец совершил подвиг, достойный святого. Подобно Крестителю, он омывал лица снобродов водой из Западной протоки. Выкрикивал, вымывал из них сон. Бамбуковым шестом вытащил из протоки несколько стариков, которые по снободству своему решили топиться, а как прыгнули в воду и проснулись, топиться раздумали. Люди говорили, когда отец спас от снобродства и смерти всех молодых и старых снобродов у Западной протоки, он понес в деревню труп старухи из семьи Ян, которую спасти не сумел. Понес к восточным кварталам. Но по пути из восточных кварталов в середину города сделался таким, как я его увидел. Похожим на мышь. На ягненка. На цыпленка, напуганного собачьими или кошачьими зубами. На собаку, побитую случайным прохожим. Сделался больным. Искалеченным. Жалким и сонным. И уставшим до изнеможения. Словно он несколько десятилетий подряд без сна и отдыха возделывал землю. Несколько десятилетий подряд держал путь. Словно стоит только ему остановиться, и он уснет. Уснет и повалится наземь. Чтобы не повалиться наземь и не уснуть, он встал передо мной, похожий на вырытый из земли гнилой деревянный столбик, который много лет спал в земле, но теперь его вырыли, и он встал передо мной.

— Отец. Отец.

Я позвал его раз и другой. Позвал раз и другой, но отец не отозвался. Не отозвался, но стоял передо мной, похожий на гнилой деревянный столбик, который много лет лежал зарытый в земле. Стоял посреди улицы, словно посреди безлюдного и бескрайнего поля. Смотрел вроде на меня, а вроде и в сторону.

— Вот и поделом, кто просил брать грех на душу. Поделом, кто просил брать грех на душу.

Он вроде и мне говорил. А вроде и пустоте у меня за спиной. Бормотал себе под нос. Бурчал про себя. Пока говорил, на лице висела бледная желтоватая улыбка. Вымученная улыбка, неизвестно что означавшая. Улыбаясь, он скользнул глазами по Южной улице у меня за спиной.

— Няньнянь, ты ведь мой сын. А коли так, пойдем вместе отбивать людям земные поклоны. Пусть нас поколотят. Пусть обругают. Кто виноват, что семья Ли в долгу перед людьми. Кто виноват, что твой скотский дядя в долгу перед людьми.

Я видел белки полуприкрытых отцовых глаз. Похожие на два лоскута грязной белой холстины. А зрачки были как две капли разбавленной туши, упавшие на белые лоскуты. И тушь перестала быть черной. И лоскуты перестали быть белыми. Черное смешалось с белым, граница размылась. Так сразу и не поймешь, где зрачки, а где белки. И только приглядевшись, понимаешь, что белки испачкались. И только приглядевшись, понимаешь, что зрачки черные, желтые, серые и белые сразу. И черного разве что самую малость больше. Самую малость, ровно столько, чтобы различить, где зрачки, а где белки.

Я понял, что отец заснобродил.

Теперь и отец заснобродил.

Увидел, что лицом он точь-в-точь как деревянная доска или кирпич в городской стене. Может, никто его и не бил. Может, он заснобродил, споткнулся и упал, порвал майку со штанами, набил шишку. И шишка была никакой не страшной. Просто блестящий кровоподтек, с которым его лицо не так сильно походило на деревянную доску или кирпич в старой городской стене.

— Отец, ты чего. Выпей чаю, мама заварила. — И я протянул ему чашку с остатками остывшего чая.

Но он снобродил, он был во сне, всем существом погруженный в свои мысли. Махнул рукой и опрокинул чашку. Чай вылился на землю, на улицу. Будто нарочно выплеснул воду, которую я поднес ему умыться.

— Ты мой сын или не мой. Люди твоего отца в грош не ставят, и ты туда же.

Ростом я не удался, но другого отца тебе взять неоткуда.

На душе моей грех, но другого отца тебе взять неоткуда.

Идем. Вместе с отцом отобьешь людям земные поклоны.

Отец взял меня за руку и повел обходить дома в южных кварталах. Оказалось, все эти дома я уже обошел, когда разносил чай. Дом пятого дедушки. Дом шестого дядюшки. Дом тетушки У. Дом сестрицы Ню. У каждого дома отец стучал в ворота. Звал хозяина. Хозяин открывал и не верил своим глазам, потому что отец падал на колени и тянул меня за собой. Вскидывал голову, глядел хозяину в лицо. И пока тот соображал, что к чему, отец принимался плакать и умолять:

— Избей меня, пятый дедушка. Избей. Ли Тяньбао не человек, а скотина, избей меня как следует.

И пятый дедушка стоял на месте, не зная, что и думать.

У ворот пятого дедушки висела лампочка на полтора десятка ватт. Лила грязный и желтый свет. И лицо пятого дедушки было желтым и недоуменным.

— Что случилось. Что случилось.

Обомлевший и окаменевший, пятый дедушка хотел подойти и поднять отца с колен. Поднять меня с колен. Но остановился перед отцом, будто что вспомнил. Лицо его побелело. Упертые в отца там заострились и похолодели. Голос застуденел.

— Тяньбао, да что с тобой такое, в самом деле.

Отец поднял голову. Не поймешь, снобродит или нет. Голос звонкий, но с хрипотцой.

— Это я тогда донес в крематорий. Донес в крематорий, что тетушка в земле лежит, по моему доносу ее выкопали из могилы и сожгли.

Пятый дедушка остолбенел.

Пятый дедушка смотрел на моего отца, как смотрят на собаку, нажравшуюся человечины. Я стоял на коленях рядом с отцом, глядя снизу вверх на старенького, восьмидесятилетнего дедушку. Его короткие седые волосы качнулись под электрическим светом. И козлиная бородка качнулась под электрическим светом. Дряблая обвисшая кожа на щеках подобралась, дрогнула и снова подобралась. Он будто хотел что сказать. Будто правда хотел отхлестать моего отца по роже. Но что ни говори, а пятый дедушка был старик, разменявший девятый десяток. Что ни говори, а крепко поколотить, крепко обругать моего отца он уже не мог. Уголки его рта дернулись вместе со щеками. Дернулись, он оглянулся, посмотрел во двор. И лицо его покрылось испуганной краснотой.

— Тяньбао, живо вставайте.

Не дай бог кто из моих сыновей узнает. Не дай бог Дашунь узнает.

Мой отец заглянул пятому дедушке за спину и правда поднялся на ноги. Отец поднялся на ноги, и я поднялся следом. Пятый дедушка поднял нас на ноги, мы заглянули ему за плечо, обвели глазами двор.

— Отец, кто пришел.

Ночь в самом деле принесла из дома голос Да-шуня, сына пятого дедушки. И отнесла обратно ответ:

— Никто. Пришли предупредить, что в городе воры.

Снова повисла тишина. Тишина, посреди которой пятый дедушка быстро теснил нас со двора. Отец опустился на колени и отбил пятому дедушке еще один заполошный земной поклон. Заполошно вскочил на ноги и вывел меня за ворота. Вывел за ворота, остановился на краю дороги, и пятый дедушка замахал руками, чтобы отец больше не вспоминал о прошлом, больше не вспоминал.

— Не будем прошлое ворошить, тем более Нянь-нянь принес нам сегодня бодрящей заварки.

И пятый дедушка быстро затворил ворота. И закрылся от прошлого, оставил его у отца за спиной.

Я стоял подле отца на краю дороги. Увидел, что вместо вдоха отец сделал длинный выдох. Длинный, как веревка для обвязки снопов. Длинный, как широкая и легкая дорога. Веревка развязалась, и колосья рассыпались. Дорога раздвинулась, и человеку полегчало. И отцу полегчало. И мутную сно-бродную серость на его лице смочило румянцем.

— Идем. К следующему дому. Ничего тут нет такого страшного, если подумать. Обойдем еще несколько домов, и отец твой избавится от бремени. И мы с твоей матерью заживем спокойно.

Рука, которой отец держал мою руку, была мокрой от пота.

И в середине моей ладони тоже собралась целая лужица пота. И когда он отпустил мою руку, чтобы вытереть мокрую ладонь о столб, тыльную сторону ладони обдало прохладой. Я разжал стиснутые неизвестно когда кулаки, и ладонные ямки тоже залило прохладой.

От прохлады на сердце правда полегчало. Будто и нет никакого снобродства. Почти будто и нет никакого снобродства. И отец думал ясно. Говорил ясно. Я видел деревянный и кирпичный оттенок на его лице, но пятый дедушка не заметил, что отец снобродит, хотя сам не спал. Отец в полусне отбивал людям земные поклоны и просил прощения. Каялся. Так он и каялся, так и просил у людей прощения. Так все и было, честное слово. Ходил по домам, как пьяный. Пьяный говорит одно, другое, пятое и десятое, а как протрезвеет, все забывает и уже не говорит. Отец едва заметно покачивался на ходу, а так никто бы не сказал, что он спит. И соображает только наполовину.

И мы пошли дальше. Пошли к бедному дому дядюшки Лю. На улице все время казалось, что где-то прячется шум, способный потрясти небо и землю. Но стоило прислушаться, и все звуки стихали. Луна оставалась мутной и тусклой. Не то застыла над головой, не то шагает по небу. И облака оставались прежними — там наползают друг на друга, тут зияют прорехами. Тонкие, клочковатые, из-за них городские улицы и переулки душило тревожной дымкой. Который шел час. Не разобрать, который шел час и которая минута. И я поспешил за отцом. Пустую чашку оставил на камне у ворот пятого дедушки. Чтобы забрать ее и отнести домой, когда пойдем назад.

Следующий дом. Стучим в ворота.

Стучим в ворота, зовем хозяев.

Если нам открывает хозяин или кто из старших, отец падает на колени. Бухается на колени.

— Бей меня. Бей. Плюй мне в лицо. Плюй в лицо. И вдруг говорит, что это он в свое время донес в крематорий на их покойника и заработал четыреста юаней. И человек цепенеет. Немеет. Не знает, что и сказать. В конце концов, дело было полтора десятка лет назад. В конце концов, обязательную кремацию придумал не кто-нибудь, а государство.

В конце концов, мы с отцом не просто признали вину, а еще и на колени упали. Что теперь сделаешь.

Вот хозяин постоит немного с открытым ртом. Подумает.

— Тяньбао, так это правда ты.

Отец кивнет, не вставая с колен. Человек позлобится немного и прощает. Милует. Роняет несколько фраз, не холодных и не горячих, горячих и холодных одновременно.

— Никогда бы на тебя не подумал. От земли не видать, а таких дел натворил. Еще говорят, хозяева погребального мира с директором крематория разного поля ягоды. И венки продают недорого. На покойниках не наживаются. Никогда бы на тебя не подумал. Вставайте, верно говорят, не суди людей по наружности. Вставайте, верно говорят, повинную голову не рубят. Вставайте, ночь на дворе, ступайте домой спать. И жена твоя давеча отправила к нам Няньняня с чашкой бодрящего чая от дремы и снобродства.

И мы с отцом вставали.

Шли к следующему дому.

А потом к следующему дому.

Хозяина того дома звали Гу Хунбао. Гу Хунбао был немного старше моего отца. Немного выше моего отца. И чашку, которую я оставил у ворот пятого дедушки, мать велела отнести Гу Хунбао. Надо было отнести. Передать Гу Хунбао знак ее доброго участия. Но я не успел. И поставил чашку на перекрестке, у ворот пятого дедушки. И потому все повернулось иначе. Все будто в шутку сделалось серьезно. Серьезнее, чем думал отец. Серьезнее, чем я себе напредставлял. Мы постучали в ворота. Вошли во двор. Увидели посреди двора Гу Хунбао и бухнулись на колени.

— Вы чего, вы чего, Ли Тяньбао, вы чего творите.

Лампы у него во дворе горели ярче яркого. Не знаю, как у Гу Хунбао появились деньги. А только ни с того ни с сего взяли и появились. Появились деньги, чтобы пить и до посинения играть в карты. Чтобы построить трехэтажный дом, облицованный белой керамической плиткой. И дела Гу Хунбао шли лучше некуда, Гу Хунбао катался в своих делах точно сыр в масле. И в ярком масляном свете фонарей было видно, что двери его дома железные и красные с золотыми и серебряными узорами. А окна забраны ажурными стальными решетками, покрытыми зеленой краской. Во дворе росли цветы и торчала целая клумба с цветами. А в новеньком гараже с черепичной крышей стояла черная машина. И мы с отцом упали на колени напротив нового гаража. Упали коленями на бетонную площадку. Вдохнули запах спиртного, пропитавший Гу Хунбао с головы до ног. И отец, вдыхая запах спиртного, повинился перед Гу Хунбао и признался, что доносил в крема торий. Рассказал, как терзался совестью, как мучился виной, как давно хотел во всем признаться, как полтора десятка лет маялся, но так и не решился прийти.

— А нынешней ночью весь город спит, весь город снобродит, и у меня нынче в голове то темно, то светло, то светло, то темно, будто во сне, вот я и пришел.

Пришел во всем признаться.

Пришел попросить прощения.

Поколоти меня, если хочешь.

Выбрани, если хочешь.

Братец Хунбао, поколоти меня и выбрани, я заслужил.

Думал, тем все и кончится. Думал, придется выслушать от Гу Хунбао еще несколько насмешек, еще несколько упреков, тем все и кончится. К тому же мать Гу Хунбао вообще сожгли не по отцову доносу. В крематории без него дознались, что семья Гу устраивает тайные похороны. И катафалк остановился у ворот дома Гу, не успел отец добежать до крематория. Но он все равно сделал работу, пришел в крематорий. И дядя выдал ему в награду двести юаней. И потому отец решил зайти в дом Гу. Повиниться и покаяться. Но не думал, что Гу Хунбао, выслушав его исповедь, возьмет и посинеет лицом. Глаза его возьмут и выкатятся наружу. Он вдруг метнулся к гаражным воротам, схватил дубинку и занес ее над нашими головами.

Твою мать, Ли Тяньбао, так это ты.

Твою бабку, Ли Тяньбао, так это ты.

Ети твою прабабку. Полтора десятка лет прошло, а я той обиды ни как не забуду. Не думал, что ты такого дурака сваляешь, заявишься ко мне в сно бродную ночь и во всем признаешься.

Оказалось, голосок у Гу Хунбао тонкий, как у ба бы. Оказалось, мужчина с бабьим голоском, если его разозлить, становится будто током ударенный. Он прыгал и скакал на месте, размахивая дубинкой, и дубинка подпрыгивала вместе с ним и дрожала в свете фонарей. А дальше дело приняло совсем другой оборот. Точно испуганная лошадь, что несет седока в другую сторону. Когда Гу Хунбао выкрикнул первое ругательство, отец сделался похож на спящего в своей кровати, которого со всей силы треснули по щеке, хотел проснуться, но сон оказался таким крепким, что не дал ему проснуться. Но когда Гу Хунбао провизжал второе ругательство и бросился за дубинкой, отец вдруг вынырнул из сна. Вдруг вытаращил сонные глаза, до той поры прикрытые веками.

— Ох, что же со мной такое. — Так он крикнул и выдернул меня из-под дубинки, которую занес Гу Хунбао. Выдернул из-под дубинки и поспешно отшагнул назад. А потом выставил меня под дубинку, будто щит. — Братец Хунбао, ты что же, правда нас бить собрался. Меня бей, не страшно, но неужто у тебя на ребенка рука поднимется, на твоего племяша Няньняня. Давай. Бей, чего ты. Бей. Коли рука поднимется, до смерти его забей.

И отец толкал меня прямо под дубинку. И крепко держал за плечи, готовый чуть что спрятать за собой.

И я защитил его от дубинки Гу Хунбао. Малолет ством своим одолел Гу Хунбао с его дубинкой. Я страшно испугался. Растерялся. Струсил. Переполошился. Кожа на голове и на теле разом покрылась потом, пот ручьями стекал с лица. Но когда Гу Хунбао увидел, что отец толкает меня под дубинку, его дубинка застыла в воздухе. И весь он застыл. И в ту секунду отец его победил. Явью победил сон.

— Братец Хунбао, я сейчас с тобой во сне говорил. Чего во сне не наплетешь. Тебе самому часто случается выпить, а что по пьяни говорил, на трезвую голову разве скажешь. Даже в суде пьяные и снобродные слова не имеют силы. Пьяные и сно-броды — вроде помешанных, так разве можно верить словам сноброда. Разве можно верить моим словам.

И Гу Хунбао оцепенел. Оцепенел на том самом месте, где мы с отцом стояли на коленях. Занесенная над нашими головами дубинка обмякла и застыла в воздухе. Не знаю, о чем он думал. Может, о том, как любит напиться вдрабадан, а может, о том, как это странно — видеть сны, как странно — снобродить. Впился глазами в лицо отца. Впился глазами в мои глаза. Словно хотел понять, спит мой отец или все-таки не спит. Снобродит в сонном снобродстве или бдит недреманным бдением. Но как ни крути, а синева на его лице поблекла. Как ни крути, а лицо его тоже сделалось отупелым. И занесенная над нами дубинка мягко опустилась. Но мой отец боялся снова прогневать Гу Хунбао. Стоило дубинке обмякнуть, и он потащил меня прочь, за ворота. Быстрыми, быстрыми шагами. Словно хотел сбежать. Хотел удрать и сбежать.

— Как же меня угораздило заснуть, проснуться и снова заснуть. И снова заснобродить. Меня изб и ли, а я все равно заснул, все равно заснобродил, — говорил отец сам себе. Бормотал себе под нос. Быстро шагнул за ворота, обернулся и прокричал вышедшему следом хозяину: — Гу Хунбао, сноброда слушать нельзя, ты не бери в голову, что я там наболтал. Сейчас мать Ян Гуанчжу с восточного конца улицы пошла искать своего мужа, который полтора десятка лет как помер, утонула в протоке, и я понес ее труп домой. А как принес домой, возьми и скажи Ян Гуанчжу, будто и мать его погубил, и отца с бабкой.

Сам посуди, если б я погубил его мать и отца с бабкой, стал бы признаваться.

Посмотри на меня, под силу мне трех человек на тот свет отправить.

Слышал меня, Гу Хунбао, и не забудь, кто тебя относил на закорках домой, когда ты пьяным на улице валялся.

Ложись спать, Гу Хунбао. А что твою мать увезли в крематорий и сожгли, я здесь ни при чем, так и знай. Просто сам до сих пор гадаю, кто у нас на такое сподобился, а нынче заснобродил и впросонках себя оговорил.

Ступай домой. И не забудь, моя мать тоже хотела в земле лежать, да только я стукача испугался и отнес ее на закорках в крематорий.

Стоя посреди улицы, мой отец много всего наговорил Гу Хунбао. Стоя в воротах, Гу Хунбао растерянно слушал все, что наговорил ему мой отец. Словно только что протрезвел, а теперь стоит и вспоминает сказанное и сделанное по пьяни. Вот так все и было. Так все и происходило. Такой и была та ночь. Мириады событий от начала и до конца жизни. Только что отец спал, а Гу Хунбао был пьяным. А теперь он протрезвел. А отец проснулся. И оба перестали быть такими, как были до этого. И начали говорить и слушать, запутывая все еще больше, чтобы стало совсем не разобрать, где черное, а где белое, где правда, а где ложь.

Запутав и вывернув все наизнанку, отец в самом деле пошел восвояси.

Дорогой он повторял, что спать больше нельзя, никак нельзя — заснобродишь, и быть беде. Быть покойнику. Бросив Гу Хунбао стоять в воротах, он заполошно схватил меня за руку и потащил домой.

И мы заполошно пошагали домой.

КНИГА ШЕСТАЯ Четвертая стража, окончание. В гнездах вылупились птенцы

1. (01:50–02:20)

Случилась беда.

Снова случился покойник.

Едва успев отойти от ворот дома Гу Хунбао, мы поравнялись с тем самым швейным ателье. Швейное ателье стояло наискосок от дома Гу Хунбао. Дорогой туда мы думали только о доме Гу Хунбао, по сторонам не смотрели. А как пошли обратно, увидели швейное ателье. На улице стало еще больше, еще больше деловитых шагов. Кто снобродил, бежал грабить. Кто не снобродил, тоже бежал грабить, пока можно.

— Воры. Воры, — откуда-то донесся крик, похожий на порыв слабого колючего ветра. Но вот колючки поникли. Крик притих. И ветер умолк. Фонари на улицах и в переулках светили грязным и желтым, будто хотели помочь ворам разглядеть дорогу. Будто хотели спрятать, затуманить вориные лица. Снова какие-то люди шагали нам навстречу. С узлами и мешками за спиной. Прошли мимо, задев нас плечом, и я оглянулся. И отец рванул меня за руку.

— Мы ничего не видели, ничего не видели.

Люди прошли мимо, и отец снова обхватил меня за плечи. И потащил дальше, к дверям швейного ателье.

Двери ателье были распахнуты настежь. Двери выходили на улицу. На дверях висела деревянная вывеска. С большими красными иероглифами КРОЙКА И ШИТЬЕ. В ночи иероглифы казались черными и мутными. Мутными, но отчетливыми. Отчетливо источали сырой и жаркий запах крови. Я посмотрел, откуда идет запах, и увидел, что у входа в швейное ателье лежит человек в луже черной крови. Покойник. Руки его высучились вперед, будто ветки у дерева. Пальцы мертвой хваткой сжимали ремень от швейной машинки. Увидев такую картину, мы с отцом с грохотом замерли в фонарных лучах. Не успел я толком ничего рассмотреть, как отец снова рванул меня за руку и оттащил назад. Не хотел, чтобы я видел кровь и труп в крови. Но я все равно увидел. Кровь была точно лужа грязи. Мертвая голова вроде расколотой о землю тыквы. А сам покойник лежал в крови, напоминая человека, который улегся в грязевую ванну. Отец впился глазами в мертвого и не говорил ни слова. Отец впился глазами в мертвого и прокричал:

— Эй. Портной Лю. У вас дома беда. У вас покойник. Вы что, так и спите. Правитель небесный, так и спите.

И тут я вспомнил человека с тесаком, швейной машинкой и рулонами ткани на коромысле. И снова увидел, что отец у меня хоть и низенький, но голосище у него будь здоров — летит выше деревьев, до самого неба. Голос у отца такой сильный, что достанет до самого неба, как настоящая лестница Достанет до самых облаков, и можно будет забраться по нему на облака, схватить дымчатые звезды и месяц.

И в окне внутренней комнаты ателье сразу зажегся свет. И отец потащил меня за руку домой. Побежал сломя голову.

Случился покойник.

Настоящий покойник.

Через большое сноб родство тут и там случались покойники. И не все покойники сами искали смерти, вешались или топились в протоке. Были и такие, кого обокрали, ограбили, зарезали. Казалось, повсюду на улице звучат шаги воров и грабителей. И еще казалось, что нигде они не звучат. Повсюду кричали и голосили — берегись воров, берегись грабителей. И звенела мертвая тишина — мертвая тишина, что звенит после криков про воров и грабителей. А в мертвой тишине дрожал и растекался по городу запах крови, запах убийства, запах страха. Отсюда было слышно, как на соседней улице грабят и кричат — убивают. А выйдешь на соседнюю улицу, и чудится, будто крики летят с другой улицы, из другого переулка.

Все куда-то спешили. Торопились, спешили. Без умолку бормотали себе под нос. Касаясь друг друга плечами, друг друга не узнавали. Друг на друга не оглядывались. Словно кругом ни души. Словно весь мир спит и только сноброд не спит, а спешит по своим делам. Если он знает, чего хочет, идет во сне и делает, что хочет. Если не знает, чего хочет, носится в разные стороны по снобродной ночи. На восток пойдет. Потом на запад. Наткнется на стену, повернет в другую сторону. Наткнется на дерево, хлопнет себя по лбу. Хлопнет себя по макушке. Хлопнет себя по ляжкам или по заднице. Словно проснулся или вспомнил, что ему надо делать не то, а совсем другое. Вот он разворачивается и отправляется делать свое другое. Вот он стоит столбом, а потом принимается делать какую-нибудь глупость или ничего не делать. Бездумно блуждает по улицам. Заглядывает под каждый камень, под каждый листок. Будто что ищет. А на самом деле ничего он не ищет. Перед глазами у него только туман и дрема, точно он лазит по болоту. Бултыхается в болоте. И сквозь бултыхание слышится храп. Словно дышать из болота выходит не очень сподручно.

На улице будто развернулась ярмарка. Не бойкая ярмарка с толпой народа. А ленивая ярмарка, какая бывает после страдной поры. Страда миновала, люди решили отдохнуть и пришли на ярмарку погулять и поглазеть. Купить что-нибудь или продать скуки ради. Но даже посреди ленивой ярмарки находились такие, кто спешил, торопился и бежал по улице быстрее ветра. Будто на автобус опаздывает или на поезд. И никто не знал, что творится в укромных уголках на изнанке улицы, обратившейся в суматошную ярмарку.

Что там может твориться.

А творились покойники.

Да, творились покойники. Один, и не один, и много.

Люди проходили мимо покойников, словно их не видят. Проходили мимо мертвых у дороги, как проходят мимо задремавших на речном берегу. Но мой отец проснулся, и мы увидели покойников. Отец наклонялся к покойникам, заглядывал им в лица. Из дома Гу Хунбао он вышел проснувшимся. Наткнувшись на труп возле швейного ателье, стряхнул с себя последний сон. А когда увидел покойников по краям дороги, сна не осталось ни в одном глазу. Оказывается, покойники отгоняют сон. Запах крови отгоняет сон. Как дымовая спираль отгоняет комаров. Надо пойти к старосте и рассказать, что случилось. Пойти в городскую управу и рассказать, что случилось. Идем в полицейский участок, поднимем тревогу, расскажем, что случилось, отправим полицию разбираться. Сначала отец хотел вернуться домой, но, когда мы дошли до перекрестка, передумал. Повел меня к дому старосты. Мы быстрым шагом миновали один сон, и другой, и третий. Миновали целую толпу снов и еще одну. Словно миновали лесную чащу. Все сноброды шагали высоко поднимая ноги, тяжело опуская их на землю. Медленно давя ступнями дорогу и быстро выбрасывая ноги вверх. Но вот что странно, все они спотыкались и спешили, но почти никто не падал. Почти никто не просыпался, растянувшись на неровной дороге.

Не знаю, до какого часа уже опустилась ночь. Наверное, до петушиного крика, до двух часов пополуночи. До середины четвертой стражи, когда бык жует жвачку[28]. И в этот самый час, пока мы шагали к дому деревенского старосты, нам встретился бывший сосед, который возвращался в город из дома на дамбе. Сосед наш вроде тоже снобродил, с одного конца улицы поспешно шагал в другой конец и ступал по дороге нетвердо. Рубашка заправлена, костюм опрятный — другим снобродам не чета. На ногах кожаные сандалии, точно он встал по нужде и спросонок сунул ноги в сандалии. Встал по нужде и спросонок пошел в город. Пошел домой. Не говорил ни слова, и лицо его напоминало нечитаную книгу, в которой половина иероглифов написана с ошибками. Он прошел мимо, и я громко его окликнул:

— Дядюшка Янь, что с тобой. Ты домой идешь. Он на меня даже не посмотрел, шел себе и шел дальше. Брел во сне к своему дому.

Выходит, писатели тоже снобродят. Тоже заражаются безумием. Я потянул отца за руку, показал ему дядюшку Яня. Отец посмотрел на дядюшку Яня, как смотрят на ходячее дерево. Как если бы дерево вдруг вздумало перейти через дорогу. И он тоже заснобродил, плохо дело, плохо дело, совсем плохо. Сказав так, отец потянул меня за руку и быстро зашагал к старостиному дому. Будто стоит нам отыскать старосту, и люди прекратят снобродить. И день станет днем, а ночь станет ночью. И люди станут делать разные дела, когда их положено делать. Снобродство похоже на клич или на заразу — клич долетел до писателя, и писатель заразился. Даже если кругом никого нет, все равно можно заразиться. А вдруг снобродит не одна деревня Гао-тянь с городом Гаотянь и хребтом Фунюшань. А вдруг снобродит весь уезд, вся провинция, вся страна. А вдруг весь заснувший ночной мир снобродит. Одни мы с отцом не спим. И воры не спят. И грабители. Так мы рассуждали, пока шагали вперед, и не то бормотали друг с другом, не то говорили каждый сам с собой. И я забежал вперед, чтобы посмотреть на отца. Он шлепнул меня по макушке — я больше не засну. И голова у меня ясная, как вода в ручье, сна ни в одном глазу. Да только у кого сна ни в одном глазу, тот натерпится горя. У кого сна ни в одном глазу, тот хочешь не хочешь, а должен помогать спящим и снобродам. Как человек, который твердо идет по дороге, должен помочь упавшему. Помочь ему подняться. Подобрать вещи, которые у него упали. Само собой, вещи у снобродов падают, рассыпаются. А ты помоги ему найти и собрать, а если заодно кое-что прикарманишь, никто тебя не осудит. На дороге лежало много разных вещей, я собирал их и относил домой. Котелок. Пакет молока. Бутылочка для кормления. А еще разная одежда и обувь, выпавшая из ворьих узлов. Оброненный жнеей серп и новый мешок для зерна, что выпал у молотильщика.

Староста жил у входа во Второй переулок на Центральной улице. В новом трехэтажном доме. Сложенный из красных кирпичей, крытый красной черепицей, Старостин дом днем и ночью походил на большой костер. Дом окружала стена высотой в семь чи с надвратной башней в чжан[29] и два чи высотой, сложенной из старинных кирпичей и крытой черепицей, а ворота венчали золотые иероглифы — УСАДЬБА СЕМЕЙСТВА ГУН. Большие лампочки на воротах напоминали глаза Старостиной жены, когда она выходит на середину улицы побраниться. Мы с отцом пришли к дому старосты. Хотели постучать в ворота, позвать хозяев, но увидели, что ворота не заперты, калитка открыта. Во дворе у старосты было светло как днем. В доме у старосты было светло как днем. Ночь давно перевалила за третью стражу, давно перевалила за середину, но староста с женой не спали. Староста с женой наготовили разной еды, нарезали закусок и устроили застолье. Запах вина реял по дому, реял по двору, реял по улице. Груши и яблоки свисали с веток, в свете фонарей похожие на мужской срам. Комары летали, не зная усталости. И мотыльки летали, хотя давно устали летать. Пятидесятилетний староста гонял комаров и пил вино. Был он сутулый, не толстый и не худой. Грустное щекастое лицо походило на доску, присыпанную землей и пеплом. На стене висели портреты бессмертных, свитки с горами и реками. Портрет Дэн Сяопина. Портрет Мао Цзэдуна. А под ними тень старосты. Межевую стену скрывала огромная картина с восемью бессмертными, переплывающими море, отчего казалось, что вся стена превратилась в синее море. И староста сидел подле синего моря и пил вино. И рюмка касалась его губ с шумом и шелестом, как волны касаются песка. А палочки стучали о края чашек и блюдец, как весла стучат о берег.

— Твою налево, не пустила в дом. Не пустила меня в дом. — Так он пил и говорил сам с собой, жалуясь и причитая. — Я тебя обидел когда. Пылинки с тебя сдувал, а ты выставила меня на улицу и не пустила в дом, как я ни кричал, как ни колотил в ворота.

Старостина жена вынеси из кухни тарелку жареного джусая с яйцом. Половина пуговиц ня ее кофте была расстегнута, а половина выпала из петель. Выпроставшиеся груди напоминали два сорванных с грядки баклажана. Прошла мимо нас с отцом, словно прошла мимо двух столбов. Джусай на тарелке зеленел. Яйца золотились. А веселое лицо пятидесятилетием Старостиной жены обжигало бурой краснотой, точно груда засохшей смолы лакового дерева.

— Гун Тяньмин, я тебе еще яичек нажарила. Вот и рассуди, кто тебя больше любит, я или твоя вдовица. — Жена села за столик напротив старосты. Наполнила свою рюмку. Они со старостой чокнулись. — Не могу понять, чем я хуже вдовицы, только что старше. Теперь сам видишь, какая у нее любовь. Выставила тебя за дверь да еще по щекам отхлестала. — Жена подвинула старосте тарелку с джусаем. — Угощайся. Зеленый джусай — вдовицыно мясо. А желтые яйца — вдовицын жирок. — Поставила перед старостой чашку мясного рагу. — Жаркое на вдовицыных ребрышках. Овощи со вдовицыным языком. Вдовицыно вымя с чесночным соком. Ешь ее. Пей ее. Я душу отведу, и ты со мной.

Староста посмотрел на жену. Лицо его оставалось дощатым, перекошенным обидой и бессилием. Но с женой староста все-таки чокнулся. Посмотрел в женино лицо, похожее на груду сухой смолы, и ничего не сказал, только взял палочки и подцепил кусок вдовицыного жира, кусок вдовицыного мяса с тарелки, где лежали яйца с джусаем.

Мы с отцом поняли, что староста тоже снобродит. Поняли, что жена его тоже снобродит. Они пили во сне, ели во сне, жаловались во сне. У двери в комнату стояло два цветочных горшка, и розы цвели в горшках, напоминая кровоточащие раны. Аромат закусок, цветов и вина с головой затопил старосту и его жену, словно толща кровавой грязи. Мы стояли на пороге главной комнаты старостино-го дома, смотрели в два лица, которые прожили вместе почти тридцать лет, будто смотрели на половинки одной доски, расколотой надвое тридцать лет назад.

— Вы снобродите. — Мой отец шагнул к двери. — Вы снобродите, вам бы умыться или чаю себе заварить — умоетесь, чаю выпьете и проснетесь. — Отец зашел в комнату, встал возле столика, за которым сидели хозяева. — Староста, тебе пора просыпаться. Пора придумать средство, чтобы люди нынче ночью не спали. А то засыпают и идут снобродить. А как пошли снобродить, жди беды. Есть покойники. Много покойников. Кто в протоке утопился. Кого обокрали, ограбили, убили. Люди помирают, если ты будешь сидеть сложа руки, деревня с городом так и кончатся. Совсем кончатся. — Договорив, отец пошел искать в старостином доме тазик для умывания. Набрал воды, поднес старосте умыться. — На вот, умойся. Просыпайся скорее и ступай наводить порядок. Нельзя сидеть тут и ждать, пока вся деревня вымрет.

Отец поставил тазик с водой у ног старосты. Староста посмотрел на отца, перевел взгляд на тазик и налил себе еще рюмку.

— Я думал, Ван Эрсян пришла. А ты никакая не Ван Эрсян. А если ты не Ван Эрсян, какого черта гонишь меня умываться да подмываться.

Выпил еще рюмку. Закусил. Мой отец заговорил иначе:

— Сестрица, помоги старосте умыться. — Он перевел взгляд на Старостину жену, но сразу отдернул глаза. Ее вывалившиеся наружу груди правда походили на два сорванных с грядки засохших баклажа на. — Давай, помоги старосте умыться. И сама умой — ся. В деревню, в город пришла беда, староста должен навести порядок. Не то люди так и будут помирать один за другим, скоро никого не останется. Сама умойся и помоги старосте умыться. Перестань есть, лучше умойся и помоги старосте умыться.

Отец стоял и говорил. Староста с женой ели и пили, будто рядом никого нет. В конце концов отец сам попытался умыть старосту, но староста рассердился. Вскочил на ноги, отшвырнул палочки — одна укатилась на пол, другая на стол.

— Твою налево, ты кто такой, чтобы меня трогать. Женой моей заделался. Ван Эрсян заделался. Тронешь меня еще — велю жене тебя зажарить и поставить мне под вино, как она Ван Эрсян зажарила. — Голос его звучал могуче и грозно. А лицо налилось синим гневом, словно он сейчас схватит табуретку и грохнет ею отца по голове или по спине.

Отец растерялся.

— Я Тяньбао, ты меня разве не узнал. — Отец отступил назад. — Я Ли Тяньбао, который венками торгует. Я наяву, а ты снобродишь.

— Вали отсюда. — Староста уселся на табуретку. Налил себе еще вина. Подобрал палочки и сунул в тарелку с закуской, даже вытереть не удосужился.

Старостина жена смотрела на мужа с улыбкой. Смотрела на моего отца с улыбкой.

— Говоришь, мы снобродим. Погляди на себя, у тебя сон на лице толщиной с кирпичную стену, чем таскаться среди ночи по чужим дворам, ступай домой и ложись спать. Даже ночью не дают человеку покоя. Он староста, а не ваш батрак, чтобы заявляться к нему домой среди ночи и звать, куда тебе заблагорассудится.

И стала дальше есть. И дальше пить. И дальше говорить про мясо с бедер Ван Эрсян. Мясо с груди Ван Эрсян. Ешь ее. Пей ее. Съешь ее и выпьешь — все равно как с ней переспишь. И не придется больше сохнуть по ней и томиться. Думала угодить старосте. Но староста взял рюмку и упер в жену холодный взгляд. Колючий взгляд. И Старостина жена мигом спрятала глаза и заговорила тише. Заговорила мягче:

— Разве я виновата, что тебе дали от ворот поворот. Разве я виновата, что тебя вытолкали за двери и по щекам отхлестали.

Мы с отцом вышли из дома старосты. Вышли из старостиного сна. Ночь оставалась прежней. Всюду скрывались шаги и шепоты. Всюду воздухом разливались тайна и непокой. Будто за каждым деревом кто-нибудь прячется. В каждом углу кто-нибудь прячется. Все фонари на улицах вдруг погасли. Все фонари в городе погасли. Не знаю, погасли они, потому что им положено гаснуть после третьей стражи, или их выкрутили и погасили воры, когда вышли снобродить. По улицам растекались огромные лужи черноты. А в глухих переулках чернота стояла плотными рядами. Посреди черной ночи невидимая дробь шагов звучала еще чеканней и гулче. И еще туманней, еще яснее.

Ночь сделалась подходящей для воров и грабя гелей.

Город сделался подходящим для воров и граби тел ей.

И мир для грабителей и воров сделался самым подходящим.

Отец вел меня за руку по улице.

— Не бойся, просто свет отключили.

В темноте я кивнул отцу. Но крепче сжал левую руку, которой держался за его ладонь. Его ладони каждый день щепили бамбук, вязали бумажные цветы и были грубее щебенки, грубее подошвы. Мы возвращались домой. Прошли на ощупь несколько шагов и понемногу нащупали свет звезд и луны. И увидели, что дорога грязно лоснится, будто под ногами у нас вода. И вот мы шли. И услышали позади чей-то топот. Со всех ног остановились и посмотрели назад. Не дожидаясь, когда шаги приблизятся, отец постарался их задобрить:

— Эй. Кто ты ни есть, что ни задумал, занимайся своими делами, а мы с сыном ничего не видели. Ничего никому не скажем.

Но черная тень приближалась. И шаги становились все быстрее.

— Вы кто такие, вы сейчас ко мне ходили. Вы сейчас ко мне ходили или не вы.

Оказывается, за нами бежал староста. Оказывается, староста вышел из своего дома, вышел из своего сна и отправился за нами вдогонку. Зажег фонарик, посветил нам с отцом в лица. Выключил фонарик. Встал посреди тумана. Затянутый туманом, принялся раздумывать и соображать.

— Староста Гун, пусть сестрица заварит чаю, ты выпьешь. Или давай я дойду до дома и отправлю к тебе Няньняня с заваркой.

Староста молчал. Помолчал немного и заговорил:

— Дома мне сон задурил голову. Сейчас сон ушел, в голове будто форточку открыли. Ты вроде говорил, что в деревне сделалось много покойников.

— Точно. Много покойников. Или заснобродили, или под нож попали, так что тебе бы проснуться и навести порядок.

Ночь полнилась тишиной. В тишине ворочалось жгучее беспокойство. Я слышал за отцовым голосом спешку, чувствовал на его ладони пот. Староста никуда не спешил. Староста стоял, затянутый черным туманом, и даже лицо его растворилось в темноте. В темноте казалось, что лицо у него вовсе пропало, что перед нами стоит безлицый столб. Он стоял тихо, долго стоял.

— Ли Тяньбао, ты покойникам продаешь венки, погребальные платья, тебе покойники приносят богатство. Но богатство твое не богатство, а мелочь. А я заплачу много денег. Только помоги мне сегодня ночью кое-что обстряпать.

Достань мне яду. Пока сын с семьей в отъезде. Пока весь город снобродит, подсыпь моей жене яду в рюмку с вином или в чашку с супом, чтобы мы с Ван Эрсян могли спокойно пожениться.

Договорив, староста неподвижно застыл на месте. Уперся глазами в наши с отцом черные тени. Словно перед ним стоит что-то невидимое. Пот из отцовых ладоней вдруг закапал на землю. Его горячие ладони вдруг налились стынью и ледяной водой.

— Староста, ты что такое говоришь, куда мне Я только испугался, что через снобродство в городе случится беда, потому и пришел. Ты занимайся своими делами, а мы доберемся до дома, и я отнесу тебе крепкого чая.

И отец потянул меня прочь от старосты. Сначала тихим шагом, потом быстрее и быстрее. И когда мы поспешили прочь широкими, торопливыми шагами, отец обернулся посмотреть на торчащий посреди дороги черный силуэт и замедлил шаг.

— Староста, ступай домой, живет человек, не тебе его на тот свет отправлять. А я доберусь до дома и отнесу вам крепкого чая.

Староста ответил не сразу. И не сразу его слова догнали нас из-за спины:

— Я Эрсян по правде люблю, и что мне прикажешь делать. Что делать.

В голосе его звучала страсть и жаркое отчаяние. А еще вроде как тепло и доброта. Не знаю, в самом он деле проснулся или продолжал бродить в своем сне. Ничего не говоря, отец быстрым шагом тащил меня домой, а в ответ на слова старосты только кивнул.

— Иди домой, староста Гун, в городе не сыщешь человека, который хранит секреты лучше Ли Тянь-бао. Дай только до дома доберусь, заварю тебе чая, который прогонит сон.

Дальше мы услышали, как староста развернулся и зашагал к дому. Медленно и неохотно, будто никак не может решить, убивать жену или не убивать, жениться на Ван Эрсян или не жениться.

2. (02:22–02:35)

В городе есть полицейское отделение.

Полицейское отделение занимает отдельный дом напротив городской управы. Во дворе отделения росли деревья, светили фонари, работал вентилятор. И все полицейские из отделения лежали и спали под вентилятором. Фонари лили грязный и желтый свет вроде лоснящейся воды из грязного желтого озера. Ворота в отделении были железные, с решеткой из арматуры. Сквозь прутья решетки я увидел пять бамбуковых лежаков, выставленных в ряд, точно пять гробов. Но люди на них лежали живые. Пятеро полицейских спали в ряд, а потом вдруг, словно солдаты в казарме после подъема, один за другим уселись на своих лежаках. Словно солдаты, сунули ноги в шлепанцы, встали и пошаркали к задней стене. Выстроились вдоль стены, дружно вытащили свои причиндалы и стали мочиться на стену. Моча звонко плескалась о камни. Будто Западная протока сменила русло и потекла через полицейский двор. Кто закончил мочиться, стоял на месте и ждал остальных, не выпуская из рук причиндалов. И вот все пятеро кончили мочиться. Вроде начальник отделения что-то сказал. И все пятеро как по команде дружно потрясли причиндалами, стряхивая с концов последние капли.

Стряхнули капли, развернулись и строем пошагали к лежакам.

Дружно, как по команде, сбросили шлепанцы, и каждый устроился на своем лежаке. И двор, будто водой из протоки, затопило сопением и храпом.

— В городе людей убивают, а вы спите. Людей убивают, а вы спите. — Наши с отцом крики рвались во двор сквозь решетку на воротах. Трое по лицейских одновременно уселись на лежаках и одновременно бросили в ворота слова, словно бросали камни: — Валите отсюда. Решили побуянить среди ночи, в обезьянник захотелось. В обезьянник захотелось.

Докричав, одновременно легли, и жесткие тела упали на лежаки с таким звуком, как если посреди черной ночи одновременно расщепить на венки несколько десятков бамбуковых палок.

А потом все стихло. Только слышалось, как мерно, мерно скрипят в темноте полицейские зубы.

3. (02:35–03:00)

И ответственные работники городской управы тоже заснобродили.

Снобродили все работники управы, от мала до велика и от велика до мала. Только лампочки накаливания и люминесцентные лампы не спали и продолжали гореть. В их свете было видно даже трещины на старых кирпичах во дворе усадьбы, где размещалась управа. И упади в щель между кирпичами иголка, ее сыскали бы без труда. Комары кружили в электрическом свете. И мотыльки кружили в электрическом свете. Увитая виноградом беседка таинственно мерцала в темноте, прорезанной фонарными лучами. Усадьбу построили сто лет назад. Стены сложили из серого кирпича, крышу выложили серой черепицей, совсем как в кумирне. Совсем как в столичном дворце. Сначала усадьба была трехдворным сыхэюанем[30], где в годы Республики жил деревенский шэньши[31] со своим семейством. Потом стала резиденцией городской управы. Местом заседания сменявших друг друга городских властей. И сменявшие друг друга главы городской управы с подчиненными трудились и отдыхали среди серых кирпичей и серой черепицы. Читали газеты. Изучали документы. Проводили собрания. Руководили деревнями и селами, находившимися в городском подчинении, решали всевозможные вопросы на хребте Фунюшань. И той ночью все ответственные работники городской управы заснобродили. Заснобродил глава управы. Следом заснобродил замглавы управы. А когда глава с замглавой заснобродили, по их указанию заснобродили все остальные обитатели старинной усадьбы.

Во сне они собрались на утреннюю аудиенцию в императорском дворце. Пару недель назад в городе гастролировала театральная труппа, показывала два спектакля в дворцовых декорациях — «Полководцы семейства Ян» и «Дела, разрешенные судьей Бао»[32]. И теперь театральные костюмы пришлись очень кстати. Глава управы облачился в императорский халат. Замглавы управы облачился в халат первого советника. Императорский халат был расшит шелковыми драконами и фениксами Отделан золотым кантом. А рукава у него были широкие, точно штанины. Костюмы министров и сановников тоже украшал золотой кант и красные поясные кольца. Костюмы императрицы, знатных дам и наложниц были унизаны нефритами и агатами. Сверкали. Переливались. То и дело слышался стук нефрита о золото. И главный зал собраний городской управы той ночью превратился в тронный зал императорского дворца, где государь принимает подданных на утренней аудиенции. Вслед за главой управы и его замами остальные ответственные работники тоже облачились в костюмы гражданских и военных сановников. Даже управские посыльные и повара надели костюмы дворцовых евнухов и писарей. Сверкающие золотом и нефритом. Расшитые драгоценными камнями. Горящие яркими огнями. У входа в залитый светом зал рядами висели красные бумажные фонари. А управские дворники сделались дворцовыми служками и стояли по обе стороны зала, держа в руках большие пайцзы с иероглифами «тишина». Дикторши городской радиоточки сделались государынями, сделались придворными дамами. Дворцовыми прислужницами, которые обмахивают императора веерами. В зале царила торжественная тишина. Величавое безмолвие. В глазах у людей читалась усталость, а на лицах плескалось любопытство и зачарованность, лица старались не спать, лица превозмогали сон. Казалось, люди хотят заснуть, но из последних сил смотрят, слушают, суетятся. Сановники и полководцы выстроились перед государем императором главой управы на коленях. Глава управы восседал на императорском троне. Перед ним стоял золоченый резной столик из реквизита театральной труппы. На столике покоилась большая императорская печать в желтом шелковом чехле. По сторонам от большой императорской печати стояли кисти на подставке и пиала гайвань. Прислужницы поднесли главе управы укрепляющий отвар из ласточкиных гнезд и белых древесных грибов. Глава неприязненно покосился на отвар. Повел рукой. Прислужницы испуганно отступили.

— Докладывайте, на коленях блага для Поднебесной не выстоишь.

Глава управы говорил совсем как император. Медленно. Пресыщенно. Сановники и министры украдкой глянули на государя. Увидели, что государь неторопливо подносит к губам пиалу с укрепляющим отваром и делает глоток. Поняли, что государь не гневается, успокоились.

— Сядьте. Сядьте и докладывайте по очереди. Услышав приказ, сановники и полководцы вскочили на ноги и склонились перед государем императором в поклоне, тряся рукавами[33] и выкрикивая — благодарим государя императора за милость. А после одни расселись, другие выстроились по обе стороны трона.

— Кто возьмет слово. Первый сановник, давай. Ты давеча вернулся из странствия по Цзяннани, расскажи государю, что видел и слышал.

Первый замглавы управы поспешно выступил вперед, склонился в поклоне, тряхнул рукавами:

— Кхэ. Недостойный благодарит государя импе ратора за беспредельную милость. По высочайше му приказу недостойный отправился на юг и провел в пути более месяца. Сначала прибыл в Шаньдун. Оттуда поехал в Сюйчжоу. Далее по Великому каналу через Уси, Янчжоу, Сучжоу и Чаншу добрался до Ханчжоу. Недостойный странствовал инкогнито и всюду видел только мир и благоденствие, народ Поднебесной живет в достатке и неустанно славит императора — да здравствует государь император, да продлится его жизнь на десять тысяч лет, десять тысяч лет и десять тысяч раз по десять тысяч лет.

Выслушав, государь повел рукой:

— Одно и то же. Всегда одно и то же. — Но уста его тронула улыбка. И глаза светились довольством. — Впрочем, надо признать, из столицы в Цзяннань путь неблизкий, советник Ма одолел много верст по суше и воде. Жалую тебе отпуск, поезжай со всеми домочадцами в Горное пристанище от летнего зноя[34].

Государь взмахнул рукой, и первый советник попятился на место. Глава управы вновь обвел глазами лица сановников и полководцев.

— Командующий Ли, ты много дней назад вернулся с пограничной заставы, доложи государю, как обстоят дела на границе. Расскажи, как живется народу на северо-западных рубежах, поведай о бедности и нужде.

Ли Чуан, занимавший пост замначальника военного комиссариата, вышел из толпы и встряхнул рукавами. Опустился на колени. Вскинул голову. И голос его зазвучал гулко, будто колокол.

— Благодарю государя императора за беспредельную милость, коей повинуясь, недостойный слуга отправился в северо-западный край усмирять границу. Три года тому назад приграничный край лежал, разоренный войной и смутой, народ погряз в нищете, и где бы ни ступало копыто коня вашего недостойного слуги, всюду кишели толпы голодных и обездоленных, и нередко случалось людям бросаться под копыта боевых коней, чтобы выпросить милостыню. Сюнну раз за разом прорывали заставы. Чинили грабежи и разорения по ночам и средь бела дня. А когда пришла пора урожая, потеряли последний страх. Топтали людей конями, разили стрелами. Сжигали дома, грабили амбары. Насиловали женщин. Народ бросил возделывать хлеба, в пограничном краю бушевал голод. Люди оставляли пашни, оставляли дома и бежали во внутренние земли. Но государь император отправил недостойного командовать пограничными войсками, и, повинуясь высочайшему повелению, недостойный решил первым делом исцелить внешний недуг, чтобы затем взяться за врачевание недугов внутренних, — усилил караул на заставе, вышел навстречу неприятелю и дал сюнну жестокий бой. Не было такого дня, чтобы не теряли мы воинов ранеными или убитыми. Но не было такого дня, чтобы воины помышляли об отступлении, на спасение уповая. Армия наша сплотилась в едином порыве, и воины рады были погибнуть на поле брани, но не отдать врагу ни пяди освобожденной земли. И сам я сражался в первых рядах, врезался на добром коне в самую гущу неприятельской армии. Отражал каждое новое наступление врага, подобно тому как дамбы отражают разбушевавшийся паводок. В бою при хребте Циляншань недостойного трижды ранило вражьей стрелой, но я скакал в первых рядах и разил неприятеля. Три дня и три ночи провел я в седле, не выпуская меча из рук. Пищу вкушал верхом на коне. И почивал верхом на коне. Наконец сюнну были разбиты и отступили на сто двадцать ли от границ Поднебесной. После боя при хребте Циляньшань государево воинство на северо-западных рубежах стало одерживать победу за победой, словно не варваров рубит, а щепит бамбук. А враг терпел одно поражение за другим и с каждым шагом отступал дальше и дальше. И северо-западные земли вернулись в лоно Срединного государства. Пограничный люд возвратился в свои дома, дабы вспахивать нивы и пожинать урожай. И поныне в Шэньси, Ганьсу, Нинся, Монголии и прочих приграничных землях царит мир. Нивы колосятся. Народ благоденствует. Промыслы и ремесла процветают. И все народы, что населяют долины рек и горные хребты в северо-западном крае, увидев командующего императорской армией во главе бравого воинства, падали на колени и трижды славили государя императора со всем государевым воинством, а потом просили меня по прибытии во дворец всенепременно передать государю императору пожелания добрейшего здравия, да продлится государево правление на десять тысяч дет, десять тысяч лет, десять тысяч раз по десять тысяч лет.

Длинную речь произнес замначальника военного комиссариата, и каждое сказанное им слово стояло на своем месте. Сановники и полководцы слушали с вытянутыми лицами, словно языки проглотили. Мелкая сошка, замначальника военного комиссариата, потомок Ли Цэычэна[35] в двенадцатом поколении, а какое недюжинное красноречие, какой литературный дар. Даже глава управы слушал его доклад с радостным удивлением. И первый замглавы управы не мог скрыть зависти. Прочие ответственные работники из департамента экономики, департамента внутренних дел и департамента образования теперь сделались чиновниками хозяйственного ведомства, ведомства гражданской администрации и ведомства просвещения. И, увидев, каким красноречием и литературным даром блещет простой вояка, почувствовали себя пристыженными. Поняли, что главе управы понравился ответственный работник из военного комиссариата. Испугались, что ответственный работник из военного комиссариата с должности замначальника отдела перескочит сразу на должность главы департамента. Станет замглавы управы по охране общественного порядка. Станет главным военачальником, командующим всеми государевыми войсками на северо-западных рубежах.Глаза сановников и полководцев устремились на командующего пограничными войсками, облаченного в военный халат и кожаные сапоги. И все услышали, как государь глава управы рассмеялся. Поднялся с трона, прошелся вдоль стола. Потом в другую сторону Остановился возле трона, сдвинул с места императорскую печать.

— Командующий Ли, ты в равной мере владеешь кистью и мечом, в тебе уживаются добродетель и талант, ты отличился на усмирении пограничных земель и добился того, что последние три года сюнну покорно платят дань. Дабы государственные дела содержались в порядке, дабы наказания были справедливы, а награды вручались по заслугам, жалую тебе чин главного военачальника, будешь ведать всеми битвами и сражениями на рубежах Поднебесной от северо-запада до северо-востока, от Юньнани до Тайваня, от Гуандуна до Гуанси. — Затем государь с улыбкой на устах окинул взором своих сановников с полководцами и медленно выдохнул, словно в Поднебесной наконец воцарился мир и покой и на сердце у государя тоже стало спокойнее. — Есть ли доклады из ведомства просвещения и ведомства гражданской администрации.

Глава ведомства просвещения переглянулся с главой ведомства гражданской администрации. И глава ведомства гражданской администрации сделал два шага вперед, тряхнул рукавами, согнулся в поклоне и почтительно преклонил колено.

— Ничтожный хотел взять слово, но боится прогневить государя.

— Говори. — Император устремил взор на сановника, словно перед ним простолюдин, что бухнулся на колени во время инспекционной поездки, жалуясь на обиду. — Сегодня государь в добром настроении, так что валяй.

Сановник встал с колен. Поднял взор на императора. Потом оглянулся и окинул глазами ровные ряды сановников и полководцев в тронном зале.

— Нынешним летом подданные Поднебесной, осененные милостью государя императора, радуются богатому урожаю на землях, что раскинулись на десять тысяч ли вокруг. Колосья пшеницы выросли величиною с метелки проса. Но из Канцелярии небесных знамений передали срочную весть, будто бы через три дня на землю обрушится страшный ливень, который продлится по меньшей мере две или четыре недели и затопит многие земли в Поднебесной, и ежели не убрать хлеб сейчас, урожай сгниет на корню, а зимою наступит голод, и народ погрузится в пучину бедствий. Канцелярия небесных знамений возвестила, что ныне государство наше процветает, а народ живет в мире и благоденствии, однако за благоденствием и процветанием таится опасность огромного бедствия. Государь император прозорлив, словно небожитель, и видит опасность, когда опасность еще не обнаружилась, а стало быть, государю следует немедля отдать высочайшее повеление, чтобы весь народ Поднебесной убирал урожай днем и ночью без сна и отдыха, набивал зерном житницы и амбары, а после принимал меры от дождей и паводков, сооружал плотины, насыпал дамбы, укреплял жилища, дабы бедствие не застало людей врасплох, дабы народ Поднебесной не оказался снова ввергнут в пучину несчастий, дабы в Поднебесной не случилось бунта и беспорядков. Уповаю, что государь примет к сведению слова недостойного.

Договорив, глава ведомства гражданской администрации снова взмахнул рукавами, склонился в церемонном поклоне и украдкой вскинул глаза на государя главу управы. Чело государя изображало неудовольствие, но сказать государь ничего не сказал, только зевнул, словно давно утомился и слушал доклад вполуха. Тогда глава ведомства нарисовал на своем лице жертвенную прямоту и готовность сложить голову, увещевая государя во имя блага Поднебесной. Но в эту секунду, ровно в эту секунду — совсем как в театре, — развязка отложилась и сюжет сделал внезапный поворот. В зал вбежал запыхавшийся стражник, встал перед императором и сановниками, тряхнул рукавами, поклонился и немедля приступил к докладу:

— Государь император, к дворцу прорвались двое смутьянов, недостойный не сумел их остановить, смутьяны говорят, что хотят видеть государя главу управы. Говорят, что крестьяне за городской стеной собрали богатый урожай, но ночь напролет жали пшеницу и сделались вроде снобродов. А в городе нашлись злодеи, что учиняют разбои, грабят и убивают городской люд, пока тот крепко спит или снобродит, сморенный усталостью. Словом, в Поднебесной большая смута, и правлению государя императора приходит конец. Прошу государя императора приказать, пускать сюда смутьянов или не пускать.

Глава управы устремил взор на дворцового стража:

— Ты верно знаешь, что они смутьяны.

Страж потер заспанные глаза:

— Верно знаю. Это отец с сыном из похоронной лавки, которые венками торгуют. Которые мертвые деньги продают за живые.

Государь отвел взгляд от лица дворцового стража. Остановил взгляд на главе ведомства гражданской администрации, который докладывал о потаенной опасности. Окатил главу ведомства холодом. Едва заметно хмыкнул. И наконец согрел своим теплом командующего войсками пограничных районов, замначальника военного комиссариата Ли Чуана.

— Командующий, тебе удалось дать отпор внешним врагам Поднебесной, теперь помоги обуздать врагов внутренних. Ступай за пределы дворца и, коли встретишь какого смутьяна или бунтовщика, что не выказывает почтения государю и возводит клевету, будто в Поднебесной смута, казни его без лишних разговоров.

Услышав приказ, командующий Ли вздрогнул. Обвел глазами сановников и полководцев. И вышел из дворца следом за стражником.

Замначальнику военного комиссариата перевалило за тридцать, на своем посту он отвечал за укрепление общественного порядка, рассмотрение жалоб и прошений. Больше десяти лет служил в военном комиссариате. Почивал на хворосте и вкушал желчь, целыми днями заискивал и пресмыкался, но по службе так и не продвинулся. А теперь удача ему улыбнулась. И он широким шагом вышел за ворота управы.

Управа помещалась в тихом месте. В северо-восточных кварталах. И серые каменные львы у ворот, изваянные еще во времена Республики, стояли на месте. И сторожевые башни по четырем углам тоже стояли на месте. Тихие и безмолвные. Словно декорации. И серая каменная лестница о шести cry пенях стояла на месте. Над головой проплывали облака. На землю ложились тени. Все фонари на городских улицах погасли. Но фонари у ворот управы по-прежнему горели. Горели целую ночь напролет, потому что городская управа это вам не деревенская улица. Потому что присутствие это вам не деревенская лачуга. Мы с отцом шли на свет. Мы с отцом пришли к воротам управы, к воротам Запретного города. Мы с отцом стояли у ворот управы и ждали, когда вернется стражник, убежавший к государю с докладом, но тут сзади кто-то подошел.

Заснобродивший старик с жухлыми волосами и беззубым ртом, который, когда был закрыт, напоминал вырытую посреди лица яму, а разевался намного шире, чем разеваются рты у обычных людей. Звали старика Гао Бинчэнем, он добывал себе пропитание жалобами и прошениями. Было ему семьдесят два года, и последние восемнадцать лет он ходил к начальству подавать прошения. Только закончатся деньги, он идет подавать прошение. Управа даст ему немного денег, он успокоится. Потом деньги кончатся, и Гао Бинчэнь снова приходит с прошением, чтобы управа выделила ему риса с мукой. Гао Бинчэнь один возмущал мир и спокойствие в городе, кроме него никто больше не подавал прошений и жалоб. А он подавал прошения из месяца в месяц и из года в год. Его сын погиб на заводе в уездном центре. Но руководство завода говорило, что сын Гао Бинчэня умер от болезни. Завод отказался платить компенсацию, и с тех пор Гао Бинчэнь жаловался на обиду. У старика не осталось кормильца, вот он и жаловался на обиду. И мы с отцом решили, что в ночь большого снобродства он опять будет кричать об обиде, подавать прошения и жалобы, но Гао Бинчэнь подошел к воротам управы, и в свете фонарей я увидел, как он моргает желтыми мутными подслеповатыми глазами и без умолку бормочет путаные и ясные слова. Слова ясные и путаные. И лицо его светится грязно-желтой улыбкой.

— Больше я прошений подавать не буду, больше не буду. Больше я прошений подавать не буду, мне теперь прошения ни к чему.

Так он бормотал, и на лице его громоздилась улыбка. А когда мой отец спросил, почему он больше не будет подавать прошений, из ворот вышел Ли Чуан, которому было поручено дать отпор внешним врагам и обуздать врагов внутренних. Ли Чуан, облаченный в театральный костюм полководца, шагал грозно. А говорил сквозь сон. Он выступил за ворота управы, остановился на каменных ступенях, устремил взор на нас с отцом и не успел заговорить, как старик Гао сделал шаг вперед.

— Заместитель Ли, больше я прошений подавать не буду. Заместитель Ли, я вам с главой управы вот что хотел сказать, раньше вы все спрашивали, куда я так быстро деньги трачу, которые вы мне даете. А я сам не знал, куда их так быстро трачу. Вроде прячу под подушку, потом неделя проходит, смотрю — нет денег. И приходится снова подавать прошение, деньги клянчить. Но сегодня ночью, сегодня ночью я заснул и увидел сон. И увидел, что спрятал деньги, которые вы мне давали, в дупле хурмы на заднем дворе, чтобы не потерялись. Пошел туда проверить. Сунул руку и вытащил тридцать тысяч. Пошел к другому дуплу. Сунул руку, вытащил еще двадцать тысяч. Пошел искать в стене у кровати. Под кирпичами у стены. И угадай, сколько нашел. Сто двадцать три тысячи восемьсот юаней.

Сто двадцать три тысячи восемьсот юаней, теперь мне прошения ни к чему. Денег до конца жизни хватит. И на еду хватит, и на похороны. Заместитель Ли, я пришел сказать, что больше не буду подавать прошений. Бей меня до смерти, все равно не буду.

Ночь кипела сухостью и жаром. Старик Гао кипел радостью и волнением. Фонари лили яркий и желтый свет, словно вторя стариковому смеху. Не переставая говорить и смеяться, старик Гао поднялся по лестнице. Поднялся к Ли Чуану и все повторял — сто двадцать три тысячи восемьсот юаней. Сто двадцать три тысячи восемьсот юаней. Но стоило старику Гао поравняться с Ли Чуаном, как тот преградил ему путь. Преградил путь, и мы с отцом услышали слова, которые Ли Чуан выцедил из своего рта.

— Ты верно говоришь, что больше не будешь подавать прошений.

— Не буду, обещаю.

Ли Чуан подтянул старика Гао к себе и проговорил голосом низким и холодным:

— А ежели ты не будешь подавать прошений, чем прикажешь заниматься замначальника военного комиссариата, который разбирает прошения. Ежели ты не будешь подавать прошений, городу прекратят выделять по сто тысяч в месяц на жалобщиков. Ежели ты не будешь подавать прошений, как я сделаюсь великим командующим, что дает отпор внешним врагам и усмиряет врагов внутренних. Слушай внимательно, будешь приходить сюда каждый месяц с новым прошением. Из года в год, из месяца в месяц будешь ездить в уездный центр и жаловаться на обиду, понял меня или нет.

Говоря так, он потряс старика Гао за плечо. Так потряс, что старик Гао проснулся. Разом оторопел. И сказал — о-ох. Словно в самом деле проснулся. Пристально посмотрел на Ли Чуана. И заговорил громче и тревожней:

— Заместитель Ли, ты в театральный костюм обрядился, в военный халат обрядился, глаза сощурил, ты никак снобродишь. Я сейчас не то спал, не то наяву был, но в самом деле нашел деньги, которые позабыл, куда спрятал. Нашел целых сто двадцать три тысячи восемьсот юаней. С такими деньгами я больше не хочу подавать прошения. Ей-богу не хочу.

Заместитель Ли ни слова не сказал. Заместитель Ли не сказал ни слова. Посмотрел в упор на старика Гао. Посмотрел на него в упор. И вдруг отпихнул старика Гао назад. Потом закатал рукава на своем одеянии. Поддернул волочившиеся по земле полы халата.

— А как мне прикажешь давать отпор внешним врагам и усмирять врагов внутренних. Хочешь, чтобы главный по прошениям места лишился, чтобы меня сократили. Прекратив подавать прошения, ты мою карьеру пустишь под откос, пустишь под откос карьеру главы управы, да еще перекроешь финансирование правящей династии, ясно тебе или нет. — С этими слива ми он вдруг сбросил с себя военный халат, отшвырнул его в сторону и сном шагнул к старику Гао. — Я вам не какой-то вшивый замначальника военного комиссариата. Я великий командующий, ведающий всеми военными и дворцовыми вопросами. А кто меня ослушается, того порешу. Ослушаешься — я тебя порешу, без шуток.

Договорив, он ударил старика Гао кулаком в грудь. Старик Гао отшатнулся назад. Гао Бинчэнь, который восемнадцать лет подавал прошения, старик Гао, который больше не хотел подавать прошений и не успел сообразить, что творится в городской управе. Не успел сообразить, что творится на престоле Поднебесной. Старик Гао встал столбом, уперев глаза в Ли Чуана и раз за разом повторяя — ты снобродишь. Ты снобродишь, я не буду с тобой говорить. Пойду лучше поговорю с главой управы. Я теперь прошений подавать ей-богу не хочу. Ей-богу не хочу. Он говорил и протискивался к воротам. А Ли Чуан теснил его назад. Один протискивался к воротам. Другой теснил его назад.

Великий командующий все теснил его и теснил, а потом вдруг вытащил неизвестно откуда дубинку. Длиной в один чи и толщиной с запястье. И с размаху ударил старика Гао дубинкой по голове. Кровь брызнула во все стороны.

— Ай. Матушки.

Гао Бинчэнь, который восемнадцать лет жаловался на обиду и подавал прошения, закричал и рухнул на ступени городской управы.

И умер прямо на ступенях.

Перед смертью он запрокинул голову к небу и из последних сил выкрикнул свои слова:

— Я больше прошений подавать не хочу. Ей богу не хочу.

Кровь ру ка об руку с криком прыгала по ступеням и спотыкливо лилась вниз. Мы с отцом застыли у лестницы. Молоденький стражник, одетый в костюм не по размеру, раньше служил поваром в городской управе. Лет двадцати с небольшим, он приходился дальней родней главе управы, потому и получил работу на кухне. До сих пор он стоял за спиной замначальника Ли. Стоял и смотрел на препирательства замначальника Ли и старика Гао.

А увидев, что старик Гао рухнул на ступени, развернулся и помчался в управу. Бежал и кричал. Визжал и кричал — покойник, честное слово, настоящий покойник.

— Покойник, честное слово, настоящий покойник.

И крик его был похож на падающий дом. На рухнувшее небо и разверстую землю.

Заместитель Ли не шелохнулся. Сохранял выдержку. Держался как настоящий полководец, настоящий командующий.

— Я три года на пограничной заставе оттрубил. Сюнну столько положил, что не сосчитать, думаете, испугаюсь горстки смутьянов. — Бросил дубинку в сторону. Подобрал халат. Глянул на нас с отцом. — Вы держите ритуальный магазин НОВЫЙ МИР, венками торгуете, я вам сейчас хороший заказ подкинул. — Отряхнул халат. Не знаю, запылился тот или нет, но Ли Чуан отряхивал его бережно и любовно. — Вам здесь никакая не управа. А тронный зал Золотых колокольчиков в Запретном городе и я никакой не заместитель Ли, а великий командующий всеми императорскими войсками Посмеете еще врываться в государевы покои, сеять смуту в Поднебесной, не подчиняться высочайшим указам, оба так же кончите, мать вашу налево.

Оба кончите, как смутьян Гао Бинчэиь.

Бережно и любовно отряхнул свой халат командующего, развернулся и медленно пошагал во дворец городской управы. Медленно и неторопливо. И в свете фонарей его силуэт скрылся за воротами усадьбы, за воротами сыхэюаня. За воротами присутствия, за воротами городской управы. За воротами величественного дворца, накрытого большим снобродством.

Мы с отцом смотрел и ему вслед в страхе и оторопи. У меня мороз пробежал по коже. Даже руки задрожали. Отцова ладонь была вся в холодном поту. Моя ладонь была вся в отцовом холодном поту, точно в ледяной воде. И все тело было в холодном поту, точно в ледяной воде.

КНИГА СЕДЬМАЯ Пятая стража, начало. Птицы с птенцами носятся туда и сюда

1. (03:01–03:10)

Нельзя, чтобы люди дальше снобродили.

Теперь смерть стала таким же обычным делом, как скрип зубов во сне. Воровство и грабежи стали таким же обычным делом, как сонное бормотание. Отец вернулся из городской управы и не знал, как остановить большое снобродство. И велел матери вынести на главный перекресток самую глубокую кастрюлю. Вынести на перекресток газовую плиту. Зажечь газ. Набрать в кастрюлю воды. Вскипятить воду и бросить туда несколько пригоршней заварки.

А сам пошел в аптекарскую лавку, скупил весь запас противосонного реальгара[36] и бросил его в кастрюлю.

Ночной город лежал в темноте и тумане. А на перекрестке горел огонь, на перекрестке было светло. Там никто не снобродил, а если и снобродил, то скоро перестал. Люди стояли по трое, по пятеро. По четверо, по шестеро. Стояли на перекрестке и пили раствор реальгара, пили заваренный чай. Помогали готовить раствор реальгара, помогали заваривать чай.

Той ночью мой отец превратился в настоящего святого. Велел матери и другим людям, кто не спал, готовить на улице раствор реальгара, заваривать чай. А сам раздобыл себе гонг. И пошел по улицам и переулкам выкрикивать слова.

Эй. Настала ночь большого снобродства, берегись воров, берегись грабителей.

Эй. Староста снобродит, вся управа городская снобродит, берегись воров и грабителей.

Эй. Кого в сон клонит, приходите на главный перекресток, выпейте чая. Выпейте реальгара. Выпьете — и очнетесь, весь сон как рукой снимет.

Люди открывали двери, заслышав звуки гонга. Открывали окна, заслышав звуки гонга. И в самом деле приходили на перекресток, если боялись за-снобродить. Приходили побыть вместе. Выпить чая с раствором реальгара. Выпить чая, поговорить, потолковать о большом снобродстве.

Что же это такое. Что такое. Отчего на город напала такая небывалая снобродная зараза.

Не верили. А как тут не верить. На улицах и в переулках слышались шаги. По всему миру слышались шаги. Люди спешили к перекрестку, чтобы выпить чая. Чтобы побыть вместе, послушать о небывалых чудесах снобродной ночи.

На перекрестке собралась целая толпа. Как на митинге. Всюду пахло чаем. Всюду горько пахло реальгаром. Одни пили стоя. Другие сидели на корточках. Мать еле успевала поворачиваться, как лоточник в ярмарочную пору. Еле успевала подавать людям чашки с чаем и раствором реальгара. А мой отец с гонгом в руках шагал от юго-восточных кварталов города к южным, и пока он шагал, с ним случилось два небольших происшествия. Два небольших происшествия, о которых я должен поведать вам, боги.

Мой отец шагал по улице и стучал в гонг, когда навстречу ему вышел какой-то человек. Человек поспешно вывернул из темного переулка. С тяжелым мешком на плече. Сбросил мешок на землю, чтобы передохнуть. И тут появился мой отец, стуча в гонг и крича во все горло. Остановился в пяти шагах оттого человека. В пяти шагах, заполненных ночною мглой. Силясь рассмотреть друг друга, оба таращили глаза, словно увидели заклятого врага.

— Кто такой.

— Это я — Ли Тяньбао. — Так сказал мой отец и шагнул навстречу черной тени.

— Стоять. Сделаешь еще шаг — я тебя ножом пырну.

Отец остановился. Остановился всего в двух шагах от того человека.

— Ли Тяньбао, мы с тобой квиты. Ты донес в крематорий, когда моего отца похоронили, как пить дать ты, и все пятнадцать лет я искал случая тебя отметелить, ногу тебе сломать, чтобы вы с женой оба хромали. Но нынче ты поймал меня с краденым, и если не выдашь, будем в расчете. Если не выдашь, больше никаких обид.

Договорив, человек попытался взвалить мешок на спину. Три раза пытался, но так и не взвалил.

Тогда отец подошел и помог. Помог взвалить на спину мешок с краденым. Человек сделал несколь ко шагов, обернулся и поблагодарил моего отца.

— Ли Тяньбао, спасибо. Мы теперь все равно как братья.

Мой отец его узнал. Того человека звали Чжао Хуаньхуань, он жил на Восточной улице. И отец догадался, что в его мешке лежат каменные головы. В Гаотяне есть каменотесная мастерская, где вырезают каменных будд и буддовые головы. И вроде как одна каменная голова стоит уйму денег. Купишь такую голову, принесешь домой, зажжешь благовония. И мастерская, где вытесывали будд на продажу, стояла в том самом переулке, откуда вывернул Чжао Хуаньхуань. Отец смотрел, как черный силуэт вора уходит к восточным кварталам, как вор оборачивается и от всей души его благодарит. Но по телу отца не разливалось тепло в ответ на слова благодарности.

— Будд крадут. Бодхисатв крадут, ничего не боятся.

Он дождался, когда черный силуэт Чжао Хуань-хуаня растворится в ночи, и пошагал дальше на юг, пошагал к главному перекрестку. Хотел снова ударить в гонг, но не стал. Хотел снова закричать, что в городе воры, но раздумал. И тут случилось второе происшествие. Двери некоторых уличных магазинов были настежь открыты, другие стояли запертые. Которые стояли запертые, были закрыты на замки и засовы, подперты изнутри столами. Возвращаясь домой из южного конца города, мой отец снова увидел, как из переулка вывернул человек, в одной руке у него был кожаный портфель, а в другой большой чемодан на колесиках.

— Эршунь, что там у тебя. Ты чего с пустыми руками. — Принял моего отца за Эршуня.

— Ты кто такой, я не Эршунь, я Ли Тяньбао.

И они встали друг против друга в темноте, как только что стояли с Хуаньхуанем. Встали и мигом узнали друг друга.

— Ли Тяньбао, а я тебя за брата принял, за Эршуня. Чего у тебя один гонг в руках. За гонг разве много денег выручишь, половина твоего венка дороже стоит, чем этот гонг.

— Ты снобродишь. — Мой отец оглядел человека напротив. — Снобродишь, ступай лучше на главный перекресток, мы там с женой чаю заварили, выпей нашего чаю. К нам из полиции сноброды приходят, из городской управы.

— Ни хера я не сноброжу. — Дашунь улыбнулся. И вдруг прогнал улыбку с лица. — Значит, вы с женой на перекрестке чаю приготовили. — Он сделал еще шаг и вгляделся в лицо отца. — Тяньбао, тебе ведь заварка нужна. В том магазине вообще сумками и чемоданами торгуют, но есть один шкаф с заваркой. Я чаю не пью, и дома у меня никто не пьет, так я их заварку не трогал.

Отец обернулся на магазин, откуда вышел Дашунь.

— Заходи, ты ведь не воруешь, ты для людей берешь.

И мой отец зашел внутрь.

Отец быстро взял с полки несколько коробок черного улуна и зеленого маоцзяня. Он в чае не разбирался. Не знал, какой чай лучше прогоняет усталость и сон. Просто взял несколько коробок побольше. Но когда он вышел из магазина с полдесятком чайных коробок в руках, то увидел Дашуня на прежнем месте. Дашунь стоял у входа в магазин и поджидал моего отца.

— Ты еще тут.

— Я на стреме стоял. — Дашунь перехватил портфель. Подкатил поближе чемодан на колесиках. — Вот и хорошо, Ли Тяньбао, ты украл, и я украл, теперь мы оба воры. А завтра поутру все проснутся, я на тебя доносить не буду, и ты на меня не доноси. Мы с тобой одним миром мазаны, и ты меня ничем не лучше.

Сказал так и усмехнулся. А потом глянул еще раз на моего отца и пошел восвояси. И ушел восвояси.

Он ушел восвояси, а отец мой стоял на месте как вкопанный. Битый час стоял на месте как вкопанный. А потом вернулся в МИР СУМОК и положил коробки с чаем на полку, как они лежали.

Так и положил, как лежали.

2. (03:11–03:31)

Боженьки, боги. Человечьи боги. О пустяках я вам рассказал, теперь расскажу о большой беде.

Большая беда. Даже городская управа заснобродила. И людям оставалось надеяться только на себя. На перекресток вынесли еще одну газовую плитку. Поставили несколько кастрюль. Обе плитки горели, огонь лизал кастрюльные днища, щипал кастрюльные днища. Но свет выхватывал из темноты только маленький пятачок на перекрестке. Кто-то сложил на улице большую неказистую печку. Сложил из камня и кирпича печку, которая во все стороны пыхала огнем. Люди рубили табуретки, дверные створки и заталкивали дрова в печь. И могучий печной огонь осветил всю улицу. Осветил миски и котлы. Алюминиевые кастрюли и чугунные сковородки. И черный горький настой реальгара, который никто не пил. Все пили чай, все просили чай. Три или четыре кастрюли. Четыре или пять кастрюль. Стояли на безбрежном огне. Огонь кипятил воду. Дарил свет и варил чай. Горький запах чая привольно летал по ночному небу. Растекался и разбредался повсюду, так что даже на хребте за городом пахло чаем. Во всем мире ароматно пахло чаем.

И тогда кто-то принес из дома или еще откуда кофе, которого у нас в Гаотяне никогда не пили. Смолисто-черное. Шелково-красное. Открыли круглую банку, оттуда выскочил красный аромат и бросился нам в лицо. Зачерпнули кипятка, всыпали большую ложку кофе. И кофе в сияющей воде походило на шелк, охваченный огнем. Знающие люди, которым доводилось пивать кофе, закричали — добавьте сухого молока с сахаром.

— Добавьте сухого молока с сахаром.

И тогда люди вынесли из дома белого и коричневого сахара. Вынесли белого сухого молока для детского питания. И кофе в самом деле оказалось вкусным. Пахло горько, а на вкус получилось сладким, как целебный отвар с лакрицей. И пить кофе было все равно как изжаждавшемуся сосать стебелек лакрицы. По кругу ходили две чашки с кофе, люди отхлебывали из чашек и передавали дальше. И каждый в толпе сделал глоток или несколько глотков кофе. Чтобы распробовать вкус. Отогнать сон. И сна не осталось ни в одном глазу, толпа на перекрестке кипела бодростью и весельем.

Ночь стояла темная, а на душе у людей было светло как днем. Как на празднике. Честное слово, как на празднике, когда все веселятся и устраивают представления.

Мне вдруг захотелось отнести чашку кофейного отвара в дом Яней.

Я не знал, есть ли у них дома сноброды. Но по всему выходило, что в каждом гаотяньском доме есть сноброды. Так с чего бы у Яней их не было. И когда отец отправил меня отнести кофе людям, перед которыми однажды провинился, я понес чашку в дом Яней. Надо ли говорить, что Янь Лянькэ самый знаменитый человек у нас в Гаотяне. Столько книг написал. Столько денег заработал. Даже главы городской и уездной управы приходят поздравить его с Новым годом. Наведываясь домой, писатель Янь всегда привозит самые лучшие, самые дорогие сигареты. Наверное, в большом мире он разные деликатесы успел попробовать. И чай пробовал разный. И разное иностранное кофе. Но сегодня ночью у него дома может не оказаться чая. Может не оказаться кофе.

Я видел, как он возвращался в город с дамбы. Тоже угодил в снобродство. Шагал нетвердо. Шагал по улице, словно привидение по меже. Янь Лянькэ уехал из Гаотяня и сразу сделался писателем, но когда сюжеты заканчивались, он возвращался, чтобы немного пожить с нами. Поживет с нами день, другой, третий, и сюжет появится. И снова можно отправляться в погоню за деньгами и славой. Наша деревня, наш город для Янь Лянькэ все равно как банк для вора, как бездонная кладовая. В книге «Временное течение». В книге «Крепче и тверже». И в книге «Ленинские поцелуи» он пишет о нашем Гаотяне или о соседнем хребте Балоу. И вся начинка его книжек вплоть до последнего листочка на дереве знакома мне так же хорошо, как собственные руки и ноги, как ногти на руках и ногах. Но теперь дело у него идет к шестидесяти, и книги не пишутся. Гаотянь остается прежним Гаотянем. И жизнь остается прежней жизнью. Как и прежде, в Гаотяне случаются разные истории и события, но книги у писателя Яня больше не пишутся. Он и не знает, как их теперь писать. И даже вернувшись в Гаотянь, поселившись в доме с видом на водохранилище, где ничто не отвлекает от тягостных размышлений, все равно ни строчки не может написать. Наверное, оттого он и состарился. Волосы сделались сухими и белыми, как у местного старичья. И от прежнего лоска не осталось следа. От аккуратного костюма, от веселой улыбки не осталось следа.

Состарился. Книги не пишутся, вот он и состарился.

Когда он уезжал из города, ему не было и двадцати. А сейчас перевалило за пятьдесят. Больше тридцати лет прошло, за это время он потяжелел, оплыл и ссутулился. Как ни посмотри, а не похож он на настоящего писателя. Не похож на известного человека. Если бы не выговор, его можно принять за местного. Можно принять за деревенского счетовода. Редкие сухие волосы с проседью. Набрякшие веки, точно две красные виноградины. Когда говорит на родном наречии, с языка срываются разные незнакомые слова. В деревне люди не знают, что он так быстро состарился, потому что не может написать ни строчки. В деревне люди не понимают, какая тут связь. Всем ясно, почему плотник Чжао с возрастом стал хуже плотничать. И почему одряхлевший черный пес больше не носится как угорелый по дере венским улицам. Домашние Янь Лянькэ говорят, что за письменным столом он нажил себе целый букет недугов. Шея у него болит. Поясница болит. Ноги немеют, руки дрожат, пальцы карандаша не могут удержать. Но кто ему посочувствует. Не можешь удержать карандаша, так не держи. Главное, чтобы палочки в руке держались. Если у тебя шея с поясницей болят, хорошо живешь. Потому что простые люди у нас если болеют, то лежат параличом разбитые или другими недугами, рядом с которыми его хвори все равно что камешки рядом с горным хребтом. И у него есть деньги платить докторам и аптекарям. Дописался до больной спины, велика важность. Нечего пугать людей своими болезнями. Зависть берет, глядя на этого Янь Лянькэ. И жалость берет. Теперь писатель Янь Лянькэ вернулся в город. И наверняка был тем самым снобродом, что недавно проплыл мимо меня по улице. Интересно, каким становится писатель, когда снобродит. Каким становится Янь Лянькэ, когда снобродит. Мне вдруг захотелось его проведать. Захотелось отнести ему чашку бодрящего кофейного отвара, как заболевшему относят целебное снадобье.

И я понес к дому Яней бодрящий отвар из кофейного порошка.

Пришел к дому Яней и увидел, что все переменилось. Все так переменилось, как если бы в пшеничном колосе вместо пшеничных зерен вызрел песок. Как если бы в рисовом колосе вызрело петушье просо. И никто не знал, откуда в пшеничном колосе взялся песок. Никто не мог превратить метелку петушьего проса обратно в рисовый колос. Все уже стало таким, как стало. Словно так оно всегда и было.

Старый двор. Старый дом. Двор зарос тополями до самого неба. Мать Янь Лянькэ, разменявшая девятый десяток, жила в доме одна, будто хранительница родовых корней семейства Янь. Наверное, было ей одиноко. Но хранить родовые корни всегда одиноко. Я шагал к дому Яней с миской кофейного отвара в руках. Звук моих шагов разносился по улице, добираясь до самых тихих и неприметных уголков. Я думал, в старом доме будут только писатель с писательской матерью, но когда подошел поближе и свернул в наш бывший переулок, услышал во дворе Яней гомон множества голосов. А когда подошел к воротам, услышал за ними торопливый топот множества шагов. И когда я остановился за воротами дома Яней, оказалось, что вместо зерен в пшеничном колосе вызрел песок.

Во дворе у них горел свет. На дереве висел керосиновый фонарь. На окне стояла масляная лампа. К сухим ветвям лепились восковые свечи. Света во дворе набралось столько, что он выплескивался за ворота. Старшая сестра писателя пришла навестить мать. Пришла домой вместе с мужем. И все соседи собрались во дворе у Яней. И двор заполняли голоса и тени. Люди толпились вокруг писателя, как толпятся вокруг божества, одержимого демоном. Янь Лянькэ сидел посреди двора. У его ног стоял тазик с водой. Матушка Янь держала в руке мокрое полотенце — наверное, умывала сына. Лицо Янь Лянькэ было белым, ни кровинки. Белым, словно его выварили в кипятке. Волосы насквозь промокли от пота. 11 хлопковая рубаха насквозь промокла от пота. И даже брюки промокли. Писательское лицо густо белело, желтело горестным воском. По щекам разбегались слезы. Блеклое лицо писателя всегда было невзрачным, обвисшие щеки походили на срезанное мясо, которое много дней как протухло. Бесцветное. Неподвижное лицо. Глаза смотрели растерянно и недоуменно. Словно увидели изнанку нашего мира. Увидели потусторонний мир и не могли в него поверить. А в нашем мире ничего больше не видели. Или видели, но не могли сказать. И чесночный нос писателя снова зашевелился. Задергался. Заплакал. Затрубил противно и громко.

Перед ним лежало полтора десятка разных книжек, одни он сам сочинил, другие купил. Несколько стопок писчей бумаги и банка с клеем. Он заснобродил и пришел домой забрать свои вещи. И пока он снобродил, лицо его цвело улыбкой, а губы повторяли — теперь я знаю, о чем писать. Теперь я знаю, о чем писать. Словно его с ног до головы осыпало лепестками вдохновения. Словно расстелившийся сюжет опахнул его запахом пшеницы. Упал ему на голову переспелой айвой. И он заговорил как заведенный, забормотал как заведенный. Вернувшись домой, даже по сторонам не посмотрел, матери слова не сказал. А сразу кинулся в комнату, стал рыться в сундуках и ящиках. Искать книги, карандаши, ручки, бумагу. Надо все записать, пока вдохновение не ушло. Надо срочно все записать, пока вдохновение не ушло. Тут мать Янь Лянькэ слезла с раскаленной кровати. Увидела заспанное лицо сына, будто исписанное иероглифами, и в каждом иероглифе по ошибке. Увидела, что только губы на его лице живые, а остальное лицо мертвое и окоченелое. Глаза живые, но взгляд мертвый и окоченелый.

— Ты никак снобродишь. Никак снобродишь. — Мать подошла поближе. — Лянькэ, ты снобродишь, тебе надо умыться.

— Матушка, где мои бумага с ручкой, теперь я знаю, о чем писать. Вдохновение сыплется мне на голову, словно паданцы с дерева.

— Ты и впрямь снобродишь. Лянькэ, ты и впрямь снобродишь.

— И где книги из моего сундука. Я если начинаю писать, на столе и по углам должны стопками лежать книги. Когда кругом книги, я словно домой вернулся.

Мать набрала воды в тазик. И пока Янь Лянькэ искал в сундуке писчую бумагу с карандашами, приложила к его лицу мокрое полотенце. К горячему лицу. Холодное полотенце. Он вдруг дернулся, на секунду замер и распрямился. Вытаращил глаза, огляделся по сторонам. Спрятал лицо в ладонях, опустился на корточки и заплакал.

— Ничего у меня больше не пишется. Ничего не пишется.

Плакал как ребенок. Словно в него бес вселился, словно он помешанный.

Мать Янь Лянькэ не знала, что делать. Не знала, как утешить своего знаменитого ребенка.

А он все плакал и плакал навзрыд.

— Не пишется и не пишется, а ты живи себе дальше.

Мать встала рядом, погладила сына по голове. По ее лицу тоже разбегались слезы.

— Когда ничего не пишется, жизнь моя хуже смерти. Хуже смерти. — Так он кричал своей матери. Кричал и кричал, но уже не плакал. Будто вспомнил, что он мужчина, разменявший шестой десяток. Вспомнил, что его матери уже за восемьдесят. Поднялся на ноги, посмотрел на мать, посмотрел на свой старый дом. — Вот оно, значит, какое снобродство. — Горько усмехнулся. — Не думал, что тоже засноброжу. Я последние дни плохо спал, ничего у меня не писалось, и усталость накопилась. Усталость накопилась, вот я и заснобродил.

Он повел мать из передней комнаты в заднюю. У порога взял ее под локоть. Из мира сна возвратился в мир яви. Будто одним прыжком заскочил в дом с улицы. Откинул дверную занавесь и вернулся из сна в явь. Сел подле материной кровати. Сказал матери много разных слов. Сказал, что в деревне у дамбы тоже видел снобродов. И пока шел к дому, видел много других людей, которые тоже брели куда-то во сне. Тоже снобродили. Сказал матери, ты девятый десяток разменяла, жизнь твоя темным переулком тянется от самых годов Республики, и доводилось ли тебе видеть в том переулке такое большое снобродство, чтобы снобро-дила целая страна. Доводилось ли видеть, чтобы люди, едва заснобродив, возвращались в детство, где все без прикрас безобразны и без прикрас хороши.

Он спрашивал и спрашивал, но сам не заметил, как свалился и уснул прямо на материной кровати.

Дремота налетела на него, как ветер, что погулял немного и решил вернуться. Комната наполнилась храпом и бормотанием.

— Коли хочешь спать, ложись на свою кровать. Лянькэ, вставай и ложись на свою кровать.

И он с трудом разлепил веки. Но пока брел в другую комнату, словно нечаянно шагнул в другой мир. Где все другое. Стоя на краю другого мира, Янь Лянькэ обернулся, поглядел на мать, и лицо его озарила улыбка.

— Матушка, теперь я знаю, о чем писать. Я поймал вдохновение и сразу придумал начало книги. — Он расхохотался и снова кинулся ворошить ящики и сундуки. Искать бумагу с ручкой, искать книги. Движения его были ловкими и проворными, как у другого человека в другом мире. И на лице высеклось непонятное. Лицо его разом превратилось в книгу, которую никто в мире не мог прочесть. Глаза оставались открыты, но видели только одно место, которое было у него на уме. И не видели света, никого и ничего больше не видели. — Я нашел сюжет. Такого сюжета ни у кого больше нет. — В громком бормотании Янь Лянькэ скакали сдавленные смешки.

Матушка Янь подошла и встала напротив.

— Лянькэ. Лянькэ. — Она кричала, словно пыталась выкричать его из сна.

— Ты не видела такую книгу с черной обложкой. Ты еще сказала, у нее обложка будто ночное небо.

Мать потрясла его за плечо.

— Нешто помрешь ты без своих писаний.

— Теперь не помру. — Он улыбнулся матери. — Теперь я знаю, о чем писать.

Мать подошла и шлепнула его по щеке.

— Просыпайся, не то до смерти себя испишешь.

Он смотрел на мать в изумлении.

— Оставь ты свои книги. — Его мать кричала, его мать ревела, будто гроза. — Оставь, не то до смерти себя испишешь.

Мать залепила Янь Лянькэ еще одну тяжелую оплеуху. И на щеках ее повисли слезы.

Мир затих. Город затих. Дом с грохотом затих. Янь Лянькэ качнулся всем телом. Всем телом и головой. И глупая радость пропала с его лица. И лицо целиком сделалось цвета красного стыда. Цвета глупого и нелепого позора. Он проснулся. Вышел из сна в явь. Посмотрел на мать, смял лицо в ладонях, словно пытался стереть с него какую-то боль.

— Больше не буду писать. До конца жизни не буду ничего писать. — Его тихий голос звучал твердо и неколебимо. — И заживу лучше. Лучше всех заживу.

Убрал ладони от лица. Повел мать под руку в ее комнату, утер ей слезы. Но когда он вел мать в комнату, мать вдруг потянула его во двор.

— Давай посидим во дворе. В доме душно, в доме ты опять заснешь.

И они вышли во двор. Со всех сторон веяло прохладой. И туманная мгла окружала дом, спускаясь с далекого неба. Старые деревья. Старый двор. Старые стены и столбы. Безмолвные, как тысячелетняя река. Как горный хребет. Или как облака, что летят по ночному небу тысячу лет, десять тысяч лет без остановки. Мать с сыном сели друг против друга во дворе и услышали на улице и в переулке неровный звук шагов. Звон гонга. И голос моего отца, который кричал, что спать ни в коем случае нельзя, ни в коем случае нельзя, что в каждом доме должен быть хоть один неспящий, берегитесь воров и грабителей, берегитесь беды и разбоя.

— Это наш сосед Ли Тяньбао кричит.

— Да, он самый. Хороший все-таки человек.

— Ритуальные товары — прибыльное дело. Такой магазин не разорится, подношения покойникам всегда нужны.

Пришла старшая сестра Янь Лянькэ. Вместе с мужем. Испугались, что снобродство доберется до старого дома. Пришли и уселись во дворе. А на свет сбежались соседи. Собрались вокруг писателя, вокруг тазика с водой. Стали толковать о разных беспорядках в Гаотяне. Толковать о большом снобродстве. Кого одолевала дремота, брал мокрое полотенце из таза и обтирал лицо. Смывал дремоту, прогонял дремоту куда подальше. Матушка Янь вынесла из кухни блюдо с арахисом. Вынесла блюдо с грецкими орехами. Соседка принесла из дома семечки. Во дворе поставили столик. Разложили закуски. Собрались вокруг столика, завели разговор. Давали отпор снобродству, боролись со сном, как в новогоднюю ночь. Слушали шум и гомон на улице. Говорили о посевах. Говорили об урожае. Говорили, кто с кем подрался в очереди на обмолот. Подрался до крови. Говорили, что снобродство не всегда бывает к худу. Говорили, тот драчун на обмолоте человеку голову разбил. Кровь лилась ручьем. Днем драчун был весь из себя герой, дескать, куда тебе со мной тягаться, так тебя приложу, что улетишь. Грубил, задирался. А ночью заснобродил. И как заснобродил, взял дома молоко с яйцами и пошел извиняться. Все говорил, вы простите меня. Простите. Говорил, я виноват, я не прав был. Вот и посудите, не всегда снобродство к худу. Грозных и злых и людей оно делает добрыми и кроткими.

И заговорил и о том, как полезно бывает снобродить.

Говорили, это еще что. Самого странного вы еще не знаете. Самое странное случилось в доме Бородатого Ма из восточных кварталов. Сосед Яней протолкался с края толпы в середину. И для убедительности каждое свое слово подкреплял размашистым и жестами. Вы помните, Бородатый Ма три года как помер. В Гаотяне все знают, что помер он от болезни. Но нынче ночью, когда людей потянуло в сон, когда на улицах появились первые сноброды, угадайте — угадайте, что случилось, — вдова Бородатого Ма заснобродила и пошла в участок. Пошла сдаваться в участок. Сказала, что ее парализованный муж умер не от болезни, а просто она двенадцать лет за ним ходила, устала ходить и дала ему яду.

Сказала, что за три года с мужниной смерти ни одной ночи спокойно не спала. Жалеет, что дала ему яду, словно не мужа убила, а родных отца с матерью. А сегодня крепко уснула и во сне решила сдаться. Говорит, я знаю, что сноброжу. Я только во сне и решилась прийти. А наяву ни за что бы не решилась. Я сдамся, а кто трех моих деток будет растить. Младший родился через пол года, как отец помер, совсем малыш. Теперь я пришла сдаваться, но вы меня не будите. Если разбудите, я нипочем не признаюсь, что мужа отравила. Как проснусь, бейте меня до смерти, все равно ни в чем не признаюсь. И вы ведь не знаете, какие слова муж сказал мне перед самой смертью. С белой пеной на губах он сказал — спасибо, что ты меня туда отправила.

Не придется больше мучиться. Ты мое заветное желание исполнила, только никому не говори. Проговоришься — всю семью погубишь. У детей ни отца не останется, ни матери.

Вот оно как вышло.

Вот как вышло.

И кабы не снобродство, попробуй дознайся, что Бородатого Ма собственная жена убила. И рука не дрогнула. Жена Бородатого Ма такая добрая, ласковая, тихая. Кроткая. Работящая. На второй год после свадьбы Бородатого Ма параличом разбило. И она двенадцать лет его обихаживала. Двенадцать лет обихаживала, только в конце концов прикончила. Хорошо, что пришло большое снобродство. Большое снобродство, какого сто лет не бывало. Вдова Бородатого Ма заснобродила и во всем призналась. Сказала правду. А кабы не снобродство, поди дознайся, как оно на самом деле было. И еще она сказала, что во сне все можно сделать, о чем наяву только думаешь, тем сон и хорош. Кабы не снобродная ночь, бей ее смертным боем, дай хотьсто палок, хоть тысячу палок, она все равно бы не созналась, что мужа отравила.

Так она сказала, пока спала, что странно, то странно. Так она и сказала, дескать, я пришла во всем сознаться, только вы меня не будите. Если разбудите, я нипочем не сознаюсь. Не забудьте, что я сама с повинной явилась, деток моих не оставьте.

Так и сказала. Вот что странно.

Она спала, но знала, что спит, знала, что снобродит, вот что странно. Выходит, спящий человек может сознавать, что спит. Может спать и во сне просить его не будить. Не прерывать сон. Договорив о странном происшествии, сосед усмехнулся, наклонился и поплескал себе в лицо водой из таза — меня тоже в сон тянет. Только смотрите, чтоб я не заразился снобродством. Если заражусь, сам не знаю, что скажу и что сделаю. Он засмеялся, но все остальные молчали. Молчали, обдумывая историю о жене Бородатого Ма, которая убила своего мужа. Представляли, как она заснула, пришла в участок и честно во всем созналась. И во дворе повисла тишина. И Янь Лянькэ вытаращил глаза, похожие на два финика, на две большие подгнившие виноградины, и уставился на своего соседа, словно перед ним незнакомец. Словно перед ним сюжет новой книги.

Неужели все правда.

Неужели так все и было.

Почему у меня не выходит написать, как женщина заснула и во сне сознавала, что спит. Как она во сне посреди сна говорила и сносилась с миром, что за сном позади сна.

Янь Лянькэ поднялся на ноги, сделал круг по двору. Обошел толпу, не переставая говорить и шагать. На щеках его дрожал возбужденный румянец. В темноте румянец напоминал кусок мокрого красного шелка, что прилепился к его лицу. Кусок красного шелка, отливавший в ночи черным атласом.

— Я нашел новый сюжет. Новый сюжет, теперь я знаю, о чем писать. Больше никто не скажет, что я исписался. Никто не скажет, что мое солнце закатилось. Ха-ха-ха. — Он смеялся, смеялся глупым смехом. — Теперь вдохновение сыплется на меня, как дождь с неба. Дует на меня сквозняком. Матушка. Сестрица. Уходите, я пойду на дамбу, пойду в свою мастерскую. Если не запишу все на бумаге, к утру сюжет встанет на цыпочки и убежит, словно его ветром сдуло.

Уходите, я пойду на дамбу и буду писать.

Уходите, я буду писать.

Только ступайте и говорите потише, чтобы меня не разбудить. Если разбудите, сюжет сбежит. Вдохновение сбежит. И мне снова придется без толку биться головой о стену. А во сне хорошо. Правда хорошо. Сон все равно как солнечный свет и дождь, что льется на землю. Сон приходит, и зерна прорастают. Сон становится крепче, и всходы созревают. И настает время собирать урожай, засыпать зерно в амбары. Пока сон не ушел, мне надо писать. А вы ступайте.

Так он ходил без умолку, засыпая все крепче, рассуждая все тише. Сделал несколько кругов по двору и снова бросился искать свои книги. Искать писчую бумагу, карандаши и ручки. Жидкий клей и ножнички, без которых он не мог обойтись, когда писал и правил рукопись. Наконец последние ясные звуки превратились в невнятное бормотание. Все его слова будто размыло. И хлопающий крыльями нос стал понемногу успокаиваться и затихать. И вытаращенные глаза прикрылись, словно веки поползли вниз от усталости. Но в прикрытых глазах читалась сосредоточенность, перелившаяся туда со снобродного лица. И стало ее только больше. Словно Янь Лянькэ уже сидел за столом, буравя глазами пустую бумагу.

Все затихли. Уставились на Янь Лянькэ, который собрался уходить, но велел всем уйти.

— Давайте его умоем, — сказал один из соседей, но мать Янь Лянькэ перехватила его руку. Отняла мокрое полотенце. Отодвинула соседа в сторону Отодвинула в сторону дочь с зятем. Подошла к Янь Лянькэ, встала перед ним, вгляделась в его лицо, Долго глядела в его лицо, словно вдруг выучилась грамоте и смогла прочесть написанную на нем книгу.

— Все равно будешь писать.

Он кивнул.

— Нешто правда, что без писаний у тебя в груди и во всем теле хворь заводится.

Он кивнул.

— Нешто простая жизнь тебе хуже смерти, нешто помрешь ты без своих писаний. — Голос матери вдруг возвысился и потяжелел.

Он не пошевелился. Словно долго обдумывал ответ. А после медленно и веско кивнул матери. Как человек, который на месте казни выбирает, умереть ему перепиленным веревкой или от тысячи усекновений. Все молчали. Все стояли, затопленные светом, словно водой. Небо оставалось тусклым. Ночь оставалась тусклой. Лицо Янь Лянькэ оставалось тусклым и убежденным, как у человека средних лет, который многое успел повидать. Одна книга выпала у него из рук, и он наклонился, чтобы поднять. Не знаю, когда я оказался у них во дворе. Миска с кофейным отваром давно остыла. И кофейный запах почти пропал, словно у меня в руках миска с обычной мучной болтушкой. Сначала я стоял у ворот Янь Лянькэ и слушал. Но потом, сам не знаю как, с миской в руках оказался в воротах. Сначала я стоял в воротах и смотрел. Но потом, сам не знаю как, оказался во дворе. Сначала я стоял посреди ночного двора Яней, смотрел и слушал. Но потом, сам не знаю как, поставил миску на землю, уселся на корточки, чтобы удобнее было слушать и смотреть. Как, сам не знаю кто, рассказал мне обо всем, что случилось в Гаотяне до моего рождения. Что случилось в мире. Что случилось в доме Яней. Я глупый, поэтому много всего забываю. Сам себя забываю. Вот и забыл, что принес Янь Лянькэ миску бодрящего кофейного отвара. Заслушался рассказом про Бородатого Ма и словно очутился в одной из книг Янь Лянькэ. Увидел, как Янь Лянькэ шагает из яви в сон, из яви в снобродство, и меня будто заперли в темном чулане. Мать Янь Лянькэ долго смотрела на своего сына, тысячу лет, десять тысяч лет.

— Не будите его. Пусть остается во сне, — сказала она людям. И люди застыли на местах, будто деревянные куклы, что смотрят представление в кукольном театре. — Он говорит, что с ума сойдет, что помрет без своих писании, а коли так, пускай пишет. Помрет за письменным столом и сам не узнает, будет думать, что живой. — Пока матушка Янь говорила, на щеках ее блестели слезы, словно дождевые капли, оросившие пустошь. — Коли он такой, что теперь поделаешь. Коли он живой все равно как мертвый. И только мертвым становится как живой. — Потом она оглядела сына, оглядела ночное небо, оглядела двор, людей во дворе и сказала ровно и веско:

— Не будите его, пускай остается во сне. — А после оглядела сына с головы до ног и с ног до головы. — Ступай. Сестра с зятем проводят тебя на дамбу.

Янь Лянькэ молча раскинул мозгами посреди своего сна, словно уже успел проснуться.

— Не надо меня провожать Провожатые меня разбудят. Разбудят, и сюжеты разбегутся. Разлетятся. И вдохновение исчезнет. Снова будет нечего писать, и жизнь пойдет такая, что хуже смерти.

А потом. А потом он во сие стал таким, будто уже проснулся. Будто сейчас не ночь, а белый день. Посмотрел на мать. Посмотрел на сестру, на зятя, на соседей. Взял свои вещи и пошел.

— Ступайте по домам.

Так он сказал, но сам первым поднялся по ступеням и вышел за ворота в ночь, вышел в переулок, и шаги его были вроде стука деревянного молотка по чему-то мягкому и пустому. И качался на ходу он спокойно и мерно. Мерно, словно под порывами ветра. Так и ушел, качаясь в своем сне. А мать с сестрой стояли за воротами и смотрели ему вслед, словно смотрят вслед сновидению, посреди которого качается на ветру речная ива.

И он ушел.

Ночь опускалась все глубже и глубже.

И люди молились, скорее бы рассвело, скорее бы рассвело, вот рассветет, и все наладится. И все снова станет как прежде, все станет как было, жизнь вернется в свою колею.

3. (03:32–04:05)

Я проводил Янь Лянькэ к его дому на дамбе. Я сам так захотел.

Его родные сказали, ты росточка маленького и шагаешь тихо, ты его не разбудишь, так что ступай проводи дядюшку Яня на дамбу. И наказали не заговаривать с ним дорогой, не будить. Но я все равно заговорил. Не удержался и заговорил. Он шагал впереди на нетвердых ногах, словно не видел дороги, и поминутно проваливался в рытвины. Провалится в рытвину, качнется всем телом. Но не просыпается. Только говорит, здесь рытвина, и шагает дальше нетвердой походкой. Шагает и шагает, потом споткнется на кирпиче или камне. Споткнется, вскинет ушибленную ногу, потрясет ею немного, поохает и идет себе дальше. Я шел за ним по пятам, словно ягненок за взрослым бараном. Если он оступался или запинался, подхватывал его под локоть. Потом отпускал и возвращался на свое место. Мы шагали по гаотяньским переулкам, словно по тоннелю на дамбе. И вышли на широкую и ровную улицу, будто на площадь. Людей на главном перекрестке теперь не было. Остались только печки с кастрюлями, в которых заваривали чай и кофе. Только чайный запах и кофейный аромат.

Люди разошлись.

Люди выпили чаю с реальгаром, выпили кофейного отвара и разошлись по домам, никто больше не клевал носом, никто не снобродил. На улице мелькали последние тени с кастрюлями, слышались их шаги. Обычные ночные шаги. Мне захотелось отыскать глазами еще хоть одного или двух снобродов, кроме бредущего впереди Янь Лянькэ. Но на улицах Гаотяня осталась только тишина и фонарный свет, а снобродов совсем не осталось. Иногда в переулках слышались крики. Но не такие крики, как если человека режут и убивают. А такие крики, как если из мглистой черноты вдруг выскочит кошка или собака.

Не может быть, чтобы тем и кончилась снобродная ночь. Чтобы тем все и кончилось. Но на улицах стояла мертвая тишина, живая тишина, кладбищенская тишина. Я немного испугался. Немного встревожился. Невольно ускорил шаг и взял Янь Лянькэ за руку. Как испуганный ребенок берет за руку своего отца. Рука Янь Лянькэ была горячей и мягкой, с лужицей пота в середине ладони. Ладонь нежная и слабая, непривычная к работе в поле. У моего отца ладони совсем другие. Из-за ладони я с ним и заговорил. И завязалась беседа.

— А сколько лет назад ты из Гаотяня уехал.

— Вовремя я приехал, вся деревня вместе с городом заснобродила.

— А что ты такого видишь во сне. И разве бывает, чтобы человек спал и сознавал, что спит.

Он обернулся и посмотрел на меня. Погладил меня по голове. И рассмеялся.

— Моя новая книга будет о снобродстве. Это дар небес, ниспосланный мне в пору отчаяния.

Оказывается, снобродство это такой дар. Да не просто дар, а ниспосланный небесными богами и владыками. Мне вдруг тоже захотелось поснобро-дить. Как дядюшка Янь, чтобы снобродить и знать, что я сноброжу. Все равно как перенестись в другой мир и оттуда смотреть на наш мир. Или умереть, но знать, что живой. Я держал его за руку. Помогал нести книги. Мы миновали главный перекресток.

Миновали Западную улицу и Восточную улицу.

В нашем ритуальном магазине до сих пор горел свет, а дверь была приоткрыта. Я думал зайти в магазин, сказать родителям, что провожаю заснобродившего дядюшку Яня на дамбу, провожаю его домой. Но только подумал, а зайти не зашел. Увидел вора, который залез в одежный магазин и выносит оттуда вещи, хотел подойти и сказать, брось выносить магазинные вещи, все проснулись, вдруг хозяин сейчас вернется. Но только подумал, а сказать ничего не сказал. Увидел, что на поле за городом кто-то приладил фонарь к шесту и убирает пшеницу. Сожнет один сноп, вытащит шест, переткнет подальше. Хотел подойти и сказать, ступай домой, выпей чаю, завари себе снадобий, выпей снадобий. Выпьешь, дремота отступит, снобродить перестанешь. Но потом подумал, вдруг ему снобродство пошло на пользу, зачем я стану его будить.

Подумать о чем-то, но не сделать — как снобродство навыворот, когда делаешь все, о чем думаешь. Если бы люди могли сразу делать все, о чем подумали, жизнь стала бы прекрасным сном наяву. Я хотел спросить дядюшку Яня о его книгах. Хотел узнать, сколько денег можно заработать одной книгой. Хотел попросить его привезти мне в другой раз новых книг. И снова заговорил. Снова стал задавать вопросы. Будто уселся точить серп, чтобы жать пшеницу.

Дядюшка Янь, вот скажи, что лучше, всю жизнь чужие истории слушать или самому истории рассказывать.

Дядюшка Янь, сделай свои книги теплее, а то мне всегда холодно, когда я их читаю. Слишком они темные. Мне нравится, чтобы зимой в книге горел огонь, будто в жаровне. А летом чтобы жужжал вентилятор.

Дядюшка Янь. Дядюшка Янь, а дядюшка Янь.

Так мы дошли до конца Южной улицы. Дошли до софоры на краю Южной улицы. До старой софоры. Похожей на софору в шаньсийском Хунтуне, у которой в старину собирались переселенцы[37]. Да же вдвоем ее не обхватить. Нашей старой софоре больше двухсот лет. А крона ее все равно густая и ветви крепкие, словно спицы у зонтика. И листья плотные, словно купол зонтика, что не пропускает ни дождя, ни ветра. Вокруг ствола нашей софоры сделали насыпь из земли, кирпича и камня. Для защиты. Как молодые почитают стариков, ухаживают за стариками. И когда мы подошли к насыпи, я сказал — дядюшка Янь, ты во всех своих книгах пишешь про нашу деревню. Про наш город. Но ни в городе, ни в деревне, кроме меня, никому твои книги не нравятся. Кроме меня, никто твои книги не может прочесть целиком, от первой страницы до последней. Все говорят, ты только зря бумагу мараешь, возьми «Троецарствие», «Речные заводи», «Возвышение в ранг духов», «Трое храбрых, пятеро справедливых» и открой на любой странице, будет лучше всех твоих книг, вместе взятых. И выходит, что твои книги ничего не стоят. Как наши деньга из фольга — тоже деньга, да только брось на дорогу, никто на них даже не позарится.

Дядюшка Янь застыл на месте.

Дядюшка Янь застыл на месте и выпустил мою руку. Он склонил голову и заглянул мне в лицо, как гадатель заглядывает в гадательную книгу. Ночь была мглистой. Луна седой и прозрачной. Я увидел лицо дядюшки Яня, оно и само напоминало гадательную книгу, которую никто не может прочесть.

Так я смотрел на него. А он на меня. Во все глаза. Потом он отвел меня за руку к старой софоре и усадил на насыпь. И стал задавать неведомые вопросы. Загадочные, туманные вопросы, как если бы бесплодная женщина пришла к бодхисатве и спросила, когда ей придет время понести и родить дитя.

Няньнянь, только честно скажи, какая дядюшкина книга у тебя самая любимая.

Только честно скажи, в какой из дядюшкиных книг ты увидел нашу деревню с городом.

Няньнянь, очень тебя прошу, расскажи дядюшке Яню о своем отце, о матери и о дяде. Твои родители с дядей жизнь и смерть в Гаотяне пустили по другому руслу. Я хочу написать книгу о том, как у нас живут и умирают. Вдруг моя новая книга не тебе одному понравится, вдруг она всем нашим городским и деревенским понравится, кто грамоте обучен. Расскажи. Расскажи о своем отце, о матери и о дяде. Расскажешь — в другой раз привезу тебе много новых книг. У дядюшки Яня получаются плохие книги, но дядюшка привезет тебе книги, которые написали другие люди, хорошие книги, интересные книги. Таких книг здесь никто и не видывал.

— Это какие.

— «Цветы сливы в золотой вазе», начнешь читать — не оторвешься.

Я не стал рассказывать дядюшке Яню о нашей семье. Ни словом не проболтался о нашей семье, ничего не сказал. Странное дело, он вроде снобродил, но говорил и спрашивал как по писаному. Я украдкой заглянул ему в лицо. Лицо оставалось самой настоящей книгой, в которой все иероглифы написаны с ошибками. Гадательной книгой, которую никто не может прочесть. Но я не снобродил. И я не такой глупый, как все думают. Не стану ради какой то сливы в золотой вазе рассказывать о моей семье. Я ничего не сказал Янь Лянькэ о дяде с его крематорием. Не сказал, что отец мой был доносчиком, когда власти решили земное погребение заменить кремацией, не сказал, что отец составляет бочки с человечьим жиром в тоннеле на дамбе. Как раз неподалеку от дома, который нанимает дядюшка Янь.

— А чего тут рассказывать. Тоже едим. Одеваемся. Если кто помер, продаем венок, получаем немного денег. Покупаем цветную бумагу, плетем новый венок. Покупаем фольгу, мастерим подношения. Если что осталось, покупаем продукты, еду готовим.

Вот и все.

Я не знал, что еще сказать. Луна шагала по небу у нас над головами. И облака медленно шагали по небу у нас над головами. И мы пошли дальше. Оставили позади софору и пошли к дамбе. Теперь разговор у нас не клеился. Разговор у нас сделался пустым и холодным. Мне было немного совестно, что я не стал рассказывать дядюшке Яню про свою семью, я чувствовал себя виноватым, будто что украл у него или еще чем обидел. Надеясь вернуть теплую дружбу, которая завязалась у нас под старой софо-рой, я снова взял его за руку. И засыпал его вопросами. Целой горой ласковых вопросов.

Дядюшка Янь, вот скажи, что лучше, всю жизнь самому истории рассказывать или только слушать, как другие рассказывают.

Дядюшка Янь, вот скажи, когда вырасту, мне лучше уехать из Гаотяня, как ты уехал, или остаться в Гаотяне, как мои отец с матерью.

Дядюшка Янь, вот скажи, лучше жениться раз и навсегда на одной девушке, или одной девушки на всю жизнь не хватит, а нужно больше.

Так мы дошли до дамбы. И на дамбе стало казаться, будто мы ближе к небу. Ближе к облакам, к лунному свету и луне. Дальше от деревни, дальше от гаотяньского мира, от дыма деревенских очагов, от ругани и криков, от снобродства и воровства, от съеденной еды и надетой одежды, от засеянных полей и выполотых сорняков, от ленивых разговоров и убитого времени, от выпитой воды и увиденных снов. Мы пришли к дому дядюшки Яня на дамбе, внизу раскинулась синяя гладь водохранилища. Казалось, водохранилище собрало на себе весь свет, рассеянный луной. И сверкает, будто зеркало, будто льдинка, будто сновидение. Налетел ветер. Принес с собой тишину и безмолвие. Я увидел на ближнем поле сову, и глаза у нее были точно два красных фонаря. Увидел траурный комплекс на склоне, и его далекие огни были точно облака, что спустились с неба и повисли на хребте. Мы стояли у ворот дома дядюшки Яня, и прощание заиндевевшим листом застыло на его лице, застыло у меня в груди. Но приходилось прощаться. Ему надо было поспать. Он снобродил, и по всему было видно, что дома он свалится и уснет. Но посреди своего сна он писал книгу. И все его помыслы были о книге. Может, дома он бросится к столу и начнет писать. И напишет такую книгу, что зимой в ней будет гореть огонь, а летом жужжать вентилятор. И ради той книги нам настала нора прощаться. И на прощание дядюшка Янь сказал такие слова, которые отец с матерью никогда мне не говорили.

Няньнянь, учись у родителей плести венки и мастерить подношения, вырастешь — будешь зарабатывать на жизнь честным трудом.

Няньнянь, если какая девушка тебя полюбит, на ней и женись. Небо и владыка небесный судили мужчине иметь в жизни только одну женщину.

Няньнянь, ступай. Дядюшка Янь напишет новую книгу, пока снобродит. Напишет такую книгу, как ты говоришь, чтобы зимой в ней горел огонь, будто в жаровне, а летом жужжал вентилятор. Чтобы она всему Гаотяню понравилась.

А потом — потом дядюшка Янь в последний раз погладил меня по голове и ушел во двор. Сказал, ступай домой, и закрыл за собой калитку.

И я стоял у ворот, словно медленно падал в сон. Падал в колодец. И тогда я снова вспомнил про снобродство. Вспомнил про город и деревню. Вспомнил про отца с матерью. И только я вспомнил про отца с матерью, как спину мне обдало холодом. Обдало дрожью. А вдруг, пока все снобродят, грабители задумали ограбить наш магазин. А вдруг грабители залезли в магазин, связали моих отца с матерью и избили. Я испугался. Вздрогнул. В голове сверкнула молния, как перед грозой, и я поспешил прочь от дома дядюшки Яня, поспешил прочь от дамбы, поспешил домой.

Быстрым шагом поспешил домой.

КНИГА ВОСЬМАЯ Пятая стража, окончание. Есть мертвые, и есть живые

1. (04:06–04:26)

Я пришел к нашему магазину и застыл на месте.

Оторопь свалилась мне на голову, будто кирпич.

Все оказалось в точности таким, как я представлял. Словно еще на дамбе я сквозь черную ночь разглядел, что происходит в ритуальном магазине за два ли оттуда. Я толчком распахнул дверь, шагнул в магазин. Отец с матерью и грабителями разом вздрогнули. Лампы горели желтым светом, как и положено гореть лампам. Всюду валялись венки, ритуальные деньги, бумажные фигурки, и магазин напоминал цветочный сад, разметанный ураганом. Цветы облетели. И зеленые листья осыпались на пол, повисли на ветвях, застряли в стенах сада. Обломанные сучья, голые стволы райских деревьев. Истоптанные венки, покалеченные прутья. Бамбуковая корзина с красным шнурком на богатство. Проволочные и деревянные каркасы для подношений. Головы бумажных отроков с разрисованными лицами. Все валялось кучей у стены. Все краснело, желтело, свисало, витало, синело, зеленело и лиловело, как цветочная клумба, побитая градом. Пробирал холод. И жара пробирала. Отец с матерью сидели, привязанные к стульям, она у восточной стены магазина, а он среди груды венков у западной стены. Двое грабителей прятали головы под вязаными шапками с прорезями для глаз, высокий стоял, сложив пустые руки на груди, а низенький вооружился дубинкой с запястье толщиной. Их головы потели, и пот стекал на шею. Стекал на грудь и спину. Но грабители не хотели снимать шапок, чтобы отдохнуть от жары. Стояли в натянутых до подбородка шапках и буравили глазами моих отца с матерью, словно чего-то ждали. Блестящие черные глаза в прорезях смотрели ясно. Грабители не спали. Может, проснулись, когда мой отец ходил по улицам с гонгом. Или когда мать угостила их чайной заваркой. Проснулись и решили кого-нибудь ограбить, пока все снобродят. А у моих связанных родителей лица были желтыми и белыми, изжелта-белыми. Покрытыми испариной, точно каплями дождя. Они то смотрели перед собой, то вскидывали глаза на лестницу. Переглядывались с грабителями, будто не могут разъехаться на узкой дороге. Будто сидят в одной очереди и вместе чего-то дожидаются. Не знаю, чего они дожидались. Но дождались того, что я толчком распахнул дверь и шагнул внутрь.

Я вырос в дверях магазина. Окаменел в дверях, застыл в дверях. Все оказалось именно и точно таким, как я представлял. Ни одного отличия. Как если болт без зазора вкручивается в гайку. Я представлял, что грабители придут грабить магазин в шапках с прорезями или замотают лица шарфами. И они пришли грабить магазин в шапках с прорезями. Я представлял, что грабитель будет не один. И их было двое. А может, не двое, а трое. Будь их только двое, они бы не поглядывали так часто на лестницу. Я представлял, что грабители устроят в магазине страшный беспорядок, разбросают венки с подношениями и весь пол будет усеян бумажными цветами, и они устроили в магазине страшный беспорядок, пол был засыпан цветами и листьями, словно осенний сад после урагана.

Все оказалось именно и точно таким, как я представлял.

Как если болт без зазора вкручивается в гайку.

Я шагнул внутрь и замер от испуга, совсем как представлял. Посмотрел на отца. Посмотрел на мать. А когда посмотрел на грабителей, высокий шагнул и крепко схватил меня за шею. Цапнул меня, словно золотой слиток, протащил на середину комнаты и поставил перед собой. Но секундой раньше я успел подумать, что он сцапает меня за шею, и он сцапал. Тут я подумал, что отец с матерью сейчас заговорят, и отец с матерью заговорили.

— Он ведь еще ребенок, отпусти его, Дамин, — порывисто сказал мой отец, пытаясь высвободиться из веревок, и стул под ним цвиркал в ворохе бумажных цветов.

— Хорош даминкать. Сказано тебе, никакой я не Дамин, ты не понял.

С таким криком высокий подошел к отцу и двинул ногой по ножке стула. Отец притих, а высокий затряс ушибленной ногой и закружил по магазину, с присвистом втягивая воздух.

Коротышка с дубинкой вдруг рассмеялся.

Высокий сверкнул на него глазами Коротышка унял смех и примолк.

— Отпусти его, не пугай ребенка. Не пугай ребенка. — Мать тоже подалась вперед. Ее голос мучал порывисто, умоляюще и немного спокойно. — Мы ведь с вами соседи, настанет утро, сиоброды опомнятся, нам еще дальше жить. — Мать во все глаза смотрела на грабителей. Но они ее слова пропустили мимо ушей.

— Никакие мы не соседи. — Коротышка помахал дубинкой перед маминым лицом. — Сама посуди, будь мы из Гаотяня, стали бы грабить вашу похоронную лавку. Хватило бы ума что получше ограбить. Да только гаотяньцы все нормальные магазины уже обчистили, а домой с пустыми руками возвращаться не хочется, вот мы и заглянули в вашу лавку.

Он будто оправдывался. Будто оправдывался, но говорил так громко и резко, что даже бумажные цветы на полу дрожали. Тут с лестницы послышались шаги. Знакомый звук. С таким звуком мои палочки бьются о край чашки. Я крутнул головой, чтобы посмотреть, кто там идет такими шагами, и увидел, как со второго этажа спускаются два толстяка. Один взвалил на спину узел, другой тащил в руке здоровенный мешок. Они спускались вниз, натягивая на лица шапки. Качая головами в ответ на выжидающие взгляды верзилы и коротышки.

Сокрушенно качая головами.

И тогда высокий сокрушенно сомкнул пальцы у меня на шее и рванул к себе.

— Няньнянь, вовремя ты пришел. Расскажи, где вы деньги прячете. У смерти нынче горячая пора, в городе и деревнях окрестных столько людей померло, сколько пшеницы созрело. И лавка ваша должна ломиться от денег, как амбары ломятся от зерна. Но мы все комнаты обшарили, нашли только пару сотен, покойников дурачьте своей парой сотен, только нас вы нипочем не одурачите.

Сказав так, он повернул меня крутом. Поставил лицом к отцу. А спиной прижал к своему животу и ногам. И сдавил локтем мою шею, словно хочет меня задушить. Словно хочет выдавить деньги из моего горла. Я понял, что сейчас его локоть меня прикончит. Скорее всего, лицо у меня сделалось белым или восковым. Пот повис на лбу, будто капли на зеркале, которое только что вынули из воды. И звонко закапал со лба, будто дождь со стрехи. Казалось, я висел на его локте, болтая ногами в воздухе. Казалось, в горло упала пуговица с его рукава. Хотелось откашляться. Но пуговица застряла в горле, так что я ни откашляться не мог, ни заговорить, ни вдохнуть.

— Задушишь его сейчас, что он скажет. Задушишь его, что он скажет. — Так кричал мой отец, пытаясь вырваться из веревок, но коротышка легонько пихнул его назад, и отец снова сел как сидел. Сел как сидел, но голос его разрывал комнату: — Дай ему сказать. Дай сказать. Пусть скажет, где мы деньги прячем, там и будете искать.

— Или пусть сам все принесет. Но задушишь его — ничего он больше не скажет. Задушишь его — ничего он больше не скажет. — Мама кричала, суча ногами по полу. Пытаясь подняться. Билась изо всех сил, но так и не смогла оторваться от старого и ветхого стула.

Высокий выпустил мою умирающую шею. Bos-дух хлынул в горло, как ветер в распахнувшуюся дверь. Я закашлялся. Горячий пот на лбу и щеках мигом остыл. Я понял, что больше никогда не засну Никогда не засноброжу. Голова сделалась чистой и ясной, будто сосулька. Будто ледник.

— Вам ведь деньги нужны. — Я обернулся и по смотрел на верзилу, который меня душил. На носу его шапка натягивалась. И там вязка была редкой, словно рыбацкая сеть. А вокруг рта надышался мокрый черный кружок.

Если вам деньги нужны, не надо меня душить. Задушите — как я тогда помогу вам деньгами разжиться.

Я знаю, где деньги.

Слушайте меня, не прогадаете, я помогу вам большими деньгами разжиться.

Чем грабить ритуальный магазин, пошли бы и ограбили крематорий. За один венок только пару монет и выручишь, а нам еще есть надо, одеваться, аренду платить. Вот крематорий другое дело, человека сжечь ничего не стоит, только за керосин платишь да за электричество. Пока человек живой, он в больнице будет с врачом торговаться, о цене договариваться. А как помер, с крематорием уже не поторгуешься. Сколько сказано, столько и плати. Чем наш ритуальный магазин грабить, лучше пошли бы и крематорий ограбили.

Никто больше ничего не говорил и даже не шевелился. Все сделались будто пластмассовыми или замороженными. В магазине было жарко, не продохнуть. Душно, не продохнуть. Низенький толстячок хотел ненадолго снять шапку. Но рослый толстяк стрельнул в него глазами, и толстячок мигом натянул шапку до самого подбородка. Какой-то человек шагал мимо по улице. Заглянул к нам. Подкинул мешок на спине, присвистнул — и лавкой похоронной не побрезговали. Рассмеялся и пошагал дальше. Глаза отца застыли на моем лице. Глаза матери застыли на моем лице. Глаза грабителей сначала застыли на моем лице, а после забегали по лицам подельников, укрытым вязаными шапками. В глазах появился яркий и радостный свет, словно я наконец помог им что-то вспомнить. Вспомнить, где стоит банк и где спрятаны ключи от банка. Где спрятаны ключи от сейфа. Рослый толстяк вдруг бросил свой узел на пол. Хохотнул.

— Етить, и как мы сами не догадались.

Верзила смерил взглядом узел толстяка, и сомнение клубилось в его глазах, словно туман над озером.

— Там одни одеяла. Ни гроша не стоят. — С этими словами толстяк снова вскинул глаза на глаза высокого. И в считаные секунды их глаза успели много всего друг другу сказать. Много всего переговорить. Пока они говорили, низенький толстячок опустил свой мешок на ступени. А после верзила перевел взгляд на коротышку с дубинкой. И коротышка бросил дубинку на пол. И все четверо одновременно стянули шапки. Вытерли шапками пот со лбов. И мы с родителями увидели, что верзила впрямь оказался Сунь Дамином с Третьей улицы. Не знаю, как звали толстяка, но он жил в соседней деревне и доводился племянником Даминовой матери. Двое остальных тоже были из соседней деревни и выглядели знакомо. Были сыновьями Дами-нова дядьки. Все они приходились друг другу роднен и вместе вышли на промысел. Не спали, не снобродили и вышли пограбить, пока снобродная ночь не кончилась. Теперь Дамин снял шапку и велел толстячку отвязать маму. Коротышке — отвя зать отца. А сам подошел и встал перед отцовым стулом.

— Ли Тяньбао, скажи правду, это ты в крематорий донес, когда моего отца хоронили.

Отец покачал головой. Потер следы от веревки на запястьях.

— Заснобродить мне нынче и помереть впросонках, если я. — Потом оглядел комнату, оглядел мать. — На кухне осталась заварка, выпейте все понемногу, заварка и сон прогонит, и дурь из головы выбьет.

Рослый толстяк рассмеялся и шагнул к моему отцу:

— Надо было нам сразу выпить твоей заварки и пойти грабить, когда народ только заснобродил. А мы дождались, пока из остальных магазинов всё вынесут дочиста. — Потом глянул на своего двоюродного брата Сунь Дамина, перевел глаза на отца с матерью и проговорил яснее ясного: — Добро мы вам возвращаем. Ты в крематорий недоносил, брат мой тоже ничего вам больше не должен. Надо только, чтобы Няньнянь проводил нас кое-куда.

Отец вскочил со стула, словно хотел вырвать меня из рук Дамина. Но Сунь Дамин снова сгреб меня в охапку. Посмотрел на отца и криво усмехнулся.

— Ты и сам его дядюшку на дух не переносишь. Весь Гаотянь знает, что Шао Дачэн тебе как кость в горле, но ты на его сестре женат, ничего поделать не можешь. А мы с братишками нынче его навестим и за тебя поквитаемся. — Он перевел взгляд на маму. Увидел бледность и страх в ее лице, заговорил мягче, ласковей, певучей: — Не бойся, сестрица. Ничего мы твоему брату не сделаем. Братец твой полтора десятка лет на покойниках наживается. Неправедные деньги гребет. Это ты и без нас знаешь. И сама говоришь, он мой брат родной, что я могу сделать, что я могу сделать. А тебе и не надо ничего делать, мы сами все устроим. Пока Гаотянь снобродит, навестим твоего братца, пусть поделится неправедными богатствами. Если повезет хорошо разжиться, построим в Гаотяне общий мост через реку. А нет — так хотя бы вернем деньги, которые крематорий все эти годы тряс с семейства Сунь за наших покойников.

И они вывели меня за дверь.

А отец с матерью растерянно стояли на месте и смотрели нам вслед.

И я послушно пошел за ними.

Улица по-прежнему была затянута дымкой и серой чернотой. Как будто ночь остановилась и время не текло дальше. Воздух снаружи был гораздо чище и прохладнее магазинного, выйдя на улицу, грабители вдохнули его полной грудью и с наслаждением выдохнули. Не знаю, который шел час. Не знаю, который шел час снобродной ночи. Они постояли немного у дверей нашего магазина. Посмотрели по сторонам. Но тут мои родители опомнились и выскочили наружу.

— Дамин, Няньнянь еще ребенок, пусть я много зла в жизни натворил, но семью Сунь никогда ничем не обидел, об одном прошу, не доведи Няньняня до беды. Верни его скорее домой, у меня он единственный ребенок.

Дамин оглянулся на магазин, оглянулся на мать с отцом:

— Вы лучше венки свои приберите. Покуда мы не снобродим, никто пальцем твоего Няньняня не тронет.

И они дружно пошагали дальше. И голоса их неслись, утекали по улице, словно быстрая вода по речному руслу.

2. (04:30–04:50)

Оказалось, они приехали на трехколесном мопеде.

Оказалось, свой трехколесный мопед они спрятали в тени за углом.

Оказалось, в пустом кузове их мопеда дожидались своего часа холщовые мешки, ломы и тесаки.

Оказалось, они вовсе не собирались грабить крематорий. Зато собирались ограбить директора крематория, моего дядю. Усадили меня в кузов. Велели подвинуться к переднему борту и держаться за поручень. Сказали, ты, главное, не свались. Заботились обо мне, как родные братья, и на сердце у меня будто развели огонь холодной зимой. Будто подул ветерок летней ночью. Мопед вырулил на улицу. Затарахтел и покатил к выезду из Гаотяня. Навстречу нам ехал такой же трехколесный мопед. Люди оттуда крикнули:

— Ну как, славно поживились.

— Какое там, городские вперед нас все магазины обчистили.

— Так можно к ним домой заглянуть.

— Твою налево, они все чаю напились, ссак своих кофейных напились и больше не снобродят, как ты их ограбишь.

Встречный мопед заглушил мотор и остановился у обочины.

Но Дамин с братьями не стали глушить мотор, а помчались дальше, к выезду из города.

— А вы куда едете.

— Награбились, спать едем.

Крикнув, они увидели, как встречный мопед неуверенно тронулся с места и поехал в город. Или развернулся и поехал другой дорогой, в другую деревню. Увидели, как он развернулся и поехал в другую сторону, а после увидели, как ему навстречу едет еще один мопед, но их разговор сложился по-другому.

— Как там в городе, есть чем поживиться.

— Езжайте скорее, весь город снобродит. Лавки с магазинами нараспашку стоят.

— А у вас вроде кузов пустой.

— А нам много добра ни к чему, главное — карманы набить.

Говоривший поднялся на ноги и хвастливо похлопал себя по карманам. И помахал в темноте мешком с неизвестно чем. Тогда встречный мопед поддал газу и помчался в город. Помчался к большим деньгам. И люди в кузове заулюлюкали, закричали, словно празднуют Новый год. Обрадовались, развеселились. Оказалось, сотни деревенских выкатили за ворота свои тракторы. Выкатили мопеды. Выкатили машины, выкатили грузовики и поехали среди ночи в город, помчались в город. Или еще дальше, в уездный центр. Или в разные другие места, где можно разжиться деньгами и добром. Оставили свои дома и поехали за богатством. Поехали грабить. Я видел, один человек ехал и засыпал на ходу, голова его то держалась прямо, то вдруг падала на плечо. Без шеи такая голова давно бы полетела на землю. Другие люди снобродили, но вели себя так, будто вовсе не спят. Только лица с вытаращенными глазами напоминали гробовые доски. Но больше всего людей о сне даже не помышляли и вышли на промысел, пока остальные снобродят. Не знаю, который был час пополуночи. Наверное, пятый или шестой час пополуночи, час тигра или час зайца[38], когда сильнее всего одолевает сон. Толстячок у нас в кузове заснул. Во сне пробормотал — поехали домой, поехали спать, придумали тоже. Но старший толстяк хлопнул его по плечу. Толстячок проснулся и заговорил другое — такая удача только раз в жизни бывает. Большой куш если упустим, надо хоть малого не упустить. Мы выехали за город, и Дамин велел коротышке остановить мопед у обочины. Потом вывел меня на середину кузова величиной с расстеленную циновку. Велел сесть поудобнее. Ночь разливалась над нами и вокруг мопеда. Прохладная ночь, самое время поспать. На полях вдоль дороги никто больше не убирал пшеницу. На гумнах никакие сноброды больше не обмолачивали снопы. Поднебесная затихла и уснула, но не успокоилась. Мир бродил во сне, всюду слышались смутные звуки и шорохи. Дамин посмотрел на небо, перевел взгляд на обочину. И когда обернулся ко мне, его глаза на подернутом дымкой лице блестели лаковой чернотой.

— Няньнянь. — Руку с вязаной шапкой он положил мне на плечо. — Твой дядя нехороший человек, верно я говорю.

Твой дядя на гаотяньских покойниках руки нагрел верно я говорю.

Если к твоему дяде без подарка прийти он как положено покойника ни за что не сожжет нарочно будет на глазах у детей его кости молотком дробить чтобы в урну засунуть верно я говорю.

Твой дядя берет деньги за мрамор, а урну отдает из обычного камня это все знают. Берет деньги за красное дерево, а урну отдает из обычного дерева крашенную под красное дерево это ты без меня знаешь.

Отец дядю твоего терпеть не может отец у тебя человек добрый сговорчивый, но Шао Дачэн ему родней доводится он поделать ничего не может потому и велит твоей матери венки покойникам плести погуще велит ей ткань на погребальные платья брать подороже стежки делать поменьше и чтоб вышивка на погребальном платье была красивой и пышной это у нас вся деревня весь город знает все об этом помнят все говорят что твои отец с матерью люди хорошие дяде твоему не чета говорят твоя мать вышла за отца чтобы от братца своего сбежать чтобы вместе с твоим отцом его грехи искупить и дурные поступки загладить это весь город вся деревня знает ты и сам знаешь все говорят твои отец с матерью и дядя как две чаши на весах дядя зло творит и деньги гребет, а отец с матерью его долги отдают добрые дела делают твой дядя чем дальше богатеет тем больше зла творит и отцу с матерью приходится еще больше добра делать чтобы чаши уравновесить и венки плести еще нарядней и подношения мастерить еще искусней и продавать их еще дешевле поэтому в лавке вашей от покупателей отбоя нет, но выручки кот наплакал и мы нынче никаких денег у вас не нашли и никакого добра у вас не взяли потому что твои отец с матерью хорошие люди добрые люди у нас рука не поднялась и ради твоего отца ради матери ради всей вашей семьи мы как вышли на улицу решили тебя послушать не грабить вашу лавку а ограбить крематорий, но сейчас прикинули и поняли что ради твоего отца ради матери ради всей вашей семьи и города и всех окрестных деревень надо не крематорий грабить, а наведаться к твоему дяде и ограбить твоего дядю поквитаться с ним за твоих отца с матерью за всю вашу семью и если разживемся у него каким богатством считай за всех людей у кого счеты с крематорием поквитаемся мы тебя в крематорий не повезем и к дяде в поселок Шаньшуй тоже не повезем тебе с ним видеться ни к чему надо только чтоб ты сказал адрес дядиного коттеджа надо только чтоб ты сказал где твой дядя прячет деньги где хранит ценные вещи где его женушка где твоя тетушка прячет наряды и украшения, а больше нам от тебя ничего не надо я знаю твой отец там почти не бывает матери твоей ходить тяжело она к брату редко заглядывает один ты часто гостишь у дяди вот и скажи и все у тебя будет в порядке и мы тебя отпустим и побежишь домой там родители ждут и нам не хочется тебя с собой таскать, а вдруг до рассвета не управимся, а вдруг какая беда случится как мы твоим отцу с матерью в глаза смотреть будем так что говори просто скажи адрес коттеджа где живет твой дядя и где он деньги прячет где ценности хранит и все у тебя будет хорошо и побежишь домой, а дома вы с родителями запрете лавку и спать ляжете, а завтра будет новый день и как бы там ни повернулось мы тебя не выдадим про тебя ни слова не скажем мы тебе и твоим отцу с матерью благодарны будем завтра придем с подарками и еще дядиным добром поделимся чтобы ты не думал будто напрасно все рассказал чтобы твои отец с матерью не напрасно пятнадцать лет мучились не напрасно его злодеяния искупали.

Говори, Няньнянь, и мы тебя сразу отпустим.

Вот и молодец. Ты сейчас для своей семьи великое благо сделал.

Няньнянь, теперь беги домой и ложись спать.

Если встретишь кого по дороге, сноброда или неспящего, о наших делах ничего не рассказывай.

И я спрыгнул вниз.

И увидел, как мопед с Дамином и его братьями исчезает в ночи, исчезает за развилкой. Дядин коттеджный поселок вдалеке горел огнями, словно оттуда сейчас поднимется солнце. В деревне у развилки тоже горели огни и слышался шум, точно, деревня недавно проснулась и собирается подниматься с кровати.

Стоять у развилки было холодно и свежо, все равно как стоять на дне колодца или на дне ямы, которую сам себе выкопал. Спать совсем не хотелось. Голова была ясной, словно дом, где на рассвете распахнули все окна и двери.

3.(04:51–05:10)

И я пошел к дядиному дому.

Побежал к дядиному дому.

Без оглядки помчался к дядиному дому.

Будь мой дядя последней свиньей, все равно он мой дядя. Будь мой дядя последней собакой, все равно он мой дядя. Я побежал сказать дяде, что скоро к нему домой явятся грабители. Чтобы он не ложился спать, не снобродил и двери никому не открывал. Мопед поехал к дядиному коттеджному поселку Шаныпуй обычной дорогой, через крематорий. Ехать туда сначала по шоссе до западного конца дамбы. Потом через мост на восточный конец дамбы. А оттуда спуститься к лесу и реке. Я же побежал к дядиному дому по ближней тропе, которая на целых два ли короче. На целых три ли короче. Я знал, что если побегу со всех ног, то вперед грабителей окажусь у дядиного дома. И в самом деле вперед грабителей оказался у дядиного дома. Дорогой мне встретился ветер. Встретились деревья. А на земле под деревьями в чем мать родила лежали мужчина с женщиной и занимались своими делами. Не знаю, наяву они были или снобродили. От их радостных криков деревья вдоль тропинки ходили ходуном. Я издалека увидел, чем они занимаются, и вся моя кровь прилила к голове. И срам задрался между ног, точно железный лом. Очень хотелось подойти ближе и как следует все рассмотреть. Но надо было спасать дядю. У них там стоял фонарь. Для своих занятий они поставили в тени у дерева керосиновый фонарь. Прикрутили фитиль, чтобы свет фонаря был слабеньким и желтым, как у сиротливой звезды, которая скоро упадет с неба и совсем погаснет.

Свет их фонаря оставался все дальше и дальше.

И радостные крики стало совсем не разобрать.

Теперь я бежал через пустошь, бежал вдоль выпущенной из дамбы реки. Река Ишуй стелилась по земле широким полотном драного серебристогошелка. Плеск воды напоминал песню, или замогильный плач, или стоны голых мужчины и женщины, которые лежали под деревом. После я сообразил, что мужчина с женщиной были любовниками и решили побаловаться, пока все снобродят. Заснобродили и решили побаловаться. Но тогда я не мог понять, почему им вздумалось справлять супружеские дела не дома. Не в своей постели. Я увидел черную тень у дороги и испугался. Но подумал, что мужчина с женщиной под деревом сумели прогнать страх. Выдавить из себя страх. Я услышал жуткий клекот ночной птицы и испугался. Но закричал, как кричал голый мужчина, взобравшись на женщину — а-а-а. А-а-а — и ночные птицы испуганно разлетелись. И я больше ничего не боялся, я стал юным героем.

Впереди показался коттеджный поселок, где жил мой дядя. Он назывался коттеджным поселком, а не просто поселком. И жили там только богатые. Один дядин сосед торговал углем, разрабатывал месторождения, другой открыл сеть магазинов у нас в Гаотяне и в уездном центре. Еще в дядином коттеджном поселке жило несколько начальников отделов и управлений из уездной управы. И поговаривали, что там поселился целый начальник уезда. Богатый поселок. Элитный поселок. Обычных людей туда не пускают. Обычные люди туда без особой надобности и не заходят. Место солнечное. Рядом течет вода, спущенная из водохранилища. Сосны растут толще кипарисов. А кипарисы толще сосен. Стволы у софор, сосен и кипарисов толще кадушек. И корни каждого дерева присыпаны гравием. К каждому дому ведет каменное крыльцо в четыре ступени. Каждое крыльцо сторожат две фарфоровые собаки, одна лежит, другая стоит. Языки у собак днем и ночью вывалены наружу, словно им хочется пить. Двери днем и ночью заперты на замки, точно с минуты на минуту в коттеджный поселок могут залезть воры.

Но за все полтора десятка лет туда ни разу не залезали воры.

Не вламывались грабители.

А сегодня ночью и воры залезут, и грабители вломятся. Дамин с братьями припрятали в кузове мопеда тесаки и железные ломы. Они могут и первый обет нарушить[39]. И тогда непременно кто-нибудь умрет. А после первой смерти люди потребуют мести, потребуют заплатить жизнью за жизнь, и ни конца этому не будет, ни края, и умрет уже не один и не два человека. А три или пять. Семь или восемь. Я быстро перебежал через старый мост. Быстро поднялся в гору. Просеянный сквозь рощу свет напоминал солнечные лучи, что ломаются о ветви и рассыпаются на осколки. И когда тропинка вывела меня на бетонную дорогу к задним воротам коттеджного поселка, вся моя одежда успела вымокнуть от пота. Омыться потом. Все поры в теле прочистились. В каждой поре открылся шлюз. И потные лужицы на стельках парусиновых кед были словно два озерца, два водохранилища. Я мчался сквозь воду. Сбившееся дыхание рвалось и шумело, точно вода, хлещущая из шлюза. Но когда я все-таки добрался до коттеджного поселка, то увидел, что не надо было мне туда бежать.

Зря я прибежал.

Оказалось, бежать в дядин коттеджный поселок с тревожной вестью было кошмарной ошибкой. Задние ворота поселка стояли нараспашку. Обычно их по вечерам запирали. Но той ночью ворота всем своим видом показывали, что стоят нараспашку. Из ворот на дорогу лился электрический свет. Словно огромный кусок хрусталя упал на землю. Словно по земле, по дороге ровным слоем растекается расплавленное золото. В поселке никто не спал, все собрались на главной площади. Все фонари на улицах горели. Все фонари на площади горели. И домовые фонари тоже горели, светили, накаливались. В коттеджном поселке было светло как днем. Словно его и не накрывала темнота той ночи того месяца того года. Уходившие к небу сосны несли на плечах свет, и казалось, будто их ветви унизаны драгоценными камнями. Кипарисы стояли в ночи, с ног до головы пропитанные светящейся ртутью. Цветочные клумбы купались в электрическом свете, словно в лучах полуденного солнца, и цветы густо благоухали, раскрыв свои лепестки. По всем дорогам, дорожкам и тротуарам, залитым бетоном, закатанным асфальтом, покрытым плиткой, сновали деловитые люди. Люди несли тарелки с закусками, бутылки с вином и пустые рюмки. Пили, гуляли и ели, точно справляют Новый гад. Или свадьбу на десяток, а то и на сотню столов. Но омертвелые лица с глупыми улыбками походили на блестящие кирпичи из городской стены. Словно кирпичи вынули из городской стены и размалевали красной, белой и желтой краской, чтобы они омертвело блестели, омертвело светились, разгуливали, бродили, шатались по улицам.

Они все снобродили.

И пока снобродили, пировали, говорили, смеялись, напивались.

На главной площади, вокруг которой выстроились ряды коттеджей, работал фонтан с мерцающей синей подсветкой. Водяной столб взмывал и опускался, сверкая жемчугом и желтым хрусталем. На пруду величиной с половину му горели желтые, зеленые и белые фонарики, отчего все золотые рыбки попрятались в ночной тени за искусственной горкой. Вокруг пруда расставили два десятка круглых обеденных столов и квадратных столов для мацзя-на. Одни люди ели и пили. Другие играли в мацзян. Звон рюмок напоминал нестройное бренчание музыкантов в театре. На столах с мацзяном пачками лежали деньги. В одной такой пачке десять тысяч юаней, значит, на каждом столе лежали десятки тысяч, сотни тысяч юаней. Которые не играли, пили лучшую в мире водку Маотай и Улянъе. Пустые рюмки швыряли на стол, на лавки, на пол. Бутылки составляли по краям столов, под столами, у фонтана. Не знаю, пьяные они были или снобродили. Один человек чокнулся со своим соседом, а после навалился грудью на стол и уснул. Уснул и говорит, все равно тебе меня не перепить, даже не думай.

Женщины. Хозяйки. Все были в ночных рубашках, под которыми виднелась мягкая белая плоть. Стояли рядом с мужьями, смотрели за игрой. Считали деньги. Если мужья выигрывали, на лицах женщин распускались цветы. А если проигрывали, лица становились серыми, будто ветошь. Маленькие и большие дети бегали рядом, резвились, но их лица тоже напоминали деревянные доски и серые кирпичи. Разве что детские доски были из свежих бревен, которые только что спилили. И кирпичи только из печи. Некоторые дети спали на крылечных ступенях. Спали на руках у матерей, у ног отцов. И лица их были розовыми и потными, словно отпаренными, в горячей воде.

Они все спали.

Видели сны.

И снобродили вместе с родителями.

Богатые люди со всего мира, со всего коттеджного поселка вышли на улицу, разморенные жарой, вышли побалагурить, повеселиться, а потом всех потянуло в сон, и они заснобродили. Для пущего веселья вынесли на улицу вино и сигареты, велели кухаркам приготовить еды и накрыть столы на главной площади. Богатые и снобродили по-другому. Деревенские сноброды идут собирать урожай, молотить пшеницу, идут воровать и грабить, идут топиться в реке. А богатые сноброды выпивают, едят и играют в мацзян. Одни с открытыми глазами. Другие с прикрытыми. Третьи крепко спят, но в мацзян играют так, будто не спят вовсе. Все вышли на улицу раздетыми. В одном исподнем. А угольный воротила босой и без майки, в одних трусах. Будто только что кончил свои дела и вылез из постели. Но перед ним стояли рядком три рюмки и три пустые бутылки. Какая-то женщина разделась до пояса и пила вместе с мужчинами. Сидела в розовом лифчике, расшитом по краю цветами и золотыми узорами. И груди ее были пухлыми, как пампушки с паровой решетки. Пампушки, в которые добавили пищевого отбеливателя. Всюду пахло водкой и женской пудрой. Прохладной водой и заполненным храпом. Один человек уснул прямо на тротуаре у дороги. Рядом валялись галстук и пиджак, которые носят одни богатые да иностранцы. Другой человек бродил по поселку, точно привидение. Старательно вскидывал ноги и ступал осторожно, словно боится наступить на иголку, на гвоздь или на камень.

— Снобродят, снобродят, все снобродят. — Так он говорил и шагал дальше, будто один в целом мире не спит. — Мне засыпать никак нельзя, снобродить никак нельзя, а вдруг воры залезут, что тогда. — И он кружил по коттеджному поселку, пытаясь отыскать главные ворота. — Где же охрана. Где охрана. Надо предупредить охрану, чтобы не спали, пусть что хотят делают, только не спят. И чтоб не пускали никого посторонних в поселок, и чтоб прислугу не выпускали.

Так он говорил, плутая среди коттеджей. Но сколько он ни плутал, выйти к главным воротам и будке охраны никак не получалось.

Я хотел объяснить ему, где ворота и где охрана, но когда подошел, объяснять сразу расхотелось. Он держал в руках женский лифчик и выглядел ровно как свинья, что держит в пасти цветок. Он смотрел на меня и словно не замечал. Я прошел мимо и оставил его позади, будто оставил позади деревянный столб. Пошагал к дядиному шестому коттеджу на Третьей улице, потом обернулся и увидел, что деревянный столб с грохотом натолкнулся на что-то, свалился на землю и уснул.

Я не увидел своего дяди среди людей, которые ели, пили и играли в мацзян. Как не увидел свинью в стаде свиней. Тогда я свернул на зажатую кипарисами аллею и направился к Третьей улице. И увидел, как в одном из домов открылась железная дверь, а на пороге показалась немолодая кухарка. С узлом и большим кожаным чемоданом. Заметив меня, кухарка попятилась, но потом поняла, что я все равно увидел узел с чемоданом, вышла на улицу и встала передо мной, ничего не стесняясь.

— Ты тоже неместный, сразу видно. Бери, что тебе надо, и скорей уноси ноги. Не то попадешься охране, все кражи на тебя повесят.

И она, прячась от фонарей, полетела, поспешила, помчалась к северным воротам. Помчалась так быстро, словно в подошвах ее торчали гвозди, а дорога под ногами пылала огнем.

Я видел, как охранник прячет чемодан с добром в лесу, а после как ни в чем не бывало возвращается на дорогу и продолжает обход.

Видел, как чья-то собака носится кругами по лужайке и лает. Ее хозяин спал рядом, и храп его звучал раскатисто, будто гром.

Я пошел быстрее. Помчался быстрее. Я знал, что в коттеджном поселке скоро случится беда, что туда идет большое несчастье. Если на дамбе прознают, что коттеджный поселок снобродит, все деревенские и городские, у кого руки чешутся украсть или пограбить, мигом сообразят, где искать райскую кладовую. Я молча бежал к дядиному дому. Не оглядываясь летел к дядиному дому. Лесная аллея, протянувшаяся через коттеджный поселок на несколько сотен метров, под моими ногами стала не длиннее столовой палочки. Я сворачивал за угол и огибал очередную стену, словно огибал столовую палочку. В одних домах горел свет. Другие стояли без света. В одних домах двери были заперты. В других двери тоже были заперты, но ключи хозяева забыли в замке, и они висели, качались, ждали воров, ждали грабителей, словно членов семьи, что вот-вот должны вернуться домой.

Наконец я добрался до дядиного дома.

Я остановился перед крыльцом шестого дома на Третьей улице, утер пот с лица. Перепрыгивая через ступеньки, взбежал на крыльцо, перемахнул через металлическое ограждение. Встал у дядиной двери, позвал хозяев, толкнул дверь, зашел внутрь и словно одним махом перешагнул из яви в сон. Дядя не спал. Дядя не спал в своей комнате на втором этаже, которая называлась спальней. И тетя не спала в комнате на втором этаже, которая называлась спальней. Только их ребенок спал в комнате на втором этаже, которая называлась спальней. Комната на первом этаже, которая называлась гостиной, величиной была с три обычные комнаты. Лампы горели до того ярко, что муравей на полу казался никаким не муравьем, а целым грузовиком на трассе. Телевизор работал. Стены белели. Диван стоял без дела. Звуки телевизора приплясывали, скакали по полу и стенам. На чайном столике царила толчея, будто на овощном рынке. Бамбук и цветы в горшках по углам гостиной наблюдали за мужчиной и женщиной, которые присели на корточки и колдовали над чайным столиком. Наблюдали за моими дядей и тетей. Они были в одном белье и шлепанцах. И совсем не походили на богатых, а походили на гаотяньских бедняков, которые все свои дни проводят в хлопотах и заботах. Тетя приготовила шесть тарелок с закусками. Сварила два супа. Один суп с яйцом и морепродуктами. Другой с креветками, свининой и сычуаньской горчицей. Супы и закуски теснились, толпились, толкались на чайном столике, точно на рыночном пятачке. Могучий дядя, усевшись на корточки, напоминал рухнувшую рыночную стену. А щуплая тетя походила на травинку или цветок, что проклюнулся из земли под рухнувшей стеной. Когда я вошел, они посыпали тарелки белым порошком из склянки. Так добавляют в блюда глутамат. Или досаливают, если получилось пресно. Дядя держал склянку. А тетя помешивала в тарелках палочками, чтобы порошок растворился. Услышав, как хлопнула дверь, они испуганно замерли и уставили на меня пожелтевшие, побелевшие лица. Но белая желтизна почти сразу поблекла, отступила. И лица снова подернулись сонной дымкой. Стали блестящими и глухими, как тротуарная плитка под фонарем.

— Ты дверь не заперла.

Дядин голос звучал укоризненно и сердито. Но рука со склянкой по-прежнему раскачивалась над столиком. И крупинки падали в тарелки, точно семена кунжута на вспаханную борозду.

— Я запирала, но ветер подул, она и открылась, — сказала тетя, не переставая помешивать палочками. Только и видела что тарелки да палочки, меня даже не заметила. Словно я сквозняк. Словно я дерево. Словно я картина, мелькнувшая во сне.

— Дядюшка. Тетушка. Вы что делаете, в поселок беда идет, ясно вам или нет. Такая беда, что никому не поздоровится, ясно вам или нет.

В гостиной висела тишина, словно там и не было никого. Словно я туда и не заходил вовсе. Дядя осторожно сыпал по тарелкам порошок из склянки. Тетя осторожно помешивала в тарелках палочками. Белые крупицы вроде сахарного песка падали в тарелку с жареными яйцами и быстро растворялись, а желтые яйца бледнели и серели, будто немного перестояли на огне.

— Много не сыпь, вкус будет не тот.

— Ничего, надо побольше сыпать, тогда они даже распробовать ничего не успеют, сразу на тот свет отправятся, нынешняя ночь никого не пощадит.

И дядя подвинул к себе супницу. И взял новую склянку. Теперь в супницу потекла мутная жижа, похожая на грязную желтую воду. Жижа текла и текла. Текла и текла.

— Хватит, куда столько, вкус будет не тот.

— Надо лить как следует, тогда эти сукины дети у меня после первой ложки на землю повалятся.

Он плеснул в супницу еще немного жижи, поднял склянку и посмотрел на свет. Полная склянка опустела наполовину. В свете лампы склянка была темно-желтой. А внизу темно-коричневой. Склянку опоясывала бумажная этикетка. Посередине этикетки чернел большой череп, похожий на ноготь с кровоподтеком. Сначала я разглядел череп на этикетке. А потом с размаху увидел иероглифы ДИ-ХЛОФОС под черепом. И понял, что самый страшный страх творится не на площади с фонтаном, а дома у моего дяди.

— Дядюшка, тетушка, вы чего делаете, ночь давно, вы почему не спите.

От столика и от дяди с тетей на меня повеяло холодом. Сначала едва заметно, а потом пробрало настоящим сквозняком. Так пробрало, что я даже задрожал. Задрожал, и пот выступил. И майка снова прилипла к спине. Лоб и глаза едко пахли соленым потом. А по комнате плыл сладковатый запах, как у воды с сахарином. Я знал, что дихлофос пахнет сладким, и чем слаще запах, тем сильнее отрава. Что ядовитый порошок в тарелках пахнет сладким, и чем слаще запах, тем сильнее отрава.

— Дядюшка, тетушка, ночь давно, вы почему не спите, вы чего тут делаете.

— Помолчи. Пришел — так сиди смирно.

— К вам в поселок, к вам домой с минуты на минуту воры с грабителями нагрянут.

— Ха. — Дядя наконец обернулся и посмотрел на меня. — Придут воры, угощу их жареными яйцами и супом с морепродуктами. — Он хохотнул и стал сосредоточенно лить дихлофос в другую супницу, сыпать яд в другую тарелку. — Большое снобродство, какого тысячу лет не бывало, даровано мне самими небесами. Кто ни во что меня не ставил, отправится нынче на тот свет.

Я увидел, что тетины палочки на концах почернели от яда. Увидел, что улыбка блуждает по дядиному лицу, точно желтое облако. Он водил рукой над тарелками, словно сеятель, что бросает в землю семена.

— Няньнянь, вовремя ты пришел. Очень даже вовремя. Поможешь дяде. Нужно будет эти тарелки отнести на площадь. И поставить, куда я скажу. И супы тоже отнести и поставить, куда я скажу Начальник Мао, глава уездной управы, сколько живет в поселке, наше семейство ни одним словом не удостоил. А глава управления гражданской администрации ни разу к нам не заглянул, хотя ко всем соседям в гости заходит. Брезгуют, что дядя твой в крематории работает, боятся мертвечиной от меня заразиться, несчастья боятся. И угольный воротила туда же, сам весь грязный как чушка, а только меня увидит, на другую сторону переходит. Всем крематорий не угодил. Твою налево, если вам крематорий так не угодил, пусть у вас дома вовсе никто не помирает, тогда и в крематорий ездить не придется. Возьми хоть наших соседей, один свои деньги за карточным столом в уездном центре выиграл. Другой разбогател на кражах в Лояне. Один шулер, второй ворюга, но я ими никогда не брезговал, а они решили, что такое соседство к несчастью, продали дома и на другую улицу перебрались. Ну и хорошо, вы мной побрезговали, а я вас нынче супчиком и закусками накормлю.

Отправлю вас на тот свет.

Вы у меня нынче за все заплатите, а после ваши родственнички приползут в крематорий, попросят вас кремировать, дотла сжечь.

Я и сожгу, а родственнички ваши явятся ко мне на поклон с подарками, затянут песню, мы же соседи, все в одном поселке живем, помер человек, надо сжечь его как полагается, ни нога чтоб в печи не осталась, ни рука.

Пришло время, теперь Шао Дачэн всем отомстит, вот увидите.

Иди сюда, Няньнянь. Бабе такое дело доверить нельзя. Суп с морепродуктами отнесешь к фонтану, поставишь на стол, за которым сидит начальник Мао. Начальника Мао ты видел, худой такой, с лысиной. Ничего не говори, молча поставь супницу на стол. И разлей суп по чашкам. Если спросят, скажи, что ты из второго дома на Первой улице. Или другой дом назови, какой тебе больше нравится. Все равно им конец. Они и подумать ничего не успеют, одним махом на тот свет отправятся. Потом сходишь к столу с мацзяном. Не знаю, что за делишки обстряпывают наши мацзянщики, да только все они богаче твоего дяди. Богаче, вот и приходится перед ними лебезить. Как вернешься от начальника Мао, отнеси им тарелки с закусками. Они устанут в мацзян играть, а тут и закуски подоспели, молча поставишь тарелки на стол, они начнут пить и закусывать. Выпьют, закусят, и никакие деньги им не помогут.

И вот еще тарелка с жареными овощами. Школьный директор мяса не ест, ему овощи отнесешь.

А эту тарелку. Няньнянь. Няньнянь.

Няньнянь. Няньнянь.

И ночь опустилась еще глубже. Дядин голос вместе с черной ночной глубиной рвался из дверей коттеджа. Стекал по ступеням, словно вода. И гнался следом, хотел меня утопить.

4. (05:10–05:15)

Под дядино бормотание я испуганно выпятился из коттеджа. Выпятился и побежал к главным воротам. Я бежал, и звук моих шагов гремел за спиной, словно дробь боевого барабана. Всю дорогу я бежал. Ни о чем не думал. В голове маячила только одна мысль, словно мертвое дерево посреди дороги. Дамин с братьями скоро приедет. Дамин, при езжай скорее, приводи братьев грабить моего дядю. Забирайте его деньги, забирайте вещи, берите что хотите. Тетины украшения лежат в тумбочке у кровати. Дядин сейф стоит за перегородкой в спальне. Дамин, приезжай скорее, приезжай скорее грабить моего дядю. Так я кричал про себя, и голос метался у меня в гортани и рвался наружу, будто змея, что рвется прочь из норы. Небо было серым и синим. Земля серой и мглистой. Мир бродил во сне, и сны его будто пропитались ядом. Сосны вдоль дороги валились мне за спину, словно я распинывал их ногами. А фонари у главных ворот светили так ярко, что казалось, будто над воротами висит солнце. Серая кирпичная стена высотой была метра три. Наверху блестело битое стекло, а над стеклом тянулась колючая проволока. Железные ворота на мраморных столбах оказались заперты. И калитка на железных воротах оказалась заперта. Один из охранников, что дежурили ночью у ворот, спал. Другой ушел неизвестно куда. Прибежав к воротам, я увидел, что с той стороны уже стоят Дамин с братьями. Мопеда было не видно. Они вчетвером топтались у ворот с мешками, дубинками и железными ломами, раздумывая, как попасть внутрь. А увидев меня за воротами, словно увидели обезьянку, сбежавшую из клетки, недоверчивые глаза страшной силой пригвоздили меня к земле.

Несколько секунд мы растерянно переглядывались через железные ворота.

Потом я нажал кнопку на мраморном столбе. И створки ворот поехали в разные стороны. И два мира слились в один.

Братец Дамин, мой дядя живет не на Второй улице, а на Третьей, в шестом доме на Третьей улице.

И деньги он прячет не в шкатулке и не в шкафу, а в железном сейфе, а железный сейф стоит в восточной комнате на втором этаже, в спальне, в нише за перегородкой.

Тетя хранит свои украшения в красном шелковом мешочке, в нижнем ящике прикроватной тумбочки.

Братец Дамин, скорее заходите и ступайте к дядиному дому, к шестому дому на Третьей улице. Пока дядя с тетей снобродят, вы их привяжите к стульям, как моих родителей привязали, а потом берите, что вам понравится.

Давайте, заходите. Чего встали. Я подумал, вы в поселок зайти не сможете, вот и прибежал сюда короткой дорогой, чтобы вам ворота открыть.

Дамин с братьями все стояли за воротами, а лица их светились радостным удивлением, словно укрытые шелковой тканью, и лишь когда я договорил и не чуя под собой ног шагнул за ворота, они сдвинулись с места и пошли мне навстречу. Проходя мимо, я снова заглянул в лицо Дамина. Он сунул мне свой фонарик. Светя на дорогу фонариком, я обернулся и крикнул:

— Идите в шестой дом на Третьей улице, в другие дома не ходите. Братец Дамин. Только нипочем не ешьте супов и не пробуйте закусок, которые мои дядя с тетей приготовили, если попробуете, сразу дух испустите.

Мой крик песней летел по ночному небу, реял над головой. Быстрые шаги грабителей разносились по миру, словно ритмичный бой в аккомпанемент моему крику. И я пошел домой. А они пошли в коттеджный поселок.

— Что ни раздобудем, доля будет ваша. Сунь Дамин свое слово держит, Няньнянь, будь спокоен, племяш.

Так Дамин крикнул мне напоследок. И даже сейчас, когда я вспоминаю его слова, по всему телу разливается легкость. Прохлада. Точно слова братца Дамина пролились в летней ночи ледяной водой, окропившей мою горячечную беспокойную плоть.

КНИГА ДЕВЯТАЯ Стражи отбиты. Птицы издохли в ночной голове

1. (05:10–05:30)

Ночь опустилась глубже, еще глубже.

Птицы издохли в ночной голове.

Всю ночь напролет я куда-то бежал. И меня вдруг потянуло в сон, а ноги опухли. Ночь подернула дорогу дымкой. И ночная дорога с каменным лицом ложилась мне под ноги. Горячий полевой запах теперь сменился прохладой. Остатки жара у земли рассеялись. Земля остыла, как остывает человек после вспышки гнева, и молчаливые просторы вдоль деревенских домов лежали укрытые мягким теплом.

Я видел, как вдалеке горит огнями деревня.

Слышал, как вдалеке тарахтят мопеды на трассе.

Запах ночной тревоги все так же растекался по небу, катился по земле. Но то ли сделался слабее, то ли, наоборот, загустел. Я знал, что ближе к рассвету человеку труднее бороться со сном. А когда человека одолевает сон, он начинает снобродить, и сно-бродная зараза распространяется быстрее. От западной стены коттеджного поселка Шаньшуй я пошел вперед. Прежняя дорога никуда не делась ждала меня на старом месте. И черный ночной мир ждал меня на старом месте. V моста я присел умыться. Попил воды. Проходя по мосту, посмотрел на реку. И увидел, как блестит вода, услышал ее блеск. Вспомнил, как мужчина с женщиной лежали под деревом на том берегу, и почему то подумал о Цзюаньцзы, которая каждый день наводит порядок в крематории. Была бы Цзюаньцзы красивая. Не торчали бы у нее зубы. Была бы она грамотная, умела бы читать. Стоило подумать о Цзюаньцзы, и ноги зашагали быстрее. Стоило подумать о Цзюаньцзы, и сон прошел. Оказывается, Цзюаньцзы умеет прогонять дремоту, прогонять усталость, возвращать ногам силу, и мысли о Цзюаньцзы побежали дальше. Побежали в самые потайные, скрытые уголки. Я представил, что мы с Цюаньцзы лежим под деревом, как лежали мужчина с женщиной. Лежим на траве под небом сегодняшней ночи. Представил так явственно, что пот выступил на лбу и на ладонях, и все тело сделалось мокрым от пота, словно я в самом деле обнимаю Цзюаньцзы. Только мужчины с женщиной уже не было. Не было под деревом, не было у дороги. Я осмотрелся. Прислушался. Безмолвие шагало мне навстречу, и я видел и слышал босоногую поступь тихой ночи. Подошел к дереву. Посветил фонариком под деревом, увидел траву, примятую их телами. Увидел в траве коробок спичек. И женскую заколку.

Я снова вспомнил книгу Янь Лянькэ. Книга та неказистая, как старая глинобитная хижина. Но такие неказистые глинобитные книги читать интереснее всего. Я ее много раз читал, некоторые главы наизусть помню.

Тут он снова разделся, сгреб всю свою одежду и убрал в платяной шкаф, будто знал, что она никогда ему больше не пригодится. Раздев друг друга догола, они заперли двери и ворота. И словно оказались в другом мире снаружи большого мира. Небывалый покой дарил им неведомую доселе радость и свободу. Они сплетались в объятиях. Она гладила его везде, где хотела гладить, как мать гладит своего младенца. Позволяла целовать себя везде, где ему хотелось целовать, и он словно целовал ожившую статую. Не было больше никаких преград, никаких запретов. Когда силы заканчивались, она отдыхала у него на коленях или баюкала на бедрах его уставшие ноги. Они тихо сидели, или лежали, обнявшись, или он укладывал голову ей на живот. Он недавно постригся, его ежик покалывал неясную кожу на ее бедрах, никогда не видевших солнца, и она млела от упоительной щекотки. А стоило ему пошевелить головой, и щекотка становилась сильнее. Иона звучно хохотала, как хохочут взрослые женщины. Хохот делался то громче, то слабее и в конце концов снова пробуждал его мужскую природу. Ион вновь принимался шарить руками по ее телу. А она вскакивала и пускалась носиться по дому, будто юная девочка, которой вздумалось поиграть в салки. И потом, когда он ловил ее, обессиленную, позволяла ему делать с ней все то, что делает мужчина с женщиной, без всякого порядка. Позволяла повелевать облаками и сеять дождь, резвиться фениксом и трепетать жар-птицей, безумствовать и бесноваться, как пастушок, что гонит стадо по горному склону.

Теперь мои шаги сделались легче и быстрее. Я подумал, что скоро рассветет и большое снобродство закончится. Скоро рассветет, и вместе с первыми лучами солнца на землю вернется порядок, и час будет идти за часом.

Но рассвет не спешил.

Правда не спешил. Ночь оставалась глубокой, точно сухой колодец или горное ущелье. До рассвета было далеко, как от династии Цин до династии Тан.

И ночные бедствия только начинались. Мир заснобродил совсем недавно. Кровавая смута едва успела накрыть землю, деревни, город и горный хребет. Выйдя с поля на трассу, я увидел, что в город едет целая вереница машин и тракторов, набитых деревенскими. Свет машинных фар был вроде опрокинутых колонн, повисших в воздухе. А свет тракоторных фар — вроде колонн, опрокинутых на дорогу. Грохот стоял такой, будто по земле и по небу стучат молотками или камнями. В свете фар я увидел, что люди в кузове проезжавшего мимо мопеда сжимают в руках мотыги, заступы, вилы и топоры. На рукоятях мотыг и заступов висели пустые мешки из джута и холстины, простыни и пододеяльники, чтобы складывать в них добро, словно люди отправились в военный поход и готовятся увезти домой богатые трофеи.

Все восстали.

Все заснобродили.

Машины со снобродами доблестно и отважно отправились в поход на Гаотянь. Лица водителей пылали красным праздничным светом, сна не было ни в одном глазу. В машинах сидели взрослые мужчины и парни. Изредка попадались и молодые женщины. Они держали в руках корзины, словно поехали делить зерно или собирать урожай. Я понял, что в Поднебесную пришла большая смута. Понят, что весь мир ворочается в снобродной ночи. Кто не снобродил, готовит восстание, пока остальные снобродят. И липовых снобродов было больше, чем настоящих. Намного больше. Пока мир снобродил, люди выбежали из своих домов и помчались грабить. Как бунтари или воины. Как воины или мародеры. Я подумал, что до Гаотяня с ритуальным магазином осталось совсем недалеко. Но за ночь я столько раз сбегал туда и обратно, что ноги сделались свинцовыми и будто неживыми. И я спешил домой, волоча по земле неживые ноги. И видел, что машины, тракторы и мопеды останавливаются на подступах к городу. Люди выходили из машин, вылезали из мопедов. Электрические фонари и керосиновые лампы в их руках горели, на землю ложились тени. Люди находили односельчан, разбивались по отрядам. Переговаривались. Ждали известия, ждали команды. А находились люди, которые бранились, приплясывая от нетерпения, дескать, чего вы ждете, чего ждете, надо идти. Промедлим — городские проснутся, с пустыми руками домой поедем.

Голоса хлестали, как вода из открытого шлюза. Шаги вестовых хлестали, как вода из открытого шлюза.

Я пробирался мимо машин, мопедов и людей, будто мышь, крадущаяся к своей норе. Я видел, что некоторые люди держат в руках не мотыги с заступами, а настоящие ножи. А у других в руках кувалды и охотничьи карабины. Я прошмыгнул мимо одного отряда. Мимо другого. Выбежал на городскую улицу и увидел, что город отошел из снобродства в сон. Улицы затихли. Дома затихли. Затихли даже ограбленные магазины с распахнутыми окнами и дверями. Какой-то человек шагал по уличной тишине — не знаю, наяву он был или снобродил. Шагал неторопливо, не медленно и не быстро, малейшего понятия не имея о том, что в город идет большая беда. Что народ из всех окрестных деревень и поселков собрался на подступах к нашему городу.

Грабежная война катилась по земле и прикатилась к городу.

Кровавая война стояла на подступах к городу и ждала случая ворваться.

Сон как рукой сняло, веки снова сделались легкими, с границы между сном и явью я вернулся в явь, вернулся в отчетливый мир. Неживые ноги снова ожили. На подступах к городу я шел быстрым шагом. Дальше побежал бегом. А оказавшись на главной улице, помчался со всех ног и бежал так быстро, словно лечу, словно парю в небе.

Деревенские приехали грабить город. Деревенские приехали грабить город.

Так я бежал, и кричал, и слышал, что кричу совсем как теленок на забое. Пронзительно и хрипло, словно мясник уже вонзил мне в горло свой нож. Но городские дома и улицы спали, мой голос и крик никого не разбудил. Все умерли. Умерли во сне. Очнулись от снобродства и отступили в сон, заснули и умерли. А может, слышали мой крик, но решили, что какой-то сноброд кричит, сам не знает что. Будто я сноброд, который досаждает людям своими криками. Но я все равно бежал и кричал, бежал через темную ночь, через главную улицу к нашему дому. Увидев свет, плещущий из дверей ритуального магазина НОВЫЙ МИР, я остановился и что было мочи закричал в другой конец улицы.

Деревенские приехали грабить город. Деревенские приехали грабить город.

Я крикнул два раза, а кричать в третий раз оказалось незачем. Да и нельзя.

— Ети твою бабку, чего орешь.

Чужой голос вырвался из двери нашего магазина. Чужая нога отвесила мне пинка. Такого пинка, что я почти взлетел. И не успел я опомниться от боли, как меня схватили и затащили в магазин. А в магазине я увидел все то же самое, что при Сунь Дамине. Чужие люди. Полупустые мешки, полупустые узлы. Грабители уныло переминаются с ноги на ногу. Отец с матерью без сил стоят на коленях. Их караулят двое здоровенных парней. Весь пол, весь мир устелен бумажными цветами из венков и порванными подношениями. Отец с матерью стоят на коленях среди цветов и бумаги, словно родные покойника в траурном зале. А караульные напоминают похоронных распорядителей. Стоят с бесстрастными лицами. Не радостными и не печальными. С бессонными лицами, распахнутыми глазами. Только грабитель с грубым мясистым лицом и родинкой на плече от огорчения сделался чернее тучи. Это он чернее черной тучи с криком выскочил из магазина. Отвесил мне кошмарный пинок. Заволок меня в магазин. И толкнул к родителям.

— Ваш щенок.

Отец с матерью обмерли, и закивали, и затвердили те же самые слова, какие твердили Сунь Дамину:

— Он ведь совсем ребенок, отпустите его. Он ведь совсем ребенок, отпустите его. — Хотели еще что-то сказать, но грабители поймали и придавили их голоса.

— Где у вас ценности хранятся.

Опять то же самое.

— Где родители деньги прячут.

Опять то же самое.

Грабитель с родинкой сдавил мне горло локтем, совсем как Сунь Дамин, а другую руку положил на плечо:

— Говори. Говори, и ничего тебе не будет. Говори, мы деньги возьмем и уйдем.

Только лица их не прятались за вязаными шапками. И грабитель с родинкой не душил меня, как душил Дамин, когда я слова не мог вымолвить. И они не стал и привязывать отца с матерью к стульям. Они были не местные. Не боялись, что в Гаотяне их узнают. И когда он велел мне говорить, то похлопал по плечу, как хлопают младшего брата, чтобы он слушался.

И я сказал.

Пришлось сказать.

Грабителей мои слова обрадовали, а отца с матерью испугали.

У моего дяди много добра.

У моего дяди много денег и драгоценностей, но туда вперед вас другие люди поехали.

В дядином коттеджном поселке Шаньшуй живут одни богатые. Там денег куры не клюют. Поселок отсюда недалеко, зря вы к нам приехали, надо было туда ехать.

Они оторопели. Уставились на меня оторопелыми глазами. Как сноброды, которых вырвали из сна. А отец с матерью уставились на меня так, словно я сам сноброжу и во сне не знаю, что говорю. Воздух в комнате застыл от удивления. И лица застыли от удивления, только у одних оно было радостным, а у других помертвелым.

— Твою налево, и куда ехать.

— Коттеджный поселок Шаныпуй. Зря вы к нам приехали, надо было туда ехать. Мой дядя там и живет. В шестом доме на Третьей улице. Зайдите в его коттедж, там любая вещь будет дороже, чем весь наш хлам. Телевизор у дяди дома размером с обеденный стол. А столы и стулья все из красного дерева. Знаете, какое оно дорогое, красное дерево.

Все молчали.

Никто ни звука не проронил.

Тишина в комнате повисла такая, что было слышно, как дышат бумажные цветы. Отец сделался белым, как белый цветок из венка. И мать сделалась белой, как белый цветок из венка. Отец с матерью буравили меня глазами, словно я не их родной сын, а отступник и предатель. Грабитель с родинкой окинул взглядом лица своих подельников. Подельники смотрели на него и молча ждали, что он скажет.

— Да, и как я сам не додумался, — буркнул грабитель с родинкой и убрал руки с моей шеи. И легонько подтолкнул меня вперед. Словно хотел сказать, что теперь все будет хорошо. Что все позади. Что они уходят. А после дернул головой. Остальные грабители подхватили с пола мешки и двинулись к выходу. И все кончилось. Правда кончилось. И занавес опустился. Но тут грабитель с родинкой вдруг о чем-то вспомнил. Встал на месте. Обернулся. И нашарил меня главами. — А дядю твоего как звать.

— Шао Дачэном.

Он на секунду застыл, на секунду замешкался и снова шагнул к моим отцу с матерью.

— Выходит, ты у нас Ли Тяньбао, зять Шао Дачэна. А ты хромоногая сестрица Шао Дачэна.

Мой отец кивнул.

Моя мать кивнула.

Вот так все и случилось. Все вдруг переменилось, вышло из проложенной колеи. Вернулось и началось сначала. Закинутый на плечо холщовый мешок упал на пол. Грабитель с родинкой вышагнул вперед и пнул моего отца под ребра.

— Ети твою бабку, вот мы и повстречались. — Он снова пнул моего отца, теперь по ногам. — По твоей милости моего отца сожгли, ты всю мою семью погубил. Из-за тебя у нас что ни год, то новая беда, новое несчастье. — Крича и топая ногами, он треснул моего отца по щеке. И не успели мы опомниться, как отвесил затрещину матери.

— Братец твой настоящая свинья. Настоящая собака. Скотина, а не человек. Ты его сестра, вот и получай по заслугам.

Он дрался и бесился, как ураган.

Кричал и бранился, как бешеный.

Я испугался и притих, думал подойти и попросить его не бить маму, но другие грабители догадались и схватили меня в охапку. И моему страху нашлось оправдание, нашлось оправдание тому, что я не смею пошевелиться и помочь родителям.

И я стоял на месте, растерянный, испуганный, оторопевший. Чужие руки удерживали меня на месте, а я не дергался и не вырывался. Все произошло так быстро, как если бы машина проехала человеку по голове. И человечьи мозги оказались размазаны по дороге. Как если бы человек умер, ожил, ожил и снова умер. Умер, не успев даже вскрикнуть, и правда вылезла наружу. Грабитель с родинкой хлестал маму по щекам. Пинал отца по ребрам и животу то левой ногой, то правой. Отец сидел на полу, похожий на куль с сахаром, с каждым пинком и тычком отъезжая на полшага назад. Отъезжал, сгребая задом к стене сломанные венки и обрывки бумаги. Отъезжал, пока спиной не уперся в стену, и грабителю с родинкой стало еще сподручнее бить его и пинать. И отец сделался еще больше похож на узел с тряпьем или на мешок с отрубями.

— Ети твою прабабку, три года назад, когда мой отец помер, это ты донес в крематорий, что мы его похоронили, признавайся. — И затрещины посыпались на лицо отца, как черепица сыплется с потолка на пол. — Ети твою прабабку, ты донес в крематорий, а твой сучий шурин прислал людей к нам в горы, они отца моего выкопали, сказали, будут проводить политику реформ и открытости, идеологическое преобразование общества, и на околице деревни запалили моего отца небесным фонарем, сожгли его прямо на околице, ясно тебе или нет.

Он еще несколько раз пнул отца по голове, по ребрам, и воздух кашлем застрял у отца в горле, а лицо стало похоже на белый бумажный цветок с красными листьями.

— Отца сожгли небесным фонарем, а меня, как противника реформ и открытости, повели по деревенским улицам, да еще в уездной газете статью обо мне напечатали, видел ты или нет.

А если видел, как тебя совесть не загрызла, человек ты вообще или скотина последняя.

И жена от меня ушла, как увидела ту статью, как услышала передачу по радио, зато ваша семейка набила карманы злыми деньгами, мертвыми деньгами, у людей вся жизнь под откос, а вы и рады.

Отца сожгли небесным фонарем, и через три дня матушка померла, не вынесла обиды. А еще полгода спустя сестра спрыгнула со скалы, умом тронувшись. Была семья — и нет семьи, рухнула семья, развалилась, погибла по вашей милости, а вы с Шао Дачэном и знать ничего не знаете. Сам я тоже пошел по кривой дорожке, начал пить, в карты играть, воровать. Был честным человеком, стал негодяем, а все из-за тебя, сволочь. Полгода назад освободился, решил, хватит, начну новую жизнь, но сегодня ночью мне во сне явился владыка небесный и сказал, Ма Гуацзы, судьба тебе улыбается, собирай людей и поезжай в город, поживитесь там немного. Просыпаюсь, думаю, я ведь решил не воровать, не грабить, решил начать новую жизнь. Но владыка небесный все твердит, поезжай, Ма Гуацзы, поезжай, вставай скорее с кровати и поезжай. Разве могу я владыку небесного ослушаться. Пришлось собирать парней и ехать в город. Я еще думал, напрасно мы зашли в вашу похоронную лавку. А оказалось, сам владыка небесный меня направил, чтобы я поквитался с семьей Ли, поквитался с семьей Шао. Чтобы Ли Тяньбао вернул свои долги. А хромоножка вернула долги своего братца. Что семьи у меня больше нет, я смирился. О мести и думать забыл, только снилось иногда, как прихожу к вам вернуть должок. Но снобродная ночь мне про вас напомнила. И расквитаться помогла.

Он снова хлестнул маму по щеке. Снова пнул отца по лицу и под ребра. Стал топтать отцовы колени, щиколотки и ступни. Топнет, выругается. Выругается, отвесит затрещину. Так он бил отца и бранился. Бранился и пинался. Потом подобрал с пола бамбуковый прут и принялся хлестать отца по голове и спине. А маму по лицу и плечам. Наконец устал, нахлестался, набранился, наговорился, перевернул магазин вверх дном, превратил магазин в место казни, всюду разбросал плетеные цветы и обрывки бумаги, бамбуковые щепки и прутья, как для костра, и вдруг понял, что, пока он бранился и отвешивал пинки, мои отец с матерью совсем затихли. Замолчали. Только когда в лицо летел бамбуковый прут или ботинок Ма Гуацзы, они невольно вскидывали руки, пытаясь защититься. А потом отец и руки вскидывать перестал. Сидел на полу, подставив тело ударам. Словно бьют вовсе не его. Словно тумаки и затрещины Ма Гуацзы вовсе не причиняют ему боли.

Кровь лилась с головы на лицо.

Кровь лилась изо рта и из носа.

Кровь лилась на грудь, на рубашку, стекала ручейком на брюки. Грабители испугались, что мои отец с матерью сидят без движения. Испугались их немоты. Я подумал, что отец умер, упал на колени и растерянно его окликнул. Окликнул маму. И увидел, как родительские глаза встрепенулись и обратились ко мне. Будто хотели что-то сказать. И я остался стоять на коленях, молчать и не шевелиться, как не шевелились они. Жара была нетерпимая. Одежда Ма Гуацзы насквозь пропиталась потом. И холод был нестерпимый. На лицах у людей лежал иней.

— Твою налево.

Ма Гуацзы напоследок утер пот со лба и снова со всей силы прыгнул отцу на ногу. Я увидел, что нога отца дернулась, будто от судороги, а потом распрямилась, словно чтобы на нее прыгнули еще раз. И на нее прыгнули еще раз. И она снова дернулась, будто от судороги. И снова распрямилась в ожидании нового удара.

— Терпеливая сволочь. Проси пощады, и я тебя больше не трону. Скажи, умоляю, пощади, и будем квиты.

Топчет и приговаривает. Приговаривает и топчет.

— Неужто даже не скажешь, это не я донес в крематорий, честное слово не я. Твою налево, значит, так тебе и надо. Значит, ты и донес, как пить дать.

Затрещина, пинок. Пинок, затрещина. Ма Гуацзы избивал моего отца, не умолкая ни на секунду, надеясь, что тот примется оправдываться или взмолится о пощаде, но было больше похоже, что сам просит отца уступить. Тут мама встала на колени, подползла к Ма Гуацзы и обняла его за ноги. Но когда она вскинула голову, чтобы обратиться к нему с мольбой, отец подался вперед и потянул ее в сторону.

И заговорил.

Наконец заговорил.

— Спасибо, что ты меня избил. Твоего отца сожгли небесным фонарем не по моему доносу. Но полтора десятка лет тому назад я в самом деле доносил. И ты сегодня помог нам вернуть тот долг. Больше мы ничего никому не должны.

Мой отецговорил и улыбался. Улыбался пожухлой желтой улыбкой. Улыбался, и голос его звучал тише жужжания мухи. Мой отец говорил, вскинув голову и глядя прямо на Ма Гуацзы. Улыбка дрожала на его лице, словно белый цветок с красными листами. Но его слова Ма Гуацзы только распалили, и он снова кинулся угощать отца звонкими затрещинами.

— Еще хочешь — будет тебе еще. — И он вышиб улыбку с отцова лица. Теперь на месте улыбки растекалась кровь. А Ма Гуацзы обернулся и сверкнул глазами на своих растерянных подельников. — А вы чего встали. Неужто ваших стариков, ваших родных из земли по доносу никогда не выкапывали, в крематорий не увозили.

После он со всей силы отвесил отцу с матерью по последнему пинку и объявил, что на этом все.

Теперь правда все.

Перед уходом Ма Гуацзы поднял с пола большой белый цветок из бумаги и шлепнул его на голову маме. Поднял сломанный венок и повесил отцу на шею. И они ушли. В самом деле ушли. И в доме остались только мы с отцом и матерью, беспорядок и разгром. Мы посмотрели друг на друга. Электрический свет казался грязным и желтым, как бумажные цветы на полу. Мама вздохнула, убрала белый покойницкий цветок с головы, положила его на пол. Осторожно вытерла кровь с лица. Достала откуда-то серую тряпицу вроде полотенца. Протянула отцу. Все пуговицы на отцовой рубахе были расстегнуты.

Грудь и рубаха спереди залиты кровью из носа, черной и красной кровью. Он потянулся к маме за тряпицей, осторожно повернул голову. Наверное, боялся, что иначе шея сломается. Проверил, что голова крутится, а тело слушается, ощупал лицо. Будто хотел убедиться, что оно на месте. Лицо оказалось на месте. Только левая щека распухла и сделалась похожа на свежую кукурузную пампушку. Чтобы щека случайно не отвалилась, отец прижал ее ладонью к лицу. Оторвал лоскут от тряпицы. И засунул в кровоточащую ноздрю, вышло очень забавно.

— Больше семья Ли ничего никому не должна. Спасибо Ма Гуацзы, помог нам вернуть долги.

Тихо бормоча сам с собою, отец снял покойницкий венок и попробовал встать, держась руками за пол. Суставы его захрустели, словно все кости в теле разошлись от побоев, а теперь встают на места.

Отец оказался целым и невредимым.

Я думал, отцу порвали мышцы и сломали кости, но он оказался целым и невредимым. Не ожидал, что мой щуплый отец так хорошо переносит побои. Я подошел к маме, помог ей подняться. Поднимаясь, мама едва не упала. Но постаралась и все-таки не упала. И отец успокоился. Шурша ногами в ворохе бумажных цветов и подношений, ритуальных денег и слитков из фольги, хватаясь то за стулья, то за стены, он направился к дверям.

— Скоро рассветет. Рассветет, и все будет позади. — Так бормотал отец, пробираясь к выходу. И вздохнул: — Наведите пока порядок. Владыка небесный, если даже нас ограбили, что в других магазинах творится.

И он по стенке вышел за дверь, словно в самом деле хотел посмотреть, что творится в других магазинах.

Отец стоял на крыльце и смотрел на улицу. Предрассветная прохлада рвалась в магазин, будто струя холодной воды. Мама не стала наводить порядок в магазине. Приволакивая хромую ногу, она пошла на кухню умыться. Смыть кровь с лица. Перевязать рану на руке.

— Дяде твоему сегодня худо придется. Худо придется.

Так она бормотала, ковыляя на кухню, но не успела поравняться с лестницей, как с улицы вернулся отец. Теперь он шагал куда быстрее. Вроде как держался за стены, а вроде как летел стрелой. Я понял, что отец увидел деревенских, которые приехали в Гаотянь с оружием, заступами и мотыгами и собрались на подступах к городу. Его лицо разом побелело. Посерело и побелело, стал о цвета ритуал ьной бумаги. На коже выступила испарина, точно ее окропило кровавым дождем.

В город идет беда.

В город идет большая беда.

Городу теперь конец.

Отец говорил так быстро, словно его и не били. Одним шагом преодолел расстояние от порога до лестницы и встал перед матерью.

— Надо уходить. Уносить ноги из города. Двери не запирайте. И порядок не наводите. Няньнянь, вынеси сломанные венки на улицу и разбросай у порога а дверь пусть стоит нараспашку, двери не запирайте. Пусть думают, что в наш магазин и воры приходили, и грабители.

2.(05:30–05:50)

И я сделал, как велел отец.

Разбросанные по магазину венки вынес наружу и сложил у двери. Растоптанных бумажных отроков поставил по обе стороны от входа. И запачканные родительской кровью подношения на повозках с бумажными мулами и конями выставил на самое видное место в середине магазина. Дверь открыл нараспашку. И вместе с родителями бросился бежать. Отец раздобыл где-то трехколесный велосипед с кузовом. Такой велосипед, который мог ехать на электричестве, а мог на педалях.

— Сюда. Сюда, — кричал отец из темноты.

И я побежал в темноту. Мы запрыгнули в кузов, отец налег на педали, и велосипед покатился в глубь города, прочь от трассы.

С трассы за нами доносился громкий нестройный топот. Громкие нестройные голоса. Голоса затапливали город, словно разлившаяся река. Окружали со всех сторон. Стекались, гудели и рокотали, поднимая город над землей. Мы с родителями мчались на велосипеде с востока города на запад. С мелководья у окраины мчались на глубину. Старый велосипед под нами отчаянно скрипел, будто сейчас развалится. И цепь трещала, налаживаясь порваться. В велосипедном кузове, обитом гнутой жестью, лежали мешки, молотки. И портативный приемник, который совсем не боялся тряски. В наших местах старики любят разъезжать на велосипедах с приемником, даже если вообще не слушают радио. Приемник то и дело включался, ударившись в суматохе о кузов. Но стоило прислушаться, что там говорят, и он снова умолкал. Наверное, велосипед ждал хозяина, чтобы увезти награбленное добро. Но вместо добра увозил нас с родителями.

Двери магазина сельхозинструментов были закрыты.

И двери продовольственного магазина были закрыты.

Парикмахерская наискосок от продовольственного стояла нараспашку.

Двери стекольного магазина были открыты наполовину.

Город барахтался между сном и явью. Одни люди вырвались из снобродства и снова уснули. Другие спали всю ночь мертвым сном без всякого снобродства, даже по нужде ни разу не вставали. Но находились и такие, кто шагал враскачку по улице, не то наяву, не то заснобродив, понятия не имея, что случилось за ночь в городе и в мире. И что еще случится.

Деревенские взбунтовались, приехали грабить город.

— Деревенские взбунтовались, приехали грабить город. — Покричав на перекрестке, отец вывернул руль, и мы поехали на север. Дорогой отец продолжал кричать, срывая горло. И велел нам кричать, срывая горло. И мы стояли в кузове, приложив руки рупором ко рту, и кричали — просыпайтесь скорее, деревенские с заступами и мотыгами приехали громить город.

— Просыпайтесь скорее, деревенские приехали грабить город, деревенские уже рядом. — Крик отца звучал грубо и резко, как скрежет гальки, как треск ломающегося бамбука. Крик матери тянулся по воздуху, словно шелк, порванный на тонкие красивые ленты. А мой крик напоминал свист тоненького прутика, рассекающего воздух, он был тихим и слабым, но летел дальше криков отца с матерью. Люди открывали ворота, выходили на улицу. Осматривались и поспешно пятились назад, задвигали засовы. Слышался стук деревянных палок, которыми подпирали ворота. И велосипед мчался дальше. Наши голоса летели друг за другом, отзывались эхом. Казалось, в Гаотяне всю ночь не смолкали крики моего отца, крики моей матери. Словно отец с матерью для того и появились на свет, чтобы в ночь большого снобродства будить людей ото сна, кружить по городу и без умолку кричать. И полный непокоя город проснулся от наших криков, чтобы снова умереть.

Главный перекресток. Северный конец города. Переулки на Южной и Западной улицах. Все улочки, углы и закоулки Гаотяня дрожали от наших срывающихся голосов. Наши крики разносились повсюду, куда бы мы ни свернули, и бушевали, точно ветер, что ломает ветки в лесу. А потом мы приехали к дому старосты, и отец хотел позвать старосту, постучать в его ворота, но не успел, потому что пришлось убегать. В старостином переулке вдруг замелькали огни, послышался топот. Черная ночь приглушала возгласы и разговоры. Только видно было, как маячат в темноте фонари. Топот гудел под ногами, и земля дрожала, как во время землетрясения. Будто волна, обещавшая затопить собою город, наконец пришла и накрыла город, накрыла весь мир.

Деревенских все прибывало и прибывало, и когда час пробил, они хлынули в город.

Как вода набирается в водохранилище, чтобы однажды прорвать плотину.

Как армия растет и крепнет, чтобы однажды броситься убивать.

Я растерянно смотрел на огни, слушал топот.

Мама тоже увидела огни, закричала:

— Они уже здесь, бежим. Тяньбао, скорее, бежим.

Отец занес было ногу, чтобы стучать в Старостины ворота, но теперь замер. На секунду замер и бросился прочь от ворот. Теперь главная улица полнилась бегом и топотом. Всюду были люди, люди бежали из города, спасались от беды, тащили на плечах тяжелые узлы с добром. Всюду маячил свет керосиновых ламп и ручных фонариков. И уличные фонари загорелись. Осветили улицу, будто вечернее солнце. И все сущее, малое и большое, стало видно как на ладони. И отец, подбежав к велосипеду, нашел под рулем ключ. А на ключе брелок с черной чумазой обезьянкой. Недолго думая, отец повернул ключ на пол-оборота. Недолго думая, велосипедный двигатель заработал. Вот как все оказалось. Вот каким оказалось все сущее в мире. Мы заскочили в кузов, отец забрался на сиденье и стал похож на завзятого велосипедиста. Зажал рукой газ, и велосипед тронулся с места. И улица наполнилась торопливым и ласковым тарахтением.

— Так твою растак. Так твою растак.

Не знаю, от волнения он ругался или от досады. Но когда отец выругался, велосипед дернул рулем. Качнул кузовом. И плавно, вприпрыжку покатился по улице. Намного быстрее, чем если бы мы шли пешком или бежали. Намного быстрее, чем если бы ехали на телеге, запряженной лошадьми или мулами. Улица тонула в сутолоке и грохоте шагов. Припомнились рассказы стариков о том, как в Гаотянь пришли японцы. Тогда люди тоже спасались от японской армии, навьючившись узлами с добром, кричали и разбегались кто куда. И снобродной ночью перед самым рассветом все вышло похоже. Люди, навьючившись узлами с добром, кричали и разбегались кто куда. Один бежал со спящим ребенком на руках. Другой нес на закорках старенькую мать. Третий успел отыскать дома тачку и катил ее перед собой. В тачке лежала одежда, крупа, спички, сидели старики и дети. Но пока человек с тачкой бежал, глаза его были прикрыты. Не поймешь, спит или бежит наяву. Старики и дети в тачке дремали, покачивались, бормотали без умолку:

— Неужто все снобродят. Неужто все снобродят.

Человек с тачкой был одной половиной наяву, а другой половиной во сне. Но пока он блуждал между сном и явью, ноги его не останавливались ни на шаг. Словно боялись отстать от толпы. Повсюду слышались голоса. Повсюду слышались звуки. Звуки той ночи, дыхание той ночи опутало мир кошмаром. И люди суетились, метались, носились в кошмарном сне. Сначала одна семья, две семьи. Потом несколько десятков, несколько сотен. Весь город копошился в кошмаре. Смотрел сны наяву, опутанный дурманом. Мы с родителями не спали. Мы видели, как начиналась снобродная ночь, и понимали, куда она ведет. Наши недреманные головы, ясные головы стали мозгом целого города. Душой целого города, керосиновым фонарем целого мира. Отец объезжал людей на велосипеде и кричал:

— Стойте. Не бегите. Ступайте по домам, разбудите спящих. Если оставите дома грабителям, они вынесут все до последней нитки.

И люди вдруг остановились. Вдруг застыли столбами посреди улицы. Вдруг поняли, что опустевшие дома сами зазывают грабителей поживиться. Зазывают грабителей вынести, что им заблагорассудится. И запертые на замок ворота подмигивают грабителям, заходите, дома никого. И люди опрометью бросились назад. Опрометью побежали домой. Один за другим, друг за другом. И где проезжал наш велосипед, там раздавались крики отца. Он кричал, чтобы люди скорее возвращались домой, запирали ворота и не спали. Запирали ворота, не спали и никуда не бежали. Но деревенские уже ворвались в город с юго-восточного конца и не то прибежали на отцовы крики, не то просто растекались по улицам, словно вода, прорвавшая дамбу. Их было под сотню, больше сотни, и они неслись на нас, размахивая дубинками и тесаками. Бежали за нами. Бежали убивать. До них оставалось полтора десятка шагов, толпа с коромыслами, мотыгами, секачами и дубинками качалась, словно густой лес, что качается под порывами ветра. И тотчас все переменилось.

Одному бдящему не быть головой тысячи спящих.

Одному бдящему не оживить своим голосом выкорчеванный лес и вытоптанное поле. Мой отец обернулся и застыл посреди улицы, испуганный и растерянный. Мама обернулась, и лицо ее затянуло оторопью и осенней желтизной. Я обернулся и в свете фонарей увидел топот, похожий на грохот разрывающихся петард. А поднятые дубинки, палки и ножи напоминали прорезающие небо вспышки молнии. Крики — бей его, бей — ударной волной катились по ночной улице. И в черных блестящих глазах толпы не было сна. Точно все они наяву, никто не снобродит. Несколько человек убегали от толпы вниз по улице. Толпа неслась за ними, толпа бдящая и недреманная. Не знаю, кто убегал, городские или деревенские. И не знаю, кто догонял, деревенские или городские. Но в страшной погоне между сном и явью один из убегавших вдруг споткнулся и упал. Пока он не поднялся, кто-то из преследователей воткнул ему в ногу железный заступ. Другой стукнул упавшего по голове мотыгой. Крик — мама — шлепнулся на землю, словно птенец ласточки, выпавший из гнезда. Тонкий. Пронзительный. Острее иголки, взлетел и на полпути оборвался. И снова посыпались удары дубинками и мотыгами. И вот упавший затих и лежал, похожий на кучу грязи. И было слышно только, как шлепаются в мягкую грязь его плоти твердые мотыги, заступы и дубинки. Кто-то из убегавших обернулся и закричал — тут человека убили, человека убили, — но не успел крик достигнуть толпы, как навстречу ему полетели мотыги и дубинки. И тогда беглец развернулся и понесся дальше.

Понесся к нашему велосипеду.

Шаги убегавших и их преследователей гремели по улице, точно гроза, точно петарды. А когда ноги наступали на тело мертвого, слышался плеск и чваканье, как если наступишь в грязь.

Мама испугалась:

— Тяньбао, скорее, поехали.

И я испугался — скорее, поехали. Папа, скорее. И отец испугался. Схватившись за руль, покатил велосипед к краю улицы. И свернул в переулок. Вроде как отец разогнал велосипед за руль и прыгнул на сиденье. Вроде как пробежал несколько шагов, катя велосипед, и запрыгнул на сиденье. Хорошо, что рядом с тем местом, где мы стояли, улица сворачивала в переулок. Хорошо, что в переулке было тихо и темно, как в бездонном колодце. И мы заполошной опрометью понеслись в глубь переулка. А преследователи очертя головы помчались за нами следом.

— Вот они куда спрятались. Вот куда спрятались.

Отец выключил фары. Мы нырнули во тьму, словно под воду. И люди, которые гнались за нами следом, больше не видели нас, как наяву не видишь того, что случилось во сне.

Они остановились.

Мы слушали голоса за спиной, как слушают шум воды на другом берегу. Не знаю, как отцу удавалось впотьмах разбирать дорогу. Не знаю, как ему удавалось из одного переулка сворачивать в другой. Оказалось, звуки погони и расправы доносятся не только с улицы у нас за спиной. Впереди тоже слышались звуки бегства, погони и расправы. И на востоке слышались звуки погони и расправы. И на западе слышались звуки погони и расправы. Казалось, весь город очнулся, стряхнул с себя ночной сон. Весь мир проснулся перед рассветом. Звуки погони и расправы падали на город грозовым дождем. Грозовым дождем стучали по городу и миру. Шаги преследователей гремели грозовым дождем. Шаги беглецов гремели грозовым дождем. Весь мир тонул в грозовом дожде бегства и погони. Весь мир тонул в криках и кровопролитии. Никто не спал. И все до одного спали. Весь город и вся Поднебесная были охвачены снобродством. Здесь люди убегали от толпы. И там люди убегали от толпы. Убегали то несколько человек. То сразу десятки, сотни человек. Собравшись толпой, они смелели. И вдруг останавливались, брали в руки дубинки, выставляли перед собой. И в преследователей дождем лете ли камни и осколки кирпича, летели дождем прямо на их фонари.

И тогда преследователи обращались в бегство. А убегавшие бросались за ним.

И после короткого затишья город снова оглашался грозовым топотом. Шумом. Бегом. Взрывами. Дубинки плясали, летали в свете фонарей. Вниз и вверх, вдоль и поперек. Но моему отцу все равно удалось вывезти нас из южных кварталов в середину города. Из середины на север. А из северного переулка к самой окраине. Отдуваясь, он вывез нас из северного переулка прямо за город. Будто вывел из яви в сон. Из сна вывел в чистую воду яви.

3. (05:50–06:00)

Мы стоял и у подножия горы к западу от Гаотяня, и небо над нами было цвета синей воды. В синеве мерцало полтора десятка звезд. Синеву покрывал туман. Город лежал внизу. На виду, прямо у нас под ногами. Ночь ушла на такую глубину, что казалось, небо на той стороне светлеет. Небу пришла пора светлеть. Какой бы дикой и страшной ни была ночь, все равно небу пришла пора светлеть. Прохладный и чистый ветер струился по склону горы, как вода по руслу протоки. И пот на мне скоро высох. И скачущее сердце успокоилось.

Я знал, что мы сбежали из города, спаслись от расправы.

Я вылез из кузова и вместе с отцом покатил велосипед вверх по склону, чтобы увидеть Гаотянь и что происходит в Гаотяне. Мы забрались на середину склона, остановили велосипед на ровной площадке у поворота. И увидели, что на улицах и переулках Гаотяня горят фонари. Увидели, что во всех окнах средней школы на окраине Гаотяня горит свет. Свет вздымался и опускался, точно согретая солнцем гладь водохранилища. Мы слышали, как катятся по городу крики расправы и топот погони. Мутные звуки напоминали шум воды в непогоду. Волна билась о волну, и было не разобрать, какая разбилась, а какая покатилась дальше. Отец смотрел растерянно. Мать смотрела растерянно. Мы переглянулись и растерянно посмотрели на ночной Гаотянь, будто перед нами не Гаотянь, а взволнованное ветром озеро. Поля, дома и деревья к востоку от Гаотяня терялись в ночной мгле. Дома, улицы и деревья Гаотяня терялись в ночной мгле. Все-таки еще не рассвело, мир лежал в ночи. Тишина вдали была такой густой и страшной, словно в ней летают полчища черных невидимых иголок. По спине у меня побежали мурашки. Руки покрылись гусиной кожей. А на ощупь стали твердыми и холодными, будто каменные дубинки. Из травы слышался шорох и стрекот. Листья терновника и дикой ююбы вдоль края тропы густо зеленели и дрожали от стрекота. Плоды ююбы тянулись с ветвей, словно грозящие детские пальчики. Было слышно, как поет сверчок. Без умолку поет свою песню в траве у дороги. И кузнечики стрекотали в ветвях дикой ююбы. Без умолку стрекотали в ветвях дикой ююбы над обрывом. Ночной мир сделался мертвенно-тихим, словно и нет никакого мира, а есть только пустой воздух, пустая темнота. Словно и нет никакого миpa, а есть только мертвые кладбища да пустоши. Тишина вернула миру звуки и шорохи, прежде неявленные. Громоздясь друг на друга, звуки с шорохами добавлял и ночи ужаса и мертвенной тишины. Мертвенный ужас расползался по ночному небу, словно луна и звезды мечут друг в друга блестящие ножи.

Мы с мамой стояли у велосипеда. Отец стоял перед нами, ближе к миру, словно стоит не с нами, а внутри мира.

— Как же так. Как же так. — Мама не то говорила сама с собой, не то спрашивала у отца. — Ребенком я слыхала про снобродство, встречала снобродов, но разве бывает такое снобродство, от которого не проснуться.

— Помолчи, помолчи. Говорю тебе помолчать, а ты все равно.

Тогда мама замолчала. И устало опустилась на землю.

Отец неотрывно смотрел на город, словно пытался поймать какие-то звуки. Пытался поймать ушами какие-то звуки, пытался что-то расслышать. Одной рукой опираясь на кузов велосипеда. Другой держась за опухшую левую щеку, он стоял посреди тишины. Но так и не услышал, так и не поймал никаких звуков, не разобрал никаких голосов и событий.

Отец обернулся и беспомощно посмотрел на нас, посмотрел на заросший травой горный склон.

— Который час пошел.

— Не знаю.

— Владыка небесный помер никак. Если сейчас не рассветет, владыка небесный правда помер.

Так он говорил с мамой, говорил сам с собой. Я вспомнил, что в кузове лежит кирпичеобразный приемник. В приемнике есть время. Я порылся в кузове, выбросил оттуда два холщовых мешка. И отыскал приемник. Пока я крутил колесико, из приемника рвался шум, как если волочить заступ по бетонной дороге. Шум, от которого ломило корни зубов. Я постучал по приемнику. Покрутил его так и эдак. И наконец услышал сигнал. Пик. Пик. Вслед за сигналом из шума прорвался молодой мужской голос — на календаре первое июля, шесть часов утра. Голос был чистый и красивый, словно семечко.

— Шесть часов.

— Скоро рассветет.

Одновременно сказали отец с матерью, словно благодарили время. Благодарили приход шести часов, благодарили людей, которые скоро очнутся от снобродства. Летом в начале седьмого солнце уже показывается из-за Восточной горы. Если погода ясная, в шесть утра начинает светать. Солнце выходит из-за гор, небо светлеет, люди просыпаются. Но тут я пошевелился, дернул рукой с приемником. И из шума донесся чистый голос диктора. Голос диктора, который зачитывал прогноз погоды.

Дорогие радиослушатели. Дорогие друзья.

Я обращаюсь ко всем радиослушателям, чьи приемники настроены на частоту сто двадцать семь и один, и прошу вас обратить внимание, обратить особое внимание на следующее сообщение. Обратить особое внимание. Ориентировочно с половины десятого вчерашнего вечера вследствие сильной жары и сезонного переутомления в отдельных районах провинциального центра наблюдается редчайший фено мен коллективного сомнамбулизма, в затронутые сомнамбулизмом населенные пункты и горные рай оны были отправлены представители власти для осуществления пробуждения и популяризации мер самопомощи в целях предотвращения негативных последствий, которые могут быть вызваны коллективным сомнамбулизмом. Однако в данный момент необходимо иметь в виду следующую опасность, сегодня после шести часов утра и на протяжении всего дня из-за особенностей рельефа и движения воздушных потоков, а также в результате перемещения холодного фронта с северо-запада регион на протяжении всего дня будет находиться в зоне высокой температуры при плотной облачности без солнца, осадков и ветра. Под так называемой зоной высокой температуры при плотной облачности подразумеваются плотные облака на фоне отсутствия осадков и ветра, в результате чего формируется длительная плотная облачность в сочетании с высокой температурой воздуха, и день становится неотличим от вечера, а вечер неотличим от ночи. В отдельных горных районах будут наблюдаться явления сродни солнечному затмению. Когда день подобен ночи. Проще говоря, в отдельных районах сегодня ожидается темное небо среди дня, как во время солнечного затмения, а потому состояние сна и сомнамбулизма среди населения будет усугубляться и распространяться, а граждане, уставшие за ночь от сомнамбулизма и незаметно погрузившиеся в сон, снова перейдут в состояние сомнамбулизма, которое будет усугубляться и распространяться.

Голос диктора звучал неторопливо, словно он зачитывает статью из газеты. Все гласные и согласные были чистые, словно семечки. Но отец после такого прогноза застыл на месте. И мама застыла на месте. И я застыл на месте, и рука с приемником зависла в воздухе, я боялся, что пошевелю рукой — и голос диктора оборвется. Тут отец выхватил у меня приемник. Вытащил антенну и полез с приемником вверх по склону, хватаясь за кусты. И чем выше он забирался, тем громче и отчетливее звучал голос из приемника. И стук камешков, летевших из-под ног отца, тоже звучал громче и отчетливее.

Потому что отец забирался выше и втаптывал помехи в землю.

Сообщение диктора прозвучало еще раз, точно запись, которая крутится на повторе. Отец стоял в кустах прутняка высоко над нами. Подняв приемник над головой. Слова диктора падали с высоты, будто черные капли дождя, черные градины. Разбивались о землю.

Сообщение повторилось трижды. Градины просыпались трижды. И наши онемевшие уши прослушали его трижды с начала до конца.

Мир исчез, остался только прогноз погоды по радио.

Мир исчез, остался только стук черных градин по земле.

Приемник выключился. Отец стоял в предрассветной тьме, похожий на черный столб.

— Солнце померло, городу конец, солнце померло, городу конец. Городу теперь конец.

Отец снова и снова повторял себе под нос одни и те же слова. И даже когда спустился к нам сверху, продолжал повторять их себе под нос. Но когда подошел ближе, повторять перестал. Отец замолчал, словно солнце в самом деле померло. Словно раскинувшийся перед ним мир куда-то запропастился. Сгинул. Отец молча постоял на месте, пытаясь разглядеть, что творится в городе. Услышать, что там творится. И тут мы заметили внизу черные тени. Какие-то люди тоже бежали из города, бежали от расправы. Три или четыре человека. Семь или восемь. Они выбежали, остановились на свету. И быстро скрылись в черной ночной тени. Наверное, тоже устали и решили отдохнуть. Огни над городом снова замерцали. Заискрились. Как озерная гладь под солнечными лучами. Утренняя тишина усиливала все звуки. Было слышно даже дыхание муравьев в траве. Доносившиеся из города крики напоминали шум воды в подземной реке. А катившийся по земле топот — гул перед землетрясением. Город был еще жив. Город еще дышал. Город еще убивал. Город не спал и насмерть бился со снами снобродов. Обычно в шесть часов утра горы на востоке начинают светлеть. Из расселин брызжут первые алые лучи. И скоро брызги сливаются в густую алую лужу. Которая растекается, ползет по восточному краю неба. Дальше восток белеет. Искристо алеет. Пурпурно алеет. Золотится, золотисто алеет. На деревья, травы и камни в горах ложатся красные мазки. Крики проснувшихся птиц летят по небу с рассветным багрянцем. И наступает новый день, наступает в положенное время. Но сегодня положенное время пришло, а утренняя заря не наступила. Горы на востоке оставались чернее омута, чернее океанского дна. Чернота нового дня стелилась по небу, сливаясь с чернотой минувшей ночи, словно ночь никогда и не заканчивалась. И не закончится. Словно и не будет никакого дня и солнце уже не взойдет. Оказывается, ночь никуда не уходила, и ночное время было подобно бесконечной нити, смотанной в черный клубок.

Отец подошел к нам и встал возле кузова. Посмотрел на город, будто на бездонное озеро. Ухватившись за край кузова, мама поднялась на ноги и встала подле отца, словно вылезла из воды, уцепившись за нос лодки.

— Как же нам быть, как быть, как теперь быть.

— Надо возвращаться. Что поделать, сон нас не берет. Значит, небесный владыка наказывает нам не спать и будить спящих.

Договорив, отец отдал мне приемник, взялся за руль и покатил велосипед обратно.

— Правда вернемся.

— Надо вернуться. Наш дом в Гаотяне, пусть Гаотянь пропадает пропадом, но дом есть дом. Дом мы не бросим.

И отец шаг за шагом повел нас с мамой в черную ночь, что раскинулась на месте запаздывающего дня, повел нас вниз, к нашему городскому дому.

КНИГА ДЕСЯТАЯ Стражи кончились. А одна птица выжила

1. (06:00–06:00)

Мы не стали возвращаться в Гаотянь той же дорогой. Северные кварталы бедные, там нечего грабить. Снобродной ночью бедные улицы и бедные дома оказались безопаснее богатых. Мы пошли вдоль протоки на север, чтобы попытаться проникнуть в город с северного конца. Прошли мимо людей, уснувших на насыпи у протоки. На дереве под насыпью висело два керосиновых фонаря. Рядом сидели люди, которые не спали и дежурили. Наверное, они спали и дежурили по очереди, чтобы не заснобродить. Мы прошли мимо и услышали позади сонный голос.

— Скоро рассветет.

— Скоро, еще немного потерпите.

— Небо как померло, больше не рассветет. Мы, когда убегали, ни часов не взяли, ни приемников, откуда теперь время узнать.

Отец не стал говорить, что сейчас начало седьмого и обычно к этому времени уже светает. Не стал говорить, что солнце померло, что время померло и день тоже помер.

— Спите, пусть один дежурит, а остальные спят. Проснетесь — уже рассветет. Рассветет, и самое страшное останется позади. — Так сказал мой отец и прошел мимо.

И мы наконец оказались у северного конца города.

И наконец приготовились войти в город.

Смутные очертания домов напоминали черные кучи земли в горах. Смутные очертания деревьев напоминали траву у берега протоки. Топот и крики сливались в шум сонного ночного столпотворения, который то выплескивался из середины города в северные кварталы, то снова стихал. Стихал, словно мир на самом деле помер, словно в нем не осталось ни людей, ни вещей, ни насекомых, ни птичьего щебета. Только редкие крики ночных птиц в тишине. Отец остановил велосипед на перекрестке. Всмотрелся в дальний конец улицы. Казалось, погромы в Гаотяне закончились. Снобродство закончилось. Люди заснули и успокоились. Мир успокоился, Гаотянь успокоился.

Вот так мы втроем незаметно вернулись в город. Тусклый свет электрического фонарика выхватывал из темноты выбоины и камни на дороге. Выхватывал из темноты деревья и дома. Выхватывал из темноты притаившихся там людей. И мы увидели двух молодых женщин, которые стояли у дороги. Стояли у новеньких ворот, у новенького дома с черепичной крышей. Стояли у ворот, будто сестры. На воротах висел фонарь. И женщины млели в фонарном свете. Лица их были заспаны, глаза прикрыты, увидев нас, женщины заулыбались:

— Вы кто такие будете, а у нас мужья уехали, идите сюда, побалуемся.

Мы быстро прошли мимо. Вслед нам полетели голоса:

— Эй, упустишь свое счастье, утром будешь локти кусать.

Метров через сто мы увидели еще полдесятка женщин, собравшихся вокруг керосиновой лампы, они обмахивались веерами, грызли арахис и грецкие орехи, сидели за столом у новеньких ворот и ждали мужчин. Все с мытыми волосами. Только что из душа. У всех полные белые груди, едва прикрытые лифчиком или вовсе без лифчика. Одни в шлепанцах, другие босиком. Одни попусту обмахиваются веерами, другие запаслись полотенцами, чтобы вытирать пот. И все как одна в юбках, поддернутых до самого живота, чтобы выставить напоказ места, которые хотелось выставить напоказ. Все как одна молодые, все деревенские, все недавно вышли замуж и перебрались к мужьям в Гаотянь. Лица у всех блестят розовым, словно глиняные маски, покрытые свежей краской. Глаза подернуты зыбким облаком дремоты. Мужья уехали на заработки. Обычно женщины собирались на пятачке у ворот поболтать, посмеяться, посплетничать. Но сегодня пришли сюда посреди ночи, вылезли из постелей и пришли на пятачок у софоры, и уселись за каменным столом. Подышать воздухом. Почесать языками. Подождать мужчин. Казалось, они знать не знают о погромах в южных и восточных кварталах. Казалось, северные кварталы вовсе отделились от Гаотяня с его погромами. А еще в компании женщин стояла немолодая Старостина жена. Не знаю, как она там оказалась. Почему тоже разделась до пояса и выставила наружу свои засохшие баклажаны, да еще прислуживала молодым, одной наливала чай, другой подавала веер. И кричала во всю глотку, словно раздувает огонь:

— Эй. Вы кто такие. Мужики, идите сюда, побалуемся. С ними переспите, они ни фэня не попросят. А со мной переспите, я еще доплачу — сотню доплачу, две сотни. Три сотни, четыре сотни. Эй, подходи сюда, я Старостина жена. Староста наш скотина последняя, променял меня на Ван Эрсян, вот и приходится стоять здесь, искать себе мужика. Эй. Ты кто такой будешь, подходи. Давай, если нужно будет какой вопрос в деревне решить, я тебе помогу. И по мелочи помогу, и не только, ты почему не идешь.

Мы поспешно прошли сквозь окрики.

Мама прошла сквозь окрики, бранясь и причитая, что же это такое, что же такое. И не успела ее брань с причитаниями коснуться земли, как из переулка слева вывернули двое мужчин и направились туда, где стояли женщины. Обоим за тридцать. Оба холостые. Один слабоумный. Еще хуже, чем я. Обычно он целыми днями только и делал, что глупо хихикал. А второй припадочный. Между припадками он блуждал по улицам, пригнув голову, хилый, мозглявый, затюканный. Обычно слабоумный и припадочный не хотели друг с другом знаться, как софора не хочет знаться с ивой, и при встрече даже не здоровались. Но той ночью шли по улице вместе. И лица у них сияли, задорно светились, как у нормальных, которым выпала большая удача. Будто они меда наелись. Выпили вина. Будто сыграли свадьбу и переспали с невестами. Слабоумный с припадочным вывернули из переулка, переговариваясь:

— Дочка у Суней такая славная, где ни потрогаешь — вода водой.

Слабоумный вдруг остановился и вгляделся в лицо припадочного, будто поверить не может:

— Ишь ты, а соседка у нее несговорчивая. Пока ее не побил, не разрешала себя потрогать.

Припадочный тоже остановился.

— И что, не вышло.

— Вышло.

— Хорошо, поди, как во сне.

— Сон не настоящий, а это настоящее. Сон проходит, остается маета. А это я всю жизнь вспоминать буду, дрожать буду.

Припадочный улыбнулся. Словно утреннее солнце показалось на посветлевшем небе.

— Теперь куда пойдем. Домой, спать пора.

— Давай еще каких-нибудь женщин найдем, пока не рассвело. Я теперь все буду делать, как ты скажешь, только своди меня еще к какой-нибудь женщине.

Припадочный постаял немного, подумал и сказал:

— Здоровые сейчас или спят, или воровать пошли, убивать и грабить, все женщины в северных кварталах наши. Целая улица как мягкая перина, в каждом переулке покои новобрачных.

Слабоумный говорил так ясно, будто познал всю сокровенную суть той ночи. Договорил и пошагал вперед. Взял припадочного за руку и пошагал вперед. И они пошли в нашу сторону. Фонарик у них горел ярче рассветного солнца. Яркий луч выхватил нас из темноты, и припадочный со слабоумным остановились, закричали:

— Вы спите или наяву, вы вроде не воры, не грабители.

Мы остановились в фонарном свете.

— Вы не знаете, что там в центральных кварталах творится.

— Все сдурели, все заснобродили, в городе погром, в управе хотят до рассвета с деревенскими разделаться, выгнать их из города, — громко отвечал припадочный. Но отвечал совсем как здоровый, словно и не бывает у него никаких припадков. Словно он здоровый, нормальный. Договорив, махнул рукой, смерил нас взглядом. — Эй, только честно отвечайте, стоят там вдоль дороги спящие, снобродные женщины или не стоят. Стоят у ворот голые женщины или не стоят, ждут они мужчин или не ждут.

Отец застыл на месте. И мама застыла позади отца. Отец крикнул:

— Какие, на хер, женщины, прошел бы я мимо, если б они там стояли.

Мама крикнула:

— Ступайте на Южную улицу, там поищите. На Южной улице живут богато, там все женщины как иностранки.

И тут позади раздался топот, словно пробежала целая армия с конницей. И еще женский визг. Как будто женщине дали по лицу, подмяли под себя и стали делать то, другое и третье. Отец обернулся Мама обернулась. Мы втроем резко обернулись и увидели, как толпа хватает женщин и бежит прочь. И на месте женщин остается только женский визг и стук запираемых ворот.

А потом, потом ничего не осталось, только мертвая чернота, мертвая тишина да живые шаги посреди мертвечины.

2. (06:00–06:00)

Так и вышло, что город умер в седьмом часу утра.

Так и вышло, что мир умер в седьмом часу утра.

Город умер в тот самый час, когда солнцу пришла пора подняться на несколько жердей над землей, умер черной смертью, рассыпался на черепки. В городе началось великое побоище. Людей собралось, что деревьев в лесу. Что муравьев в муравейнике. Что песка в пустыне, что праха в земле. Что воды в море, что звезд на небе. Видимо и невидимо, ни числа, ни счета. Толпа затопила улицу. Затопила Гаотянь. Весь поднебесный мир затопила кошмаром. Сотни человек. Если не тысяча. Или две тысячи. Больше мужчин, треть женщин. Казалось, все люди той ночью заснули, все заснобродили и пришли на гаотяньскую войну.

А кто не снобродил, тоже пришел на войну пограбить, пока все снобродят.

Гаотяньская война стала зенитом ночи большого снобродства. Пунктом назначения всех снобродов и бдящих. Совсем недавно сноброды шли убирать урожай, молотить пшеницу, шли воровать, шли грабить, резать и убивать, но сейчас казалось, что с тех пор успело смениться несколько династий. А великая гаотяньская война, настигшая город на черном мертвечинном рассвете, стала истинным началом снобродства и истинной его целью. Мы с родителями спешили к южным кварталам, к юго-восточной части города, где живет много людей и стоят большие дома, поначалу мы думали отыскать гонг, ходить по улицам с гонгом и будить спящих. Думали вынести из дома плитку и кастрюлю с чашками, заварить еще чаю, заварить кофе, приготовить раствор реальгара, но скоро раздумали. Совсем раздумали. Мимо нас черной тенью пронеслись люди. Блестящим лезвием промелькнули мимо. В белых рубахах старинного покроя. С клинками, дубинками и разной железной утварью. С кухонными ножами, тесаками, штыками, кинжалами и резаками. Закинув на плечи резаки. Держа наготове топоры, молотки и серпы. И пики с красными кисточками, которых много лет было нигде не видно[40]. Ни одежды не разглядеть. Ни лиц в черной рассветной дымке. Только очертания фигур и клинков. Приглушенные шаги напоминали шум подземной реки, что бушует на глубине десяти или двадцати метров. Мужчины снимали обувь, чтобы ступать тише. Шли босиком, засунув обувь под мышку. Одна женщина бежала за своим мужем. Бежала, сдавленно крича:

— Меня подожди. Меня подожди. Если умирать, я с тобой умру. Если умирать, то вместе.

Головы у всех были повязаны желтыми шелковыми лентами. Желтыми шелковыми лентами в два пальца шириной. Одинаково. Неотличимо. Все куда-то спешили и молчали, только завидев друг друга, скользили глазами по желтым лентам. Все ленты были завязаны узлом на затылке Словно на каждом затылке распустилось по желтой хризантеме. Деревяху Чжана, который жил напротив нашего старого дома, будто подменили, он прошел мимо с железной арматуриной за поясом и тесаком в руках. Прошел, завязывая на затылке желтую ленту. Потом вскинул тесак, обрезал длинные концы ленты, бросил под ноги и пошел дальше. Мы побежали за ним — Деревяха, Деревяха, ты куда идешь, куда ты.

Деревяха Чжан вдруг остановился, встал напротив моего отца, достал из-за пояса арматурину в два чи длиной, которой забил до смерти Кирпичного Вана, и выставил ее перед собой:

— Фонарь погаси, тебе жить надоело, в лицо светишь.

Сказал, как гвоздь забил. Деревяху в самом деле подменили. Отец вздрогнул. Выключил фонарик. Подшагнул к Деревяхе и заговорил тише:

— Ты наяву или снобродишь, что такое в городе творится.

— Если жить не надоело, раздобудь желтую ленту и повяжи на голову. А если надоело, так и шатайся по улицам, как сейчас шатаешься.

Я не видел Деревяхиного лица. Видел только, как он переложил арматурину из руки в руку. Тесак заткнул за пояс. А черную ржавую арматурину подкинул в руке, помахал ею в разные стороны, пока сзади не подошли еще двое с фонариками, обернутыми тканью. Подошли, сказали, мы с повязками, и прошагали дальше. Шагали быстро, словно парят над землей. Легко, словно их несет ветром.

Так и не понять, что приключилось в городе. Даже Деревяха Чжан перестал быть прежним Деревяхой. В тишине скрип нашего велосипеда напоминал треск огня, ползущего по патронной бумаге. Проходя мимо, люди оглядывались и смотрели на наши лбы. Поднимали керосиновые лампы, светили фонариками. Посветив, немели от страха и спешили дальше. Всех людей с лампами и фонариками мы знали, только они нас не узнавали. Чжан Юань-тянь. Ван Даю. Ван Эргоу. Хозяин Гао из чайного магазина, который в начале снобродной ночи призывал всех не спать и защищаться от грабителей. Вань Мин с женой и двумя взрослыми сыновьями, тот самый Вань Мин, на глазах у которого грузчики вынесли из магазина всю технику. Мы звали их по именам, но они не откликались, только таращились на наши лбы, свернув шеи. И говорили, жить надоело, совсем жить надоело. И в конце концов мы растерянно остановились у края дороги. Растерянно оглядели толпу, словно отбившиеся от стада овцы. Мимо прошел дядюшка Ся. Прошел мимо и вдруг вернулся.

— Ты нынче меня разбудил, семью мою спас, я вас тоже выручу, покуда не сплю. И мы сочтемся, ничего не будем друг другу должны. — Сказав так, он достал кусок желтого шелка вроде полотенца и протянул моим родителям. — Если жить не надоело, порвите его на ленты, а ленты повяжите на головы. А если надоело, ничего не делайте и ждите, когда вам головы срубят, а тела оставят без погребения, когда слуги Небесного государства[41] потащат вас казнить и на куски искромсают.

— Вы куда идете.

— Возрождать Мин[42]. Воцарять Небесное государство великого благоденствия.

— Какая еще Мин, какое великое благоденствие, с тех пор сколько веков прошло, как вы будете возрождать Мин, как будете воцарять Небесное государство.

— Тебе что, жить надоело, такие слова говоришь. Тебе жить надоело, хоть нас не впутывай.

— Ты ведь снобродишь. Снобродишь, не иначе.

— Сам ты снобродишь. Вы всей семьей снобродите.

Бранясь и бормоча, дядюшка Ся поспешно отошел. Будто хотел от нас сбежать. Быстро, точно не ногами перебирает, а летит. И в мгновение ока растворился в ночи, смешался с толпой. А мы с куском желтого шелка растерянно стояли на прежнем месте. Всюду слышались приглушенные голоса. Всюду слышались поспешные, но будто проложенные ватой шаги. В воздухе клубилась зловещая сила, носился невидимый вихрь. И люди шли сквозь вихрь, и вихрь мутил им головы. Все они спали, но вели себя так, будто остаются наяву. Все оставались наяву, но вели себя так, будто спят.

Мы бросили велосипед на обочине.

Порвали желтую ткань на ленты, повязали головы. То и дело оглядываясь на людей, что проходили мимо. Люди были опутаны сном. Люди во сне шли проливать кровь на гаотяньской войне. Во сне шли биться не на жизнь, а на смерть. Поправляя узел у меня на затылке, мамавскинула глаза на отца.

— Отправим Няньняня домой, он ведь еще ребенок, как бы нынче горя не натерпелся.

Отец затянул свой узел, оглядел наши повязки. — К дому все равно через главный перекресток добираться. Все равно через толпу с дрекольем.

И мы пошагали дальше в ночь, пошагали в самую гущу гаотяньской войны. Надев повязки, мы тоже вступили в войну. Стали частью гаотяньской армии. Совсем как сноброды. Никто больше не бросал на нас подозрительных взглядов. Люди скользили глазами по желтым повязкам и спешили дальше. Видели повязки, успокаивались и спешили дальше, ступая по черной ночи нового дня. Наверное, час был такой, когда солнце вовсю поднимается по небу, такой был час. Такой час, когда солнце красит золотом реки, леса, дома и деревни у Восточной горы. Такой час, когда крестьяне выходят в поле, а торговцы открывают свои лавки. Но растянувшаяся темнота не давала людям проснуться.

Не давала выйти из большого снобродства. И они скользили еще дальше в сон, еще глубже в снобродство, прямиком к гаотяньской войне На углу Треть ей улицы, поодаль от главного перекрестка, сои остановился. И началась гаотяньская война. Люди теснились, толпились, задрав головы, как во время собрания. Толпились без всякого строя и порядка, фонари вспыхивали и гасли, со всех сторон напирали голоса. Толпа передавала новость. Новость переходила из рук в руки, точно обжигающая тайна, от одного к другому. А от другого скорее к третьему. Люди заполонили улицу. Люди толпились, словно бурьян на пустыре. Фонари шарили по земле, по ногам и спинам. А лица, головы и плечи оставались в темноте. Некоторые люди прикрывали фонари руками. Накидывали на фонари тряпицы.

— Что там впереди.

— Начальство в императорский халат обрядилось.

— Что там впереди.

— Грядет Великое благоденствие.

— Что там впереди.

— Грядет великая война во имя Небесного государства. Всех деревенских, покусившихся на гаотяньское Небесное государство, будем в капусту крошить.

Новости были как ветер. Как облака. Как ростки, что пробиваются из-под земли. Рассветное ночное небо налилось полночной чернотой. Воздух налился чернотой, и деревья, дома и стены сделались угольно-черными. Уцелевшие уличные фонари разом погасли и почернели. И когда они почернели, мы увидели, как староста бросился бежать за руку с Ван Эрсян, молоденькой деревенской вдовой, и на головах у них желтели повязки, а Ван Эрсян прижимала к груди спящую дочку. Они вырвались из толпы и шмыгнули в боковой переулок. И лица их были ясные и белые, совсем без сна. А глаза огромные, будто грецкие орехи. Они бежали совсем по-обезьяньи, совсем по-рыбьи. И убежали. Убежали прочь из черной ночи. Убежали жить, не зная горя. Мой отец окликнул старосту — староста, староста. Староста услышал, но сделал вид, будто не слышит. И люди остались без старосты, остались без Ван Эрсян. Мир лежал в темноте без старосты, без Ван Эрсян. Людей примяло к черным пятнам на подсвеченной фонарями дороге. Зыбкий свет фонарей был как тление огня в золе. Воздух сделался сухим и жарким. Сухим, но еще не жгучим. Утренняя прохлада опускалась с гор и сочилась по забитым толпою улицам. И все равно повязки у людей насквозь промокли от пота. Пот стекал с повязок и повисал на щеках и носу. Протискиваясь сквозь толпу, я видел, что многие лица в толпе деревянные или кирпичные. Радостные, как у новобрачных, которые делят подарки. Взволнованные, как у настоящего слабоумного и настоящего припадочного из северных кварталов. Многие шли с прикрытыми глазами. Но другие многие очень отличались от снобродов, как староста и Ван Эрсян, вместо сна в их глазах были только красные прожилки и усталость, будто им хочется заснуть, но нельзя. Мужчина и женщина, которых я не знал по имени, прятались под фонарным столбом у края дороги. На столбе в одном чи от земли висела лампа со стеклянным колпаком и фитилем, похожим на бобовый проросток. Внизу лежал черенок от лопаты и кухонный нож. В свете лампы было видно, что мужчина с женщиной сидят на корточках, а лица у них увяли от желтого беспокойства. И повязки насквозь промокли от пота, будто их выполоскали в воде.

— Цай Гуйфэнь, и вы тут. — Отец потянул меня к столбу. Мама пошла за нами. И мы втроем протолкались к Цай Гуйфэнь. Оказалось, рядом сидит ее сосед. — Вы ведь не спите, расскажите, что там впереди приключилось.

Сосед Цай Гуйфэнь вытаращился на отца с матерью, вытаращился на нашу семью и сказал, ссучив голос в тонкую нитку:

— Я слышал, главу управы убили. И все начальство, всех, кто не снобродил, кто не восстал, тоже убили. Сейчас нельзя говорить, что не спишь, ты не говори никому, что мы не спим, очень тебя прошу. — Потом оглянулся, будто хотел увериться, что кругом одни спящие, одни сноброды. — Будет большая война, в городе все улицы перекрыли. Даже северные переулки теперь перекрыли. Схватили женщин из бедных северных кварталов, будут армию обслуживать. И говорят, среди тех женщин Старостина жена затесалась. Плохо дело, совсем плохо, грядет Великое благоденствие, грядет война с деревенскими. А всех неспящих, кто не хотел войны, два часа назад связали и отвели во двор городской управы. Всех перебили, а трупы бросили на задний двор. Мы до сих пор живы и сидим здесь, потому что воевать согласились. — Их голоса звучали не громче жужжания мухи. Как у спасшихся от верной смерти. Как у снобродов, хотя они вовсе не спали. — Тяньбао, скорее уходите. Нельзя бдящим оставаться рядом снобдящими. Собьемся вместе — какой-нибудь полусонный заметит. И тогда нам конец, тогда пиши пропало. — И они замахали руками, прогоняя нас прочь. И подтолкнули отца, чтобы скорее проходил мимо.

И нам ничего не оставалось, как дальше протискиваться сквозь ночные людские щели. Но только мы отошли, и сосед Цай Гуйфэнь догнал нас, схватил отца за локоть.

— Сколько времени, почему до сих пор не светает.

— Не знаю, но думаю так, что скоро рассветет.

Договорив, отец взял меня за руку. А мама ухватилась сзади за майку. И мы втроем, ведомые бдением и желтыми повязками, стали дальше проталкиваться сквозь щели в толпе. Мы пробирались через сны людей, словно крались узкой тропой мимо колючих кустов и острых кинжалов. И я увидел, какого цвета чужие сны. Мутного, черного с белым, как если вылить чернила в белую краску и перемешать. Черный круг, белый круг, черно-белый водоворот. Невнятные голоса, бормочущие сквозь сон, переплетались с запахом сонного пота и гнилостным дыханием. Дыхание звучало отчаянно и прерывисто, как у умирающего, которого душат демоны. Мы пробирались сквозь толпу, огибали людей, воровато ступали по подсвеченной фонарями дороге. В свете фонарей я смутно различал лица в толпе. Но на нас никто не смотрел, люди сосредоточенно шагали к главному перекрестку и старательно тянули шеи, словно у них не шеи, а резинки.

И мы подошли к главному перекрестку.

Оказались в самом сердце Гаотяня.

Люди стоили друг за другом Круг за кругом. По краям толпы собрались засыпающие, но еще не спящие. За ними стояли спящие, но не крепко. А дальше роились настоящие уснувшие, настоящие сноброды, которые даже во сне думали, говорили и поднимали восстание, будто вовсе не спят. Когда началось восстание, они достали ножи, подхватили дубинки и собрались у подмостков, тараща уснувшие глаза. Подмостки соорудили из дюжины квадратных столов. На столбах слева и справа от подмостков висели тусклые газовые фонари. Под фонарями стояло полтора десятка гаотяньских полицейских вперемешку с городскими драчунами. Кто в полицейской форме, кто в белой рубахе, кто с воинственно голым торсом, но на головах у всех желтели одинаковые шелковые повязки. И только окруженный толпою Чуанский князь[43] — бывший замначальника военного комиссариата Ли Чуан — облачился в военный халат командующего, в котором выступал ночью на аудиенции у главы управы, наряженного в императорское платье. Полы его военного халата со всех сторон были забрызганы кровью. Забрызганы кровью, будто он человека убил. На телах, руках и клинках его свиты тоже виднелась кровь. Виднелась кровь, будто они человека убили. Деревянные поясные кольца, украшавшие халат великого командующего Ли Чуана, теперь исчезли. И все бусины с халата осыпались. И шелковая вышивка по краям рукавов истрепалась. Тут и там с халата свисали шелковые нити с бусинами на концах. Ли Чуан тоже повязал на лоб желтую ленту, а халат туго перетянул желтым шелковым поясом. Его щеки были цвета свернувшейся крови. Волосы стояли дыбом, торчали в разные стороны. Красивое лицо блестело, словно вырезанное из гладкого мрамора. Глаза были распахнуты, но затянуты мутной поволокой. И свет изливали не теплый, а холодный, зыбкий, пляшущий. И тут один человек из свиты приник к уху Ли Чуана и что-то зашептал. Передал мегафон. Человек тот походил на Ян Гуанчжу, который затаил зло на моего отца, Ян Гуанчжу, у которого померла бабка, помер отец, а сегодня ночью померла и мать. Вроде он. Или не он. Договорил, отдал мегафон и отступил за спину Ли Чуана. А Ли Чуан в парадном халате и с мегафоном в руке вышел к краю подмостков. Обвел взглядом толпу, обвел взглядом тусклые глаза и фонари. Откашлялся. Толпа притихла. Откашлялся еще раз, и тишина пронеслась от первых рядов к последним. И когда на главном перекрестке воцарилось полное молчание, он отложил мегафон в сторону.

— Мы начинаем восстание. Да наступит Великое благоденствие. Да воцарится Небесное государство. Мы возродили правление Чуанского князя, возродили Небесное государство великого благоденствия. — Помолчав, он заговорил громче: — Праведное войско Великой Шунь готово к бою. Городская управа сложила оружие. И до рассвета нам предстоит последняя битва, в ходе которой решится судьба Небесного государства и его столицы. Решится, сможем ли мы вернуться в конец Великой Мин. Я знаю. — Его голос сделался еще громче, громче любого мегафона. — Подобно предателю У Саньгую[44], деревенские собрали армию и встали на подступах к городу, чтобы ограбить Гаотянь. Чтобы захватить дома, улицы, добро и скот будущей столицы Небесного государства. Вот только. — Зампредседателя оправил полы халата и усмехнулся. Холодно усмехнулся. — Вот только деревенского сброда с самопалами всего пара десятков, от силы сотня, а нас несколько сотен, нас тысячи, и если мы ринемся, истребим, перебьем деревенских, отрежем им руки и ноги, развесим по деревьям и столбам, то на рассвете, когда солнце выйдет на небо, сброд обратится в бегство, сдастся и покорится нашей власти, и Великая Мин закончится, и начнется Великая Шунь. И тогда все герои Великой Шунь будут вознаграждены по заслугам, ибо Чуанский князь держит свое слово, и кто убьет одного деревенского, будет пожалован чином седьмого ранга[45]. Кто убьет двух, будет пожалован чином шестого ранга. Кто убьет трех, кто убьет четырех врагов, получит чины пятого и четвертого ранга. А кто убьет восемь, кто убьет десять деревенских, станет военным чжуаньюанем[46] Великой Шунь. Кто никого не убьет, а только сломает врагу ногу или руку, отрежет врагу ухо или нос, тому по количеству отрезанных ушей и носов, сломанных рук и ног правитель Великой Шунь раздаст шелка и атлас, золотые слитки и серебряные ямбы[47], землю, поместья и драгоценные наряды. Кто сломает врагу одну ногу, получит один му и два фэня земли. Кто сломает врагу одну руку, получит один му и три фэня земли. Режьте врагам носы и уши. За одно ухо или нос получите десять кусков шелка или пять ямбов серебра. За десять ушей или носов получите стадо в сотню голов, или табун в восемь десятков лошадей, или десять малых золотых слитков, или пять больших. — Договорив, Чуанский князь понизил голос, прижал его к земле, но голос сделался только сильнее, точно ветер, что рвется в дверную щель: — Гаотяньская битва решит, останемся мы в дне сегодняшнем или возродим Великую Шунь. Гаотяньская битва нынче до рассвета решит, будете вы героями или останетесь травой под ногами. Сейчас все слушайте, что я скажу, настало время погасить фонари. Расходитесь по переулкам, дворам, нужникам, кабакам, парикмахерским, аптекам, погребальным лавкам, соседним домам, прячьтесь кто куда и сидите тихо. Чтобы враг решил, будто город заснул, будто мы заснули, чтобы враг без опаски зашел в город грабить лавки и магазины. А вы сидите по углам и не спускайте глаз с газового фонаря на главном перекрестке. — Чуанский князь снял со столба газовый фонарь и поднял повыше. — Фонарь будет сигналом к началу. Как увидите, что фонарь на столбе загорелся, выскакивайте из укрытий. И всех деревенских без желтых повязок убивайте на месте, пусть ваши клинки обагрятся деревенской кровью. Кто прикончит одного деревенского, получит чин седьмого ранга в Великой Шунь. Кто прикончит десяток, получит титул основателя Великой Шунь. Теперь слушайте меня, приготовьтесь гасить фонари. Передайте мои слова назад. Слушайте меня, расходитесь по укрытиям. Как увидите, что главный фонарь погас, выключайте фонари, гасите лампы, тушите свечи. И когда в город войдут деревенские, когда они побегут по нашим улицам грабить дома и магазины, сидите, где сидели, и не шевелитесь. А как увидите, что фонарь на главном перекрестке вспыхнул, как услышите на главной улице крики и борьбу, тогда выскакивайте из укрытий. Убить всех, кто без желтых повязок. Убить всех деревенских. Убить всех противников возрождения Великой Мин и воцарения Великой Шунь. Все слышали мой приказ. Все запомнили мой приказ. Все передали мой приказ назад.

Чуанский князь из военного комиссариата приглушенно кричал, стоя на краю подмостков. Голос его ветром кружил в ночи, кружил над толпой. И толпа пригибалась, словно степная трава, люди выкручивали шеи, оборачивали головы, передавали назад слова Чуанского князя. Ночь разливалась по земле черным лаком. Рассвет разливался по земле черной грязью. Гул голосов звучал, словно дробный топоток тысячи ног по песку. А потом фонарь погас, и люди потянулись в разные стороны. Словно вода вышла из берегов и покатилась по земле. Мы с родителями стояли у стены в паре десятков шагов от подмостков. Слушали и смотрели, как толпа стремительно рассеивается, расходится по темным углам и проулкам. Люди разувались и несли обувь в руках. Замотанные тряпками фонари, накрытые лампы походили на кружащих по улице светляков.

— Шуньцзы, ты какой ранг хочешь, шестой или седьмой.

— Все равно убивать, так лучше четвертый ранг выслужить, стать начальником округа.

— Ма Чжуан, а ты кем будешь, главой уезда или начальником округа.

— А я в чиновники не пойду. Я хочу сто му земли, тысячу му земли и пяток наложниц.

— А ты, Ван Или.

— Мне ни земли не надо, ни чинов, я всю жизнь свиней забивал, быков забивал, всю жизнь на забое проработал, а вот человека никогда не резал, и не знаю, каково это — человека прирезать. Пока все возрождают Великую Мин с Великой Шунь, хочу попробовать, каково это — человека убить, ухо ему отрезать или нос.

Шепот перемежался тихой дробью шагов. Слышался свист, с которым люди рассекают клинками воздух, проверяя остроту лезвия, слышались приглушенные споры, не заменить ли кухонный тесак на саблю. Звуки напоминали шум дождя. Звуки напоминали быструю дробь шагов. А еще слышались голоса, расходившиеся от главного перекрестка — Чуанский князь велел говорить тише, Чуанский князь приказал всем молчать. Голоса, голоса, голоса, шепчущие, сдавленные, приглушенные. Радостные, сильные, какие бывают лишь раз в тысячу лет. Словно проливной дождь, что льется на разогретую улицу. Слепой дождь, что поливает полуденную землю. По улице стелилась, бежала влажная жара, какая бывает после дождя. Жаркая волна стелилась по полям и земле. Поначалу отец держал себя в руках, но жаркая волна быстро смыла его спокойствие. Поначалу, глядя на отца, мама держала себя в руках, только лоб и ладони ее покрылись испариной, но, заметив смятение отца, вся задрожала и побелела.

— Надо разбудить зампредседателя Ли Чуана. Надо хлопнуть его по плечу, а если не проснется, стукнуть чем-нибудь или вылить ему на голову тазик холодной воды.

Так она говорила, глядя в лицо отца. Отец хотел ответить, но тут Ян Гуанчжу с Деревяхой Чжаном вдруг отрубили голову человеку на перекрестке, а за что — непонятно. Тот человек не успел даже докричать свое а-а, как его голова упала на землю, словно подброшенная в воздух тыква.

— Твою налево, с доносчиками у нас разговор короткий. Разговор короткий, — злобно процедили Ян Гуанчжу с Деревяхой Чжаном.

И отшвырнули голову в сторону, а кровь фонтаном хлестала из обезглавленной шеи. Похлестала, и человек упал наземь, словно деревянный столб. Сдавленно вскрикнув, отец с матерью закрыли руками лица. И мир затих. Погасший газовый фонарь накрыл город темнотой, накрыл темнотой улицы. И улицы затопило беспокойным гулом клокочущей крови. Вдруг сквозь гул прорвался крик другого убитого — а-а, матушки.

Не успел он смолкнуть, как улицы и мир снова мертвенно затихли. Тихо помертвели. Все фонари и лампы погасли. Все голоса оборвались. И посреди черной мертвенной тишины я вновь отчетливо услышал, как Ян Гуанчжу сонно бормочет, волоча по земле какую-то тяжесть:

— Твою налево, попробуйте еще побежать с доносом. Попробуйте сказать, что наше восстание не восстание, а снобродство. Кто еще скажет, что мы снобродим, того я угощу ножичком, чтобы он поскорее проснулся.

А дальше на улицы пришла смерть и упокоение. Вечная тишина и нирвана. Только запах крови медленно расплывался из сердцевины нирванной смерти да слышались торопливые шаги прячущихся в ночи.

Отец выключил фонарик.

Мы с родителями спрятались под деревом в углу улицы, и когда шаги Ян Гуанчжу, Деревяхи Чжана и других снобродов смолкли, отец бросился в ту сторону, откуда кричал покойник. И быстро вернулся, зажав рот рукой. Ничего не говоря и не глядя по сторонам. Взял нас с мамой за руки, и мы побежали от главного перекрестка к юго-восточным кварталам. Побежали не на жизнь, а на смерть. Позади никого не было, но казалось, за нами гонится целое полчище с ножами и саблями, чтобы искрошить нас на тысячу кусочков.

3. (06:00–06:00)

От главного перекрестка до богатых восточных кварталов бежать всего пятьсот метров. Но для нас они превратились в пятьсот ли. И время длиною в цунь растянулось на целый день. На целый год.

Словно мы бежал и весь день и весь год Неслись по улице, быстро перебирая ногами. То я выбегал вперед. То отец. А мама старалась не отставать. Хромала за нами, заваливаясь набок, словно умирающая рыба, что плывет в воде кверху брюхом. Ночь сковала маму кошмаром. Сковала кошмаром нашу семью. Я снова выбежал вперед, вернулся, взял маму под руку. Отец выбежал вперед, вернулся, взял ее под другую руку. В конце концов мы закинули мамины руки себе на плечи и понесли. И пока мы несли, отец клял мамину хромую ногу — твоя нога всю жизнь мне загубила. Всю жизнь нам с Няньнянем загубила. И мама кляла свою ногу — она и мне всю жизнь загубила. Со здоровой ногой я нипочем бы за тебя не пошла. Досадуя, бранясь, мы выбежали из сна.

И оказались в новом сне.

Никто нас не заметил, никто не помчался за нами вдогонку.

Зато мы видели городских, которые прятались в углах, в переулках, в кустах, в ограбленных и разоренных магазинах. И когда все попрятались, улица затихла, будто вовсе опустела и остались только мы с родителями.

— Кто идет.

— Это мы, с желтыми повязками.

— Идите сюда, здесь прячьтесь, вы на кой ляд туда претесь, в основатели Великой Шунь метите, в императоры Небесного государства.

— К дому идем. Дома и стены помогают, дома и воевать сподручнее.

Волоча маму под руку, отвечал отец людям, укрывшимся вдоль дороги, и кто-нибудь нас узнавал. И тогда темноту разрывал возглас:

— Ли Тяньбао, сам недоросток, жена хромая, а ты ее воевать тащишь. Да вы никак тоже снобродите, тоже надумали воротить Великую Шунь Чуанского князя.

Иногда отец отвечал. Иногда ничего не отвечал. Шел себе дальше, волоча маму под руку, словно волочит по земле тяжелый мешок с зерном. И дыхание его напоминало крупный песок вперемешку с гравием, что пробивается в дом сквозь дверную щель. Мама шла, то и дело останавливаясь, то и дело утирая пот, то и дело повторяя — не могу больше, не могу, идите без меня. Отец тащил ее за собой, повторял снова и снова — до дома два шага осталось, два шага, надорвешься ты от двух шагов, что ли. И наконец мы дошли до середины Восточной улицы, наконец вдоль дороги не осталось засад, не осталось голосов. Мы словно вырвались из Великой Шунь, из владений Чуанского князя и вернулись в нынешнюю ночь нынешнего дня нынешнего года, продлившуюся всего несколько шагов.

Стало тихо.

Вроде никто за нами не гнался.

Голоса из придорожных засад поредели, утихли. Но только мы замедлили шаг и немного отдышались, как увидели покойника у входи в лапшичную РАЙСКИЙ ВКУС. Деревенский. Квадратное лицо, густые черные волосы. Лет тридцати или сорока. Голова запрокинута к ночному небу, кишки вывалены наружу. На голой груди с полдесятка кровяных прорех. Рядом валяется большой тесак. К тесаку пристала кровь и сгусток почерневшего мяса. В поножовщине убит, тут и гадать не надо. И лежит, как павший на поле боя. В канаве у одежного магазина, который тоже разграбили до самого основания, лежал еще один человек. Головой в канаве. Ногами наружу. Прикрыв фонарик полой рубахи, отец подошел ближе, потянул человека за ноги. Человек не шелохнулся. И не издал ни звука.

— Помер, — заключил отец, словно заключил, что ветка отломилась от дерева и засохла. — Совсем мертвехонький. Здесь сражение прошло, не иначе. Побоище отгремело. Здесь не грабили, а воевали.

Притихшие, испуганные, мы двинулись дальше на восток. В мертвенной нирванной тишине каждый наш шаг отдавался звонким и полым стуком. Отец то и дело бормотал себе под нос. Говорил сам с собой. Мама ничего не говорила, но вдруг зашагала быстрее. И нога ее почти не хромала, стала совсем как у здоровой. Впереди показался наш магазин НОВЫЙ МИР. И мама словно по волшебству пошла еще быстрее. Будто она много дней, много лет не была дома, а теперь наконец увидела родной порог. Но, дойдя до магазина, она остановилась на улице, словно решила, что ошиблась адресом, ошиблась дверью, пришла к чужому дому. Двери нашего магазина были распахнуты настежь. Одна створка упала и лежала на пороге, наполовину высунувшись на улицу. Тротуар у крыльца был забросан белыми венками. Всюду валялись белые клочки и обрывки. И даже в тусклом свете ночного дня было видно, что бумажные лепестки и листья запачканы кровью, словно их уронили в грязную воду. На белых цветах кровь была яркой и красной, где погуще — фиолетово-черной. На зеленых листьях — угольной, черной, пурпурно-синей. Густой соленый запах крови еще стоял на земле, стоял на нашем пороге. Здесь бушевало побоище. Бушевала гаотяньская война. Посреди вороха залитой кровью бумаги лежал топор и кухонный нож. Боевая дубинка в крови напоминала длиннющую берцовую кость. Стояла тишина. Безмолвие. И казалось, будто в тишине, в безмолвной ночи притаился пугающий звук вроде смутного воя. Отец посветил фонариком дальше. Бросил укрывать его рубахой, посветил как есть. Фонарик выхватил из темноты брошенную мотыгу, рубашку и несколько ботинок. Батарейка в фонарике садилась. Свет сочился желтый и слабый, похожий на тонкую дымчатую ткань. И с восточного конца улицы, до которого оставалось метров двести, доносился странный гул, словно кто-то двигает горы на той стороне мира.

— Скоро ведь рассветет, — сказала мама, вырвавшись из оцепенения.

— Не рассветет, — ответил отец, разглядывая кровь и беспорядок у порога.

И снова тишина. Такая тишина, что слышно было, как дышат трупы. Слабое холодное дыхание звучало у меня голове, отдавалось в костях. И мы втроем стояли перед лужей крови, забросанной бумажными цветами, смотрели на зияющий дверной проем, на смешанные с кровью цветы у порога, на чью-то окровавленную рубашку и новый камуфляжный кед. Никто не кричал, тупое бесчувствие сковало ночь, сковало наши тела и лица.

По улице прошла война, прошло побоище.

— Идите домой, мы с вами не спим, я должен сходить в восточный конец, посмотреть, что там. — Отец протягивал фонарик маме, а голос его звучал так, будто и нет в Гаотяне никакой войны. Он смотрел на маму, как смотрят на ненужную вещь, которую хочется бросить, да никак не выходит. — Иди домой. Слышала меня или нет. Тебе жить надоело, домой не идешь. Иди домой и не вздумай на улицу высовываться. Двери закрой, припри изнутри и, что бы ни творилось на улице, наружу не высовывайся.

Мама не взяла протянутый фонарик. Как не взяла бы ненужную вещь.

— Тебе все неймется. Жив не будешь, все равно пойдешь — ну сходи, только сходи и сразу возвращайся.

Мама почти кричала. Мама говорила громко и сердито, но все равно ее слова звучали так, будто она провожает отца в поле мотыжить землю. Обо мне все забыли. Никто не говорил, что мне делать. Потерянность качалась в ночи, качалась в моем сердце, словно я лишний в этой ночи, лишний в своей семье. Я смотрел, как отец уходит к восточному концу улицы. Смотрел, как мама, стараясь не наступать в цветы и кровь, ковыляет к двери. Но, поравнявшись с упавшей дверной створкой, она обернулась и сказала ласково, но с упреком:

— Няньнянь, ты чего встал столбом, почему с отцом не идешь.

И когда я догнал отца, он тоже сказал ласково, но с упреком:

— Няньнянь, сидел бы дома, за мамой присматривал, зачем со мной пошел.

Но все равно взял меня за руку. Я шел за ним, словно за орлом, способным оторваться от земли и взмыть в небо. Дорога была истерзана побоищем, всюду валялись брошенные вещи. Серпы, топоры, молотки, заступы, коромысла. Красное знамя у края дороги, длинный резак, матерчатые туфли, «седы, ботинки, дешевый шлепанец без пары. Словно мир засунули в стиральную машину. Словно по городу прошелся ураган. Далекий гул медленно набухал, вырастая из тишины. Раньше в восточном конце улицы горело всего несколько фонарей, но пока мы подходили, фонарей вдруг разом прибавилось. Вдруг разом загорелось целое море, целый мир огней. И над восточным концом улицы будто воссияло солнце. И мы увидели огромную толпу, собравшуюся под солнцеподобным светом фонарей, и на рукавах у всех были повязаны белые полотенца. Чистые белые полотенца, у каждого на левой руке. В конце улицы стоял большой грузовик. Завешенный кумачами, утыканный красными флагами. На древке каждого флага висело по газовому фонарю. А по бокам кузова реяло два красных атласных знамени, огромных, будто простыни. Знамена были украшены надписями. Но мы с отцом не видели, что там написано. Видели только, что в кузове стоят двое парней с белыми полотенцами на рукавах, а головы у них перевязаны окровавленными бинтами. Один в очках. Другой в футболке и с длинными волосами. Они держали в руках мегафоны и по очереди выкрикивали с края кузова:

— Отцы, земляки.

— Сестрички, братцы, начинаем генеральное наступление.

— Шагнем из ночи прямиком в новый день и отвоюем себе Гаотянь.

— Отныне мы больше не деревенские. Не какие-то отсталые крестьяне. Мы станем хозяевами будущего, современными городскими жителями. Заживем красиво и богато, и будет у нас асе, что пожелаем, каждому по потребностям. Чтобы купить каждому по потребностям, больше нам не придется затемно вставать и ехать в Гаотянь на ярмарку. А городские пускай валят в деревню, пускай валят в горы и живут там, как мы жили, чтобы света белого не видеть, а только землю пахать и скот разводить, пускай они теперь встают затемно и за каждой мелочью в наш Гаотянь прутся. В наш город Гаотянь. Земляки. Товарищи. Во имя завтрашнего дня, во имя нашего будущего — вперед. Земляки. Отцы, сестрички, братцы. Во имя завтрашнего дня, во имя нашего будущего — вперед, в атаку. Какой ресторан займете, тот станет вашим. Какой магазин займете, тот станет вашим. А кто будет выступать, кто будет противиться справедливому переделу земли, кто вздумает помешать нам грабить богачей и раздавать награбленное беднякам — у кого на рукаве нет белой повязки, — тому дайте отведать своего ножа, а когда придет завтра, наградой вам будет городское жилье. Тому дайте отведать своего молотка, а когда Гаотянь станет столицей, наградой вам будет дом на главном перекрестке, дом с настоящей конторой. Кто размозжит городскому голову, кто выпустит из городского дух, будет никаким не преступником, а героем, и когда наступит завтра, город станет нашим, и улицы станут нашими, и вся Поднебесная станет нашей Поднебесной будущего, и все улицы Поднебесной, все поднебесные улицы и все дома, все лавки и магазины, автобусные станции, почтовые отделения, банки, торговые центры — все будет только нашим.

— И тогда каждый будет вознагражден по заслугам, каждый получит по потребностям, кто хочет жить красиво, будет жить красиво, кто хочет жить весело, будет жить весело.

— Сразимся ради нашего будущего. Прольем кровь ради детей и внуков. Земляки. Родимые. Вперед. В бой.

— Ради нашего завтра, ради будущего, ради детей и внуков, захватим Гаотянь, истребим Гаотянь, в атаку.

И парни спрыгнули на землю. И с газовыми фонарями на красных флагах первыми бросились в атаку. И вслед за ними на улицу хлынула толпа с красными флагами, с топорами и вилами, с фонарями и дубинками. Может, несколько сотен человек. А может, тысяча. Или десять тысяч. Толпа клокотала, вихрилась. Дубинки с мотыгами стучали друг о друга, сталкиваясь в воздухе.

— Я хочу себе универмаг.

— А я магазин запчастей на главной улице.

— А я положил глаз на говяжью лавку, я эту говяжью лавку еще пару лет назад заприметил.

Так они перекрикивались и наперегонки бежали в город. Врывались в магазины вдоль улицы. Не знаю, наяву они были или во сне, спали или снобродили. В свете фонарей повязки на их рукавах напоминали распустившиеся среди ночи белые цветы. Белые цветы качались над землей, терлись друг о друга. Топот бегущих ног походил на стук тысячи молотов по тысяче боевых барабанов, обтянутых бычьей кожей. Словно по барабанам загрохотало, ударило проливным дождем с градом.

— Здесь городские без повязок.

— Здесь городские без повязок. — Они кричали, будто нашли золотой запас в банке. Будто увидели ключ от двери, которую никак не могли открыть.

Отец крепко сжал мою руку. И бросился в общий нужник за углом. Не знаю, мужской был нужник или женский. Без крыши, размером с половину комнаты. Я туда никогда раньше не заходил. Нужник был общий, его сложил на краю улицы старик Сяньдэ, который из года в год выращивал овощи у себя на грядках. И раньше старик Сяньдэ каждый вечер вычерпывал из нужника удобрения деревенских, приходивших в Гаотянь за покупками. А теперь нужник старика Сяньдэ превратился в крепость, которая спасла нам жизнь. Стены нужника были сложены из сырца вперемешку с камнем. Щербатые, бугристые, как побитая физиономия Гаотяня. Отец затащил меня в нужник, спрятал в дальнем углу. Сорвал с наших голов желтые повязки и бросил в яму.

— Няньнянь, ты только не бойся. Если кто заглянет, скажем, что мы деревенские. Отавное, не говори никому, что мы городские.

Увидав, что я трясусь с головы до ног, отец прижал меня к груди, словно кролика. Я ухватился за него, впился пальцами в отцовы руки. Ухватился, впился, затих и слушал, что творится снаружи. Топот за стеной нужника звучал так, будто по улице бежит целая армия с конницей. Могучая армия с великой конницей. Нескончаемая толпа, и взметенная толпою пыль заглушала даже вонь из выгребной ямы. Запах пыли перебил запах нечистот. Перебил рассветный запах черноты утреннего неба.

— Было бы у нас белое полотенце. Тогда и бояться нечего, — сказал отец сам себе и задумался. И машинально провел рукой по карманам. И словно задел кнопку, что включала фонарь на главном перекрестке.

Фонарь с грохотом зажегся, и в небе над западной частью улицы вспыхнуло еще одно солнце. И вслед за тяжелым грохотом с запада послышались хриплые крики встречной атаки:

— Бей деревенских, во имя Великой Шунь. Вперед, бей деревенских, во имя Великой Шунь.

А к востоку от нужника кричали другое:

— Бей городских, во имя завтрашнего дня, во имя будущего, во имя детей и внуков. Бей городских, и завтрашний Гаотянь будет нашим Гаотянем.

Ни на восточной стороне, ни на западной никто не вспоминал о настоящем. Никому не было дела до настоящего. То была битва времени, отринувшего настоящее ради прошлого и будущего. Битва вчера и завтра — совсем как в книгах, сражение между историей и днем грядущим. Смертоубийство во имя прошлого и будущего, разгоревшееся в настоящем. А настоящее той ночи того дня того месяца того года оказалось попросту забыто, придавлено кошмаром. Настоящего больше не было. Настоящее исчезло. Как писал Янь Лянькэ в своей книге, явленное оказалось временем и историей будущего и прошлого. А настоящее умерло, задушенное кошмаром. Фонарные лучи мелькали, качались в небе, похожие на пляшущие мечи. Шаги неслись по улице, наскакивали друг на друга, громоздились до самого неба, грохотали подобно горе. Подобно морю. Подобно горному хребту, подобно огромному морю, подобно целому миру. Кто-то бранился — ети твою мать, ети твою бабку, ети твою прабабку. Кто-то плакал, кричал, причитал — матушки, матушки, у меня кровь из головы течет, кровь из головы течет. Казалось, городские и деревенские со всего мира схлестнулись в битве за стенами нашего нужника. Собрались у нас над головами и сражаются не на жизнь, а на смерть. Через стену перелетел тесак и упал мне под ноги. Следом залетел чей-то ботинок и грохнулся мне прямо на голову. Отец прижимал меня к груди, будто ягненка. А я дер жался за него изо всех сил, впивался ногтями в кожу. И вот люди сражались снаружи. Люди кричали снаружи. А мы прятались в нужнике, и дрожали, и старались не дышать. Стены нужника ходили ходуном, будто сейчас обрушатся. Земля на улице трещала и ходила ходуном, будто сейчас разойдется. Батарейка в фонарике истратила последние силы, и свет погас. Погас, закончился. Почерневший нужник стал похож на бутылек с чернилами. Но маячившие снаружи фонари разбавляли чернила светом. Выхватывали из темноты выгребную яму и дыру в полу. И полчища копошащихся опарышей, что вывелись в яме жаркой ночью шестого лунного месяца. Белые опарыши ползли по стенкам ямы наверх. Ползли в Гаотянь. Ползли наружу. Но грохот войны стряхивал их обратно. Отшвыривал в яму. И вот. И вот грохот войны вроде как перекатился на запад. Вроде как деревенские прорвались вперед и угодили в устроенную городскими засаду. Теперь все фонари толпились у главного перекрестка. Грохот войны перекатился на запад и теперь доносился оттуда. Лучи фонарей качались в небе над главным перекрестком, словно бурьян на ветру. Но скоро фонари попятились обратно на восток. Крики и топот попятились обратно на восток. Наверное, городские налетели и оттеснили деревенских, погнали деревенских прочь. Но спустя еще немного, спустя совсем немного деревенские опять бросились в наступление и погнали городских до самого перекрестка. Городские и деревенские то наступали, то отступали, ходили мимо нужника то вперед, то назад, словно пила в бревне. Хриплые истошные крики градинами сыпались на город и падали прямо в нужник. Приникнув к отцу, хватая ртом воздух, я напрягся всем телом и попробовал пошевелиться. И почувствовал под ногами что-то мокрое и липкое, вроде лужи клея. В промелькнувшем над головой луче я посмотрел вниз и вскрикнул, и снова прижался к отцу, и вцепился пальцами ему в руки. Сквозь щель в полу в нужник лилась кровь с улицы. Как льется дождевая вода в непогоду. Несколько струек. Целая лужа. Величиной с половину расстеленной циновки. Величиной с дверную створку. В черной, красной, пурпурной луже плавали комья земли и пучки соломы. Запах крови заглушал запах нечистот. Черная кровь, мутная кровь, густая кровь липко накатывала, подступала к краю ямы и стекала вниз.

Отец тоже увидел кровь на полу. Увидел, как лужа крови ползет мимо его ног, поворачивая к яме, и вздрогнул, и на мгновение застыл, а потом поднял меня с пола и переставил на чистый пятачок в середине нужника.

— Сколько времени, неужто солнце впрямь не выйдет, небо и впрямь померло.

Я вспомнил про приемник. Поспешно достал его из заднего кармана. Щелкнул рычажком, при жал к уху. Отнял от уха, дважды стукнул по корпусу. Приемник снова заработал. Диктор по-прежнему беспокойно, но неторопливо зачитывал свой прогноз, похожий на запись, которая крутится на повторе.

В данный момент необходимо иметь в виду следующую опасность.

Отец отнял у меня приемник и убавил звук, чтобы голос диктора слышали только мы вдвоем.

Из-за особенностей рельефа и движения воздушных потоков, а также в результате перемещения холодного фронта с северо-запада многие районы на протяжении целого дня будут находиться в зоне высокой температуры при плотной облачности без солнца, осадков и ветра. Под так называемой зоной высокой температуры при плотной облачности подразумеваются плотные облака на фоне отсутствия осадков и ветра, в результате чего формируется длительная плотная облачность в сочетании с высокой температурой воздуха, и день становится неотличим от вечера. В отдельных горных районах будут наблюдаться явления сродни солнечному затмению, когда день полностью подобен ночи.

На этом месте отец выключил приемник.

Выключил, подумал и сказал чепуху. Словно тоже снобродит.

— Где нам раздобыть солнце, чтобы люди проснулись. Солнце выйдет, ночь закончится, и люди проснутся.

А потом. Потом. Потом он расправил плечи и стал беспокойно и растерянно прислушиваться к звукам уличного побоища. Беспокойно и растерянно прошел мимо меня к выходу. Притаился там, словно на пороге сна. Словно стоит сделать шаг — и очутишься во сне, шаг — и выйдешь из сна в явь. Отец стоял на пороге, отчаянно тянул шею, словно у него не шея, а веревка, воровато вглядывался в гулявшие по улице крики и, когда все стихло, взял меня за руку, и мы выскочили наружу. И крадучись побежали на восток, побежали вдоль стен к выходу из города.

Словно побежали к самой сердцевине снобродства.

Словно из сердцевины снобродства побежали в явь.

КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ Вознесение. Последняя птица улетела

1. (06:00–06:00)

Мы снова убегали из города.

На улице встречалось много раненых, истекающих кровью. Из пятен фонарного света, из темноты доносились голоса — помогите. Помогите.

— Мы ведь земляки, деревенские, не бросайте земляка, помогите.

Никто не спал, на лицах у всех читалось раскаяние.

— Видать, я заснобродил, видать, заснобродил, точно помню, как уснул, вдруг слышу, над ухом бормочут, поехали городских грабить, дескать, все наперегонки поехали городских грабить, вот я взял и тоже побежал за ними, побежал грабить, побежал воевать. — Так говорил тощий деревенский средних лет, прижимая руки к залитому кровью лицу. — Я видел, народ телевизоры тащит, одеяла, швейные машинки, а я ничем не успел разжиться, только ножом по морде. — Зажимая рану на лице, он снял с руки полотенце и протянул отцу: — Забинтуй мне голову. Забинтуй мне голову.

Отец не стал бинтовать ему голову полотенцем, а порвал свою рубашку на бинты и перевязал рану рубашкой. Но пока перевязывал, без умолку бормотал:

— Мне спать хочется, а ты со своей головой лезешь. Я сам почти сноброжу, а ты со своей головой лезешь.

Отец забинтовал голову раненого рубашкой. А полотенце оставил себе, и мы повели деревенского к выходу из города, как санитары уводят раненого с поля боя.

Все раненые деревенские собирались у большого грузовика в конце улицы, накладывали друг другу повязки, переговаривались. Не спали, переговаривались, разбредались на все четыре стороны, расходились по своим деревням.

— До чего ядреное снобродство. До чего ядреное. Будешь спать, пока кровь не брызнет, пока тебя насквозь ножом не проткнут.

Проснувшиеся разбредались по домам, но спящие волна за волной катились к городу из своих деревень. Катились к городу, смешиваясь с неспящими, которые надеялись урвать что-нибудь, пока все снобродят. Как в ярмарочный день, когда одни спешат с покупками домой, а им навстречу валит целая толпа. И спешившие на ярмарку уверенно шагали посередине дороги. А бредущие домой держались обочины, будто воры. Завидев снобродов, одни молча проходили мимо, другие сулили снобродам золотые горы.

— Ну как там, в городе.

— Бегите скорее, опоздаете — все магазины с лавками займут. Так и останетесь ни с чем.

Неспящие с пустыми руками возвращались домой, подначивая снобродов скорее бежать в город. Пустые коромысла, пустые телеги, пустые кузовы мчащихся к юроду мопедов были утыканы красными флагами, увешаны фонарями и лампами. Толпа неслась вперед, будто армия с конницей. Свет фонарей гроздьями падал на дорогу. Городу наступал конец. Полчища деревенских прибывали и прибывали, городским против них было никах не выстоять. Мы с отцом повязали на руки белые полотенца. Оставили раненого с забинтованной головой у восточного конца города и пошли дальше. Вдоль края дороги побежали к южным кварталам. Навстречу шагам, навстречу потоку людей и мопедов, несущемуся в город. Всю дорогу отец держал меня за руку. Всю дорогу я слышал, как он тихонько говорит сам с собой и бормочет.

— Няньнянь, папа заснобродил. Папу ждет великое дело. Няньнянь, ты папу не буди, папу ждет великое дело.

Я видел, что он в самом деле заснул и снобродит. Заснул от усталости и заразился великим снобродством, овладевшим городом и Поднебесной. Но я глупый — видел, что отец заснул и снобродит, но решил его не будить. Только быстро шагал рядом, шагал из города вслед за его сном. От восточной окраины мы прошагали к южным кварталам, в конец улицы Баньлилу. Там остановились. Мимо спешили полчища деревенских. Над головой сухо потрескивал грохот побоища и вопли раненых с главной улицы. Разлитый в воздухе запах крови будто поджарили или сварили на костре. И запах старой софоры за нашей спиной словно закоптили сражением, опалили огнем. Раньше здесь продавали мороженое на палочке. А теперь на месте киоска мороженого стояли мы с отцом, с ног до головы пропахшие потом и смятением. В небе над городом по-прежнему мерцало зарево, грохотало побоище. Самые разные звуки вылетали из зарева, чиркали нас по макушкам, падали на землю. Границы света и тьмы расползались, будто разбавленные водой чернила. И в разбавленных чернилах я видел, что листья софоры так щедро наслаиваются друг на друга, что получаются чернильные сгустки. А небо похоже на огромный черный парус, натянутый над нашими головами.

Ночь давно миновала.

И ночная прохлада отступила.

Воздух горячел — значит, утреннее солнце поднялось на несколько жердей над землей. Поднялось и скоро расстелет по земле свой удушливый жар. Девятый или десятый час летнего утра. Самая пора завтракать. Но время умерло в шесть часов утра. Умерло в мертвой предрассветной черноте. Погода стояла в точности такая, как говорил диктор, долгая плотная облачность с густой жарой. Темное небо посреди белого дня, явление наподобие солнечного затмения, все как он говорил. И среди белого дня я мог разглядеть только очертания предметов прямо у себя перед носом. А в трех или пяти шагах ничего разглядеть не мог, кроме черноты и тумана. И посреди черноты, посреди побоища, посреди смятения умершего дня я смотрел и слушал, как отец отдыхает, привалившись спиной к старой софоре. И пока он отдыхал, в мелькнувшем над головой луче я увидел, что глаза его снова побелели.

Сделались похожи на два грязных белых лоскута. Левый глаз был такой же белый, как правый. А правый — такой же белый, как левый. А изжелта черные зрачки стали вроде капель грязи, что упали на запачканные белые лоскуты. Я видел, что отец заснул. Заснул от усталости. Но даже во сне он продолжал без умолку говорить, будто остается наяву:

— Надо нам раздобыть солнце. Раздобудем солнце — спасем деревню, спасем город, все деревни в округе спасем. Раздобудем солнце, спасем деревню, спасем город, все деревни в округе спасем.

В моих ушах не смолкал тихий щебет. Где-то в мире вечно прятался тихий щебет. Не просыпаясь, отец окинул глазами небо над городом.

— В небе полно огней, значит, еще воюют. — Так сказал отец и повернулся в другую сторону. — Надо придумать, как раздобыть солнце. Пойти и раздобыть солнце. Мне все кажется, будто солнце где-то у меня спряталось, будто я его засунул куда и не вспомню, все равно как хочешь окликнуть человека, а имя из головы вылетело.

Договорив, отец медленно поднялся на ноги. Я очень удивился, что он спит, но все равно поднимается на ноги. Будто и не спит вовсе. Сначала удивился, а потом бросил удивляться, что отец поднялся на ноги, что он двигается и говорит. Стояла снобродная ночь, все люди снобродили, вот и отец заснобродил, чему тут удивляться. Он поднялся на ноги, пошарил глазами по земле. Охлопал карманы. Сделал несколько шагов вокруг старой софоры. Сделал несколько шагов, остановился. Похлопал софору по стволу. И со всей силы треснул себя по голове. Будто солнце прячется у него в голове, прямо в мозгу. И крепкая затрещина поможет вышибить его оттуда.

И запрыгал, заскакал, закричал ночи, словно и правда вышиб солнце наружу, — я знаю, где нам раздобыть солнце.

— Я знаю, как превратить ночь в день.

2. (06:00–06:00)

Вот так все и было.

Так все и было, честное слово. А не будь я дурачком, все было бы по-другому. Умный Няньнянь разбудил бы спящего отца. Умный Няньнянь вытащил бы отца из сонного бреда. Но я дурачок. Настоящий дурачок. Отец сказал мне идти следом, и я пошел следом. Отец не велел его будить, и я не будил, дал ему остаться во сне. Дорогой отец все повторял — я знаю, где раздобыть солнце. Знаю, где раздобыть солнце. И мы быстро шагали на юг. К той самой дамбе, у которой стоял крематорий. Если я отставал, отец кричал в черную ночь посреди белого дня — Няньнянь, не отставай.

— Ты что, не хочешь спасти наш город. Не хочешь спасти Поднебесную.

И я шел за отцом. Шел за ним — не чтобы спасти город. А чтобы посмотреть, как он будет спасать город.

— Выкатим из тоннеля все бочки с трупным жиром. Поднимем их на гору к востоку от дамбы. Туда, откуда всегда вырастает солнце. Поднимем бочки на Восточную гору и подожжем. И над вершиной горы вспыхнет зарево. Будто солнце вернулось, будто наступил день. Люди внизу увидят, что солнце поднимается над горой, и небо посветлеет. И люди проснутся.

Так говорил отец сам себе, шагая посреди сумеречной ночи. А я шел и слушал, как он говорит, как быстро шагает к дамбе. Хотелось заглянуть ему в лицо, посмотреть, глубоко он заснул или не очень, но чернота ночи скрывала его черты. Намертво скрывала, прятала под черным колпаком. Я несколько раз забегал вперед и пробовал разглядеть его лицо, но это было все равно как разглядывать птичье гнездо, спрятанное в густой листве. Ни веток не видно, ни самого гнезда. Видно только сгустившуюся тень, которая с каждым шагом продвигается дальше и дальше. На меня летел пот с его лица. Горький, соленый и будто прокисший. Из-за пота я и перестал забегать вперед. И сила, с которой его рука сжимала мою руку, вселяла уверенность, что он непременно исполнит свое великое дело. Я в отце не сомневался. Не думал ему помешать. Он ведь мой отец, как я мог помешать своему отцу. Он мой отец, как я мог сомневаться, что он раздобудет солнце, что превратит ночь в день. Шаги его быстро падали на дорогу, точно капли дождя на ветру. На каждые два его шага приходилось три моих. Я должен был бежать, чтобы не отстать. И я бежал рядом. Утренняя ночь напоминала залитое чернилами озеро. И мы шли по темной дороге, словно шлепали ногами по черной воде.

Я в третий раз за ночь шагал той же дорогой. У поворота к дядиному коттеджному поселку Шань-шуй отец остановился.

И тогда случилось тихое чудо.

И я насовсем поверил, что отец сумеет раздобыть солнце. Поверил, что день наступит, послушавшись отцова приказа. С развилки в нашу сторону шагал человек с тачкой, на которой качался керосиновый фонарь. Поравнялся с нами, отец крикнул — эй, — и человек остановился как вкопанный.

— Город идешь грабить.

Человек поднял на отца мутные прикрытые глаза.

— Город давно обчистили до нитки. Пойдем лучше с нами на дамбу, будем катать бочки из западного конца дамбы в восточный. За одну бочку заплачу тебе десять юаней.

Человек стоял на месте как оглушенный.

— Двадцать юаней.

Человек стоял на месте как оглушенный.

— За одну бочку заплачу пятьдесят юаней. Не хочешь катать бочки — иди дальше грабить город. Да только берегись, как бы тебя городские с желтыми повязками насмерть не забили.

И человек развернул свою тачку и пошел за нами:

— Не заплатишь пятьдесят юаней, пеняй на себя.

Мы увидели впереди еще несколько снобродов, одни просто брели по дороге, сами не зная куда, другие спешили погреть руки, пока все снобродят. И отец сказал им то же самое. И посулы его звучали еще радостнее, еще чудеснее:

— Кто перекатит одну бочку из западного конца дамбы в восточный, тому отдам целую комнату в городском доме. Кто перекатит две бочки, получит половину дома. Кто перекатит три бочки, тому отдам лавку на главной улице. А кто перекатит десяток бочек, тому достанется целый дом вместе с магазином НОВЫЙ МИР.

И люди шли ад нами Все как один шли ад нами Оказывается, сноброды — все равно как бездомные странники. Как отара без вожака. А стоит им отыскать вожака, отыскать место, чтобы есть, нить, спать, набивать карманы, и они пойдут за тобою следом. И не успел я опомниться, как за нами собралось пять или шесть человек. И еще пять или шесть человек. С пустыми руками. С тачками и тележками. И все шагали следом за отцом, шагали следом за мною. Целая толпа. Целый отряд. Нестройный, рассеянный. Шел за нами, как дождь идет за тучами. Как солнце идет за дождем. Как солнце выходит на синее небо следом за дождем и тучами. Так они и шли все вместе, точно куры, утки, свиньи или собаки, что идут за своим хозяином. Так все и было. Так все и было в мире. Мой отец снобродил. Но сон сделал его хозяином сна. Повелителем сна. Не успел я глазом моргнуть, как он собрал за собой несколько десятков снобродов. Всем встречным отец кричал одно и то же. Сулил одно и то же.

— Хотите денег, будут вам деньги, хотите дом, будет вам дом. Хотите женщин, помогите мне управиться с бочками, и я покажу место, где стоят у ворот спящие женщины и ждут мужиков.

Одни сноброды не слушали отца и шли себе в город или еще дальше. А другие слушали и шли за отцом, шли за нами к дамбе, к тоннелю, где стояли бочки.

Отрядом. Толпой. И скоро мы дошли до середины дамбы. Но у поворота к тоннелю отец, даром что снобродил, велел мне вернуться и собрать новых людей, чтобы катать бочки. А сам повел снобродов дальше.

— Слышал, что надо говорить. Чем бол ьше будет народу, тем быстрее управимся, тем раньше солнце раздобудем, город спасем и людей. — Так кричал мне отец, пока я возвращался на дамбу.

На дамбе всегда найдутся сноброды. По дороге всегда кто-нибудь ходит.

— Хочешь заработать, перекати бочку с жиром из западного конца дамбы в восточный, как рассветет, заплатим тебе пятьдесят юаней. Ты, во сне или наяву, хочешь вернуть солнце, тогда помоги нам перетащить жир из тоннеля. А хочешь, чтобы небо оставалось черным, ничего не делай, броди дальше по черноте.

Я стоял на обочине дороги в западном конце дамбы. Дорожный цемент напоминал серое полотно, расстелившееся у меня под ногами. Деревни, город, деревья у реки размыло темнотой. Только в небе над городом мерцали огни, словно зарева пожаров. Ветер доносил оттуда грохот и гул, похожий на стук копыт конницы, что долетает с той стороны неба. Голоса людей пронзали ночь, словно пущенные издалека стрелы. На чистой и тихой глади водохранилища качался густой зеленый свет. А дальше вода и свет растворялись, мешаясь с ночным небом. Ночь завораживала своим величием. Небо завораживало своим величием. Небо и земля завораживали своим величием, а человек был вроде дерева между небом и землей. Вроде зеленого луга. Величие все затапливало и поглощало. Но и небо держится на деревьях, на луговой траве. Горевшие тут и там огоньки походили на ночных призраков. Заметив, что в мою сторону движется новый огонек, я принимался кричать:

— Ты наяву или во сне. Если наяву, хочешь себе дом с участком, хочешь, чтобы солнце вышло на небо. Если снобродишь, хочешь денег заработать или хочешь городских грабить, чтобы тебя на смерть забили. Мы сами из города сбежали. Кто пошел город грабить, все с пустыми руками остались, да еще получили от городских по первое число, одним руки сломали, другим ноги, по городским улицам кровь течет рекой. На подступах к городу раненые и калеки штабелями лежат, все жалеют, что в город сунулись, все проснулись, плачут теперь, рыдают, кровью истекают, по домам расходятся.

И кто-то подходил.

А кто-то шел дальше.

Неспящие смотрели на меня, спрашивали;

— С ынок, да ты сам снобродишь.

Я отвечал, что не сноброжу, иначе бы здесь не стоял.

— Вот умора. Да разве кто скажет наяву, что может раздобыть солнце и ночь обратить в день.

И неспящий уходил, посмеиваясь. Уходил прочь. Я с ним не спорил. Только кричал вслед:

— Скоро сам все увидишь. Сам все увидишь.

А спящие останавливались рядом. И скоро их набрался целый десяток, полтора десятка. Полтора десятка, несколько десятков. Настоящая толпа. Величественная толпа. Толпа стояла и ждала, когда я поведу ее к тоннелю выкатывать бочки. Толпа хотела раздобыть солнце и превратить ночь в день.

Вот так, десяток. Полтора десятка. И еще несколько десятков. Я собирал людей, созывал людей, чтобы повести их за собой к тоннелю у дамбы.

3. (06:00–06:00)

И пока я ловил сны, пока зазывал людей, на дамбу пришел наш сосед. Писатель дядюшка Янь. Откликнулся на зов. Вышел из дома, услыхав наверху голоса и крики. Такой выдающийся человек, а как заснул, тоже стал вроде отбившегося от стада барана. Вроде петуха, гуся или поросенка, что не может найти дорогу домой. Росту в нем метр семьдесят, и в мертвой ночной черноте он походил на раненого жирного толстолобика из нашего водохранилища. Шлепанцы. Широкие трусы. Рубаха с коротким рукавом, изжеванная до полусмерти. Примятое со сна лицо, будто по нему вдарили молотком. Или как следует на нем посидели. И лицо примялось. И сам он примялся. И сердце у него примялось.

Он пришел по тропинке с запада от дамбы. И электрический фонарик в его руке напоминал выпученный глаз дохлой рыбы.

— Что за крики. Что за крики среди ночи.

Подошел, посветил мне в лицо. Осветил меня с головы до ног. Осветил мои слова, будто светит на рассыпанные по земле жемчужины и не верит сам себе. Я всмотрелся в его фонарик. Всмотрелся в его лицо.

— Дядюшка Янь, ты наяву или снобродишь. Хочешь вернуть солнце или хочешь, чтобы весь нынешний день заволокло мертвой чернотой. В городе война. Люди с ума посходили. Все дома и лавки ограбили, а ты сидишь и не знаешь. Главная улица в кровавую реку превратилась, всюду кровь, крики, слезы, всюду отрезанные пальцы, ошметки мяса, а ты сидишь и не знаешь.

И тогда он подошел ближе. Встал у края дамбы Вгляделся в город. Вгляделся в даль, в глубину мер ного, накаляющегося неба.

— А который теперь час, почему ночь асе не кончится, будто солнце умерло. Верно, что в городе война. Верно, что вы знаете, как раздобыть солнце, как превратить ночь в день.

Посмотрел на небо. Посмотрел на землю. Посмотрел на Гаотянь. Не знаю, как мой спящий отец выстроил других спящих катить бочки с жиром из тоннеля. Как повалил бочки на бок, как построил толпу снобродов, чтобы они по очереди выкатывали бочки наружу. Но первые сноброды уже закатили бочки на дамбу и вывернули к дороге. Один за другим, целая колонна. А впереди колонны шагал мой отец с керосиновым фонарем в руке. Гулкий стук бочек раскатывал ночь, сминал вездесущую черноту летнего дня, наматывал ее на себя. Обдавал ночь теплом и холодом, будто ветер. Закатывая бочки в гору, сноброды дышали тяжело и хрипло, словно выдыхают не воздух, а пеньковую веревку. А как вышли на дамбу, выкатили бочки на ровный цемент, идти стало легче. Сны и дыхания успокоились. И стук жести о цемент звучал дробно и звонко, точно бой колоколов. Густой и вязкий жир разжижился от движения и заплескался внутри бочек. И бочки стучали жестяными боками о дорогу. В бочках плескался жир. И получилась длинная колонна. Несколько десятков жировых бочек. Несколько десятков снобродов.

— За мной. За мной. — Так кричал мой спящий отец, шагая впереди колонны, будто машинист, что кричит из окошка ночного локомотива. Будто полководец, что командует ночным переходом. Люди и бочки, которые катили люди, напоминали колеса вагонов, прицепленных к локомотиву. Колеса грохотали. Катились друг за другом. Завораживая своим величием. Люди закатили бочки наверх, свернули на дорогу и поравнялись с нами. — Заплачу, сколько обещал, только сперва закатим бочки на вершину. Заплачу, сколько обещал, только сперва закатим бочки и выкатим солнце наружу. Выкатим наружу белое небо нынешнего дня нынешнего месяца нынешнего года — станем гаотяньскими героями. Небо посветлеет, и люди Поднебесной будут нам благодарны. Будут нас на руках носить. Скорее. Скорее. Раньше выкатим солнце на небо, в Гаотяне одним убийством меньше случится, одним покойником меньше, одним кровопролитием меньше. Послушай. Шевелись. Остальных ведь задерживаешь. Пока ты телишься, в Гаотяне еще кому-нибудь голову отрубят, на улице бросят. Снова будет голова отрубленная, снова кровь.

Так кричал мой отец, шагая в начале колонны. Кричал в небо. И колонна снобродов проследовала мимо нас с дядюшкой Янем, катя по дороге грохочущие бочки с жиром. Не глядя по сторонам, сноброды шли за отцом, перекатывая бочки с трупным жиром из западного конца дамбы в восточный. Словно поезд с бочками, что грохочет мимо. Громыхает мимо. Ночь чернела посреди бела дня. Ясную воду заволокло туманом. Воздух полнился жарой и ветром. И к запаху катившегося жира примешивался тяжелый дух сырой плоти и летнего зноя — так пахнет сало, поставленное топиться на огонь. Никто не говорил. Никто не останавливался отдохнуть. Согнувшись в три погибели, люди кати ли бочки, глядя перед собой сонными прикрытыми глазами. И вот колонна с бочками проснобродила мимо. Прогрохотала мимо. Покачиваясь, проследовала мимо, точно обоз с деревянными быками и самодвижущимися конями[48]. И грохот все удалялся и удалялся, как время из лета удаляется в зиму, а из весны в осень.

— Что там за жир, — спросил меня дядюшка Янь.

— Обычный жир, — сказал я сонным глазам дядюшки Яня.

— Что за обычный жир.

— Смазочный жир, промышленный жир, кулинарный жир, мы его круглый гад на дамбе храним.

— А-а-а. А.

Дядюшка Янь еще раз акнул. Акнул и увидел в колонне с бочками старика лет семидесяти, который катил бочку с таким трудом, будто катит целую гору. Дядюшка Янь убрал фонарик в карман и бросился помогать старику с бочкой. Влился в колонну снобродов, которые собирались добыть солнце и превратить ночь в день. Словно хотел проверить сон на ощупь, мягкий он или твердый, теплый или холодный, посмотреть своими глазами, правда история или выдумка.

Небо заволокло черной дымкой.

Мир молчал, пряча в себе звуки.

Дамба, и хребет, и деревья, и деревни, разбросанные между дамбой и хребтом, в дымке казались выступающими над землей черными пятнами, чернильными кляксами. Над городом все так же беспорядочно мелькали огни. И крики убитых по-прежнему буравили небо, впивались в людские уши. А грохот жировых бочек, катившихся из западного конца дамбы в восточный, постепенно стихал, делаясь похожим на скрип человечьих зубов во сне.

4. (09:01–09:30)

Вот так сноброды перекатали весь трупный жир из западного конца дамбы в восточный. Не помню, сколько раз они ходили туда и обратно, семь или восемь. Восемь или девять, не знаю. Но все бочки с жиром сноброды закатывали на гребень горы к северу от западного конца дамбы. Закатив первые бочки, поставили их друг к другу и посмотрели на Гаотянь. Прислушались к Гаотяню. И увидели, как вспыхивают и гаснут в Гаотяне огни. Увидели побоище и резню. Увидели, как по улицам льется кровь и летают ошметки плоти, отрезанные руки и ноги. Услышали хриплые вопли — бей их, вперед-Услышали стоны и плач умирающих, истекающих кровью. Побледнели. Сделались бледнее белой бумаги и белых цветов из ритуального магазина НОВЫЙ МИР. И спящие глаза наполнились страхом и тревогой. И по спящим лицам забегали беспокойные судороги. И на спящих лицах выступил пот. Выступил страх. Глаза выкатились наружу. В глазах плескалась мутная оторопь, светилось мутное глухое недоумение. И сноброды забормотали следом за моим отцом, заговорили следом за моим отцом — скоро рассветет. Скоро рассветет.

Надо скорей раздобыть солнце.

Надо скорей раздобыть солнце.

И спешили за отцом в западный конец дамбы, проворно катили, заталкивали в гору новые бочки с трупным жиром. Спешили раздобыть солнце и вернуть белый день. Туда и обратно. Бочка за бочкой. Туда с бочками. Обратно налегке. Больше моему отцу не приходилось кричать и поторапливать. Люди сами наперегонки бежали в западный конец дамбы, чтобы взять новые бочки. Словно автоматы. Словно машины в колонне. Словно огромная стая гусей, что выстроились длинным клином, и, если вожак влетит в залитую солнцем скалу, остальные гуси влетят туда следом за ним. Словно табун ослов или лошадей, что скачут и носятся друг за другом по горам, и, если один осел прыгнет со скалы, остальные прыгнут в пропасть следом за ним и разобьются насмерть.

Гора к северу от восточного конца дамбы целиком состоит из земли. Из толстого слоя желтозема, в котором можно закопать хоть десять тысяч поколений деревенских. Раньше на гребне той горы был провал, заполненный водой. Провал в желтоземе размером с му. Потом время осушило воду в провале. Заселило провал деревьями и бурьяном, бродячими кошками и собаками. Зайцами и птицами. Люди туда не ходили. Ходили, только если у кого помрет младенец или поросенок заболеет. Относили в провал трупик, относили больного поросенка. Но теперь свиньи болеют редко. И младенцы не умирают. И провал оказался не нужен, и тропинка туда заросла. Отец знал, что на горе есть провал. Понятия не имею, откуда он знал, что там есть провал. В прежние месяцы и годы снизу казалось, что рассветное солнце вырастает прямо из провала. И рассвет разливается по небу из провала. Только зимой солнце вырастало из ближнего края провала. А летом из дальнего. И вот сноброды прикатили бочки с трупным жиром к краю провала. Прикатили, расставили бочки вдоль края провала, навалили бочки друг на друга. Ушли за новыми бочками, а отец откручивал бочкам крышки здоровенными клещами, и черный трупный жир торопливо булькал, выливаясь в провал. Одна бочка. Две бочки. Сто бочек, сто пятьдесят бочек. Триста бочек, пятьсот. Друг за другом выливались в провал. Сначала из бочек стекала черная грязная жижа, похожая на густую болотную воду. Но потом на поверхности черного грязного жира появился бурый блеск. В свете фонарей он напоминал бирюзовый блеск озерной воды. Бочки опорожнялись с гладким булькающим звуком, отчего казалось, будто провал наполняется из полутора сотен, из нескольких сотен родников. Пустые бочки откатывали в сторону, отталкивали в сторону, и они торчали из темноты, словно густой лес одинаковых сухих пней. Словно громадные грибы, расплодившиеся на ночном склоне. Оказывается, во сне можно совершить великое дело. Совершить великое множество разных дел.

Перекатить все бочки с жиром из восточного конца дамбы в западный.

Вылить весь жир из бочек в жировое море по пояс глубиной.

Бочки раскатали траву от дамбы до самого гребня горы. Выкрашенная в бурый цвет трава напоминала дорожку линолеума, которую бросили от вершины горы к подножию. Трииики в подсвеченной фонарями дорожке сплетались друг с другом и лежал и макушками на север, к вершине. Как зализанные волосы на голове. Земля полнилась запахом смятой травы и грязным тяжелым духом человеческого жира. Мир полнился запахами человеческого жира, человеческого пота и горячечным запахом черного мертвого дня. Небо снова душило жарой. И беспокойная, горячечная дневная темнота окружала людей кипящим котлом. На стеклах полутора десятков керосиновых фонарей, развешанных на деревьях вокруг провала, было видно копоть от огня и потеки воды. И свет фонарей постепенно тускнел, словно черная ночь посреди белого дня становится еще глубже. И листва на софорах с мелиями по краям жирового моря. На двух шелковицах, стволами толщиною с чашку. Закоптилась, обмякла под огнем фонарей. Поникла. И гусеницы высунули головы из коконов и уставились на людей, уставились на огни.

Фонари вытягивали древесные тени в далекую даль.

Вытягивали человечьи тени в далекую и ближнюю даль.

В провале размером с большое гумно жира набралось по середину бедра. Или по самый пояс. Ровная густая маслянистая гладь поблескивала черным, забивала ноздри тяжелым запахом. Наклонившись, можно было разглядеть чешуйки света, что дрожали на маслянистой глади. Зыбкий свет на маслянистой глади. Пока перекатывали бочки, прошло больше двух часов. Все три часа. Закатив на гору последние бочки, люди упали у края провала.

Уснули у края провала. Один закатил последнюю бочку и уснул прямо рядом с бочкой. А другой и докатить не успел, упал на полдороге вместе с бочкой и захрапел. И храп его был похож на стук бочки по дороге. А третий докатил бочку до самого верха, бормоча себе под нос, сорвал пучок травы, зачерпнул горсть желтозема, чтобы в полусне вытереть ладони от жира. И не забыл, зачем катал бочки.

— И где мои деньги, пятьдесят юаней за бочку. Ты говорил, целый дом отдашь, и где мой дом.

И вопросы, где получить деньги и дом, качались на его губах, как листья на ветке, как бурьян на ветру. Но, не дождавшись ответа, он провалился из снобродства в сон и упал на траву. Голос его притих, закончился, больше не звучал. Человек уснул. Уснул мертвым сном. Отец суетился, бегал вокруг жирового провала, раздавал обещания — скоро заплачу. Вот рассветет, тогда и заплачу. Так он отвечал одному, другому и третьему, и скоро люди перестали спрашивать его про деньги и дом. Люди один за другим упали на землю и уснули. Из снобродства шагнули в обычный сон. А отец по-прежнему снобродил. Отец по-прежнему крепко спал. Отец снобродил и спал, но сновал между спящими, откатывал пустые бочки подальше. Больше ему не нужно было командовать, сулить пятьдесят или сто юаней за одну бочку. Сулить за три бочки целую комнату в доме, а за десять бочек весь дом с лавкой на главной улице. Он просто откатывал пустые бочки, без остановки бегал туда и обратно, говорил сам с собой и приплясывал, будто полоумный, охваченный иссиня-черным восторгом — можно зажигать, солнце сейчас покажется.

— Можно зажигать, солнце сейчас покажется.

Тут я понял, что отец заснул мертвым сном, что он упал на самое дно сна, на дно черного сонного колодца. Он целую ночь не спал, бегал, кричал, суетился и наверняка так устал, что уснул бы, едва пре клонив голову. Но голова его держалась прямо, преклонять он ее никуда не преклонял. Отец спал, и бегал, и ходил во сне, ни на секунду не останавливался. Я подумал, стоит ему зажечь трупный жир в жировом море, и все будет кончено, и он свалится на землю, заснет прямо на краю провала. Заснет у пылающего моря. И жги его огонь хоть до самых костей, отец все равно не проснется.

И чтобы отец не сгорел в огне, я все время ходил за ним следом.

Боялся, что он подожжет трупный жир, уснет и свалится прямо в огонь.

Но в это самое время случилось еще одно событие. Перевернувшее сон и сотрясшее снобродство. Отрезавшее путь назад. Отец откатил от края провала последнюю бочку, сорвал пучок сухой травы, чтобы вытереть ладони, и громко крикнул всем вокруг, что солнце скоро появится. Солнце скоро появится. И уже было снял с дерева керосиновый фонарь, чтобы поджечь море трупного жира, но откуда-то вышел Янь Лянькэ и остановился перед ним, весь с ног до головы испачканный в трупном жире. Не знаю, когда он успел так испачкаться, пока во сне закатывал бочки в гору или пока помогал отцу сливать жир в жировое море. Он стоял перед моим отцом, похожий на засаленный столб. Похожий на тучу, что перед самым рассветом наползла на небо и закрыла солнце. Остановился в шаге от отца. Остановился и сказал несколько самых обычных снобродных слов. Снобродных слов, перевернувших небо и землю.

— Если так поджечь, получится горящее поле. А если хочешь, чтобы горело похоже на солнце, надо слепить из жира большой огненный шар. Я вот что придумал, надо поставить на середине провала столб, навалить вокруг травы, смоченной жиром, чтобы пламя поднялось вверх по траве и столбу, тогда издалека огонь будет казаться круглым, точно огненный шар, точно солнце.

Отец стоял у края провала. Сонные и полусонные сидели на корточках, лежали ничком в траве. Будто раскиданные по склону бочки с жиром, будто опрокинутые снопы. Земля под фонарями терялась в мутной черноте. И тени деревьев терялись в мутной черноте. И весь мир терялся в мутной черноте. Я стоял на холме за плечом дядюшки Яня и смотрел на отца. Потом перевел взгляд на плечо дядюшки Яня и увидел, что кость в его плече похожа на пожелтевшее обглоданное ребро. Увидел, что лицо моего отца светится, точно трупный жир под фонарем, трепещет гладким шелком, пламенеет румянцем, будто солнце все это время пряталось прямо у него на лице. Он смотрел на Янь Лянькэ. Неотрывно смотрел на Янь Лянькэ. Обдумывал его слова. Глаза отца тронулись с места, качнулись и двумя пылающими огненными шарами перекатились в сторону. И отец принялся рыскать по краю провала. Рыскать среди спящих. Не зная, что предпринять, он собрал на краю провала охапку травы и сухих веток. Вернулся, встал перед Янь Лянькэ, задержал взгляд на измазанных в жире майках и рубахах, которые люди впросонках побросали на землю, и лицо его вдруг озарилось удивленной улыбкой, как у путника, что вернулся домой и на шел ключи от двери. Как у ребенка, который увидел на улице чужую вещь. Как у меня, когда незнакомый человек на ярмарке обронил кошелек. Не знаю, надо было подбирать тот кошелек или не надо. Страшно было его подбирать или не страшно. Но я его подобрал. И спрятал. Отец молчал и молчал. Долго молчал. Целую вечность молчал и наконец перевел взгляд с лица Янь Лянькэ на жировое море. Гладь моря была ровной и тихой, словно огромный отрез атласной ткани. Подернутый зыбким светом. Свет отражал тени деревьев. Отражал силуэты людей. Тени и силуэты отпечатывались в небе и под небом. Зыбкие отблески разбегались по всей Поднебесной. Тяжелый жирный дух забивался в ноздри. Но постепенно ноздри привыкали, и начинало казаться, что трупный жир вовсе не имеет запаха. Никто не знал, что это человечий жир. Трупный жир, который собирали в крематории последние полтора десятка лет. Только я знал. Только мы с отцом знали. Но я не помню, спал я тогда, снобродил, как отец, или был наяву. Честное слово, не помню. Сейчас думаю, что был наяву. Но если я был наяву, как мог допустить, чтобы отец сотворил такую глупость. Такую глупость, какую не сотворили бы даже куры, кошки, свиньи, собаки, гуси и воробьи. Все-таки я дурачок. Настоящий дурачок. Я был наяву, но не помешал спящему отцу сотворить такую глупость. Глупость, которую он непременно должен был и ни в коем случае не должен был сотворять. Огни в Гаотяне путались и мигали, прорываясь сквозь дымку. Голоса из Гаотяня тоже путались и сбивались с ног, прорываясь сквозь дымку. С одной стороны раскинулось водохранилище. С другой были деревни у подножия хребта. Позади светился огнями и безмолвием дядин коттеджный поселок Шаньшуй. Интересно, как там дядя. Какая разница, как там дядя, кому сейчас дело до дяди. Кому дело до коттеджного поселка Шаньшуй, никому нет до него дела.

Скоро загорится жировое море, до краев полное жира.

И солнце поднимется из провала.

И светлое небо прогонит дневную тьму.

Я не отводил глаз от отца. Не отводил глаз от плеча Янь Лянькэ, напоминавшего обглоданное ребро. На дамбу он пришел в рубашке. Но теперь рубашка подевалась неведомо куда. И Янь Лянькэ стоял по пояс голый, измазанный в жире, так и не скажешь, что писатель.

Он тоже снобродил.

И снобродил, как все остальные, никакой разницы. Седые волосы. Прикрытые глаза. Дышал не носом, а открытым ртом. Который час. Приемник куда-то подевался. Обычно в это время утреннее солнце пробирается к югу. Но сейчас мир затянуло дымкой, и ничего стало не разглядеть, как ночью не разглядеть морскую воду. Время померло. Солнце померло. А теперь солнце оживет. И время оживет. Отец и Янь Лянькэ все стояли друг против друга. Отец и Янь Лянькэ все смотрели друг на друга, словно и впрямь друг друга видят. Словно друг друга не видят. Они оба были во сне. Оба снобродили, и каждый во сне думал о своем. Как вода думает о воде. А горы думают о горах. А тополе и софоры думают о тополях и софорах. Спящие и дремлющие спали и дремали, думали каждый о своем. Всюду слышалось сонное сопение. Сонный храп. Похрапывание и бормотание. А остальной мир хранил тишину. Поднебесная хранила тишину. В зарослях травы поодаль от края провала раздался резкий шорох. Будто змея проползла. Или пробежал заяц. И шорох упал во тьму, как сухая травинка на жировую гладь. Как камень на дно жирового моря. Храп и сонное бормотание стелились по земле, затекали в ночь, заполняли один му жирового провала. Провал безмолвствовал. Гребни гор, заросшие травой склоны, поля и деревни вокруг безмолвствовали, словно время померло и солнце померло. Мы стояли у мертвого безмолвия, у мертвенно тихого провала, и ноздри моего отца трепетали, как трепещут в полете крылья стрекоз. А Янь Лянькэ дышал открытым ртом, напоминавшим горлышко откупоренной бутылки с соевым соусом. Или открытый канализационный люк на городской улице. Так они смотрели друг на друга и молчали, молчали некоторое время, молчали целый день и целую ночь, и целый месяц и целый год, и всего минуту они молчали, всего каких-то несколько секунд. И за эти несколько секунд отцово лицо налилось твердостью. Налилось краснотой. И я слышал, как в твердой красноте, в красной желтизне его лица пульсирует кровь.

— Братец Лянькэ, ты напишешь книгу про сегодняшнюю ночь.

Янь Лянькэ посмотрел на отца, но ничего не сказал.

— Знаю, напишешь. Такая история раз в тысячу лет случается.

Отец улыбнулся Янь Лянькэ и больше ничего не сказал. Отошел и стал приподнимать керосиновые фонари на деревьях, словно взвешивает их в руке. Выбрал фонарь потяжелее, снял его с ветки. Как мальчишка, по очереди скинул кеды с ног прямо в провал. Не было плеска и брызг, как если бросаешь в воду камень. Густой черный жир проглотил отцовы кеды, едва заметно спружинив, будто натянутый брезент. Дальше отец поднял с земли охапку сорванной травы. Охапку грязных маек и рубах. Другой рукой подхватил связку веток и сучьев. И зашагал в глубь провала с керосиновым фонарем в руке, со связкой сучьев, с охапкой тряпья и травы, словно переезжает на новую квартиру.

Нагруженный и навьюченный, зашагал в глубь провала.

Не знаю, заснул я тогда или просто глупый, но я смотрел на отца, будто сплю и смотрю сон, будто смотрю во сне на сноброда. Сон душил меня параличом. Снобродство душило смертельным параличом. Я был точно спящий, который понимает, что спит в своей постели, что кулак его лежит на груди. Хочет убрать кулак с груди, собирает все силы, но не может сдвинуть кулак с места. Я хотел крикнуть отцу, чтобы он не ходил в провал. Собрал все силы, но не смог даже рта открыть, не смог ничего крикнуть. Отцу предстояло великое дело. Во сне можно совершить великое дело. Такое великое дело, какое даже представить нельзя. И отец с охапкой веток, травы и тряпья опускался в провал, шагал по черному жиру к середине провала. Местами жир едва доходил ему до колен, местами скрывал по пояс Трава и ветки рассекали жировую гладь, и тяжелый удушливый запах рвался наружу, стелился по гребню горы, стелился по склону, стелился по всей земле. Я не знал, что затеял отец. И Янь Лянькэ истуканом застыл посреди своего сна и не знал, что затеял отец. Сонные, спящие, неспящие, дремавшие в траве у провала не знали, что затеял отец. Небо терялось в мутной серой черноте. Земля терялась в мутной мертвой черноте. И люди терялись в мутной, серой, мертвой черноте.

— Отец, ты чего надумал.

Я кричал так, как кричал бы, пробежав целый день до дома и не застав там ни отца, ни матери.

Отец обернулся и сказал слова, которые не понял никто в целом мире:

— Няньнянь, теперь семья Ли все долги вернула, вырастешь, не придется тебе за отца расплачиваться. — И голос его был хриплым и радостным, похожим на веселый шорох ритуальной бумаги, подхваченной ветром ночного кладбища.

Янь Лянькэ не мигая смотрел ему в спину.

— Ты чего затеял, куда с такой охапкой.

Отец не ответил.

Мир хранил могильную тишину, будто в мире и нет никакого мира. Рассекая жир, скрывавший его почти по пояс, отец добрел до середины провала. Постоял там немного и опустил в жир траву с ветками и тряпьем, а потом наклонился и поплескал на себя жиром, словно купается в ручье. Обтер себя жиром. Прошел туда, где было поглубже, присел на корточки и окунулся в жир по самую шею. С ног до головы покрытый жиром, он стал бродить среди жирового моря. Словно что-то ищет. Пытается нащупать в жире ногами. И нашел, нащупал, что хотел. Нащупан, отыскан ногами затопленный жиром камень или холмик на дне провала. Медленно забрался на скрытый жиром камень, забрался на холмик, и теперь жир доходил ему только до щиколоток. Ветки, траву и тряпье он разложил у своих ног, потом выпрямился и посмотрел на берег.

Смотрел недолго. Целую вечность. А после снял с фонаря стеклянный колпак. Открутил крышку резервуара с керосином.

— Братец Лянькэ, будешь писать свою книгу, напиши, чтоб я был хорошим.

Так кричал мой отец. Будто не спит, а кричит наяву. Докричав, он вылил керосин из фонаря на пропитанное жиром тряпье, ветки и траву. Фонарь без колпака уложил сверху. Я не слышал сухой треск горящего керосина. Но керосиновое пламя вспыхнуло на жирной глади маленьким язычком, который сразу превратился в большое пятно. Взметнулся перед моим отцом красным шелковым платком. Я не понимал, что затеял отец. А Янь Лянькэ понял. Он крикнул — а-а — весь съежился и подпрыгнул, будто вдруг вырвался из сна.

— Братец Тяньбао, ты с ума сошел. Ты наяву или снобродишь.

Янь Лянькэ стрелой залетел в жировое море.

Но, залетев, сделал несколько шагов и увидел, что пламя из середины провала взметнулось к самому небу, и встал на месте как вкопанный. Увидел, что мой отец вместе с ветками, тряпьем и травой огненным шаром крутится и качается посередине провала. И быстро движется к краю провала, словно хочет вырваться из огненного шара. И пока огненный шар крутился и метался, до нас донесся хриплый крик моего отца, срывающийся от боли:

— Я проснулся. Проснулся.

Но кричащий огненный шар сделал всего шаг или два шага к краю провала и остановился на месте. Замер. Замер на мгновение, замер на целую вечность. И, замерев на мгновение, снова взобрался на холмик. И огонь снова превратился в огненный шар, в самое высокое и круглое огненное сердце на свете. Отец больше не двигался. Не кричал, не подавал голоса. Больше не кричал, не подавал голоса, стоял без движения, стоял насмерть, пока жировое пламя, охватывая его вместе со всеми ветками и тряпьем, разгоралось на глади жирового моря. Разгоралось и карабкалось по веткам. И вот посередине жирового моря воспылал огненный столб, огромный огненный шар. Поначалу горящий жир был величиной с расстеленную циновку, потом — величиной с целый дом. И не успел я глазом моргнуть, как пламя захлестнуло тряпье с ветками, захлестнуло огненный столб. Окружило отца со всех сторон и взбиралось на огненный столб. Взбиралось к небу. Быстро разбегалось к краям провала. Синими языками. Красными языками. И вот, перебирая ногами по жировой глади, по траве и веткам, по огненному столбу, огромное пламя забралось в небо и превратилось в желтое, золотое, золотисто-желтое зарево, золотисто-желтый шар. Я увидел, что отец стоит в сердцевине пламени, точно огненная колонна, огненный шпиль. Шпиль повернулся, закачался, но удержался и не упал.

— Солнце вышло, только напиши, чтоб я был хорошим.

И вроде это был последний крик отца из пламени. Не знаю, во сне он кричал или наяву. Наверное, во сне. А если подумать, разве мог он не проснуться от такого огня. Крик отца рассек ножом темноту и вырвал меня из оцепенения, но когда я собрался прыгнуть в жир, пламя прогнало Янь Лянькэ на берег.

Янь Лянькэ выскочил наружу и толкнул меня в траву у края провала. К тому времени он окончательно проснулся и одеревенел, точно никак не может взять в толк, что тут случилось. Схватился за голову. Схватился за лицо. Схватился, проснулся, побежал вдоль края провала орать во всю глотку — беда. Беда. А потом уставился на огонь, катившийся к нам из провала, вихрем обернулся и закричал, срывая горло, как кричал от боли мой отец, — бегите к дамбе.

— Бегите к дамбе.

Все сонные спящие у провала теперь проснулись. Кубарем вскочили с земли и застыли, глядя на хлещущий из провала огонь. Половина жирового моря превратилась в огненный шар. Все жировое море превратилось в огненный шар. Горячая волна расталкивала воздух и катилась к нам, словно цунами.

— Бегите к дамбе. Бегите к дамбе.

И люди побежали. И подгоняемые криком шаги звучали нестройно, как стук дождя по траве, по горному склону. Резкий запах желтой гари путался под ногами, летел по небу, хлестал нас по лицам, забивался в ноздри, как песок во время песчаной бури.

Лопающийся звук, с которым сгорал холодный жир, крики людей, вырванных из сна в явь, отражались от гор, отражались от земли под нашими ногами. Я видел, как пылающий огонь окрасил небо алым заревом. Видел, что пламя, отраженное гладью водохранилища, похоже на восходящее солнце. Пепел от горящего жира гнался за нами, кружился в воздухе, опускался на щеки, забивался в волосы, точно перья снегирей или фениксов. И мы убегали с гребня горы к дамбе. И ноги несли нас так быстро, точно мы убегаем с места казни, убегаем от верной смерти. И на дамбе, когда жар за спиной ослаб, люди стали останавливаться и оглядываться. И увидели, что позади пылает вовсе не огонь, а солнце пламенеет на вершине Восточной горы, чтобы вознестись над землей. Солнечное пламя взмывало на высоту целого дерева. На высоту целого дома. На высоту городского здания. На вершине горы сиял ровный полукруг. И казалось, сейчас он выпрыгнет в небо, но гора и небесное озеро не давали ему взлететь, не давали оторваться от хребта.

Как бывает зимой на рассвете, когда солнце только показалось на востоке.

Как бывает летом, когда солнце только вышло из-за гор.

Горы вспыхнули красным.

Мир вспыхнул красным.

Мир и земля вспыхнули красным сиянием. Залитые красным сиянием деревья, река, дома и сараи сделались прозрачными, будто вырезанными из агата. Я прибежал на дамбу за руку с Янь Лянькэ. Страшно хотелось пить. Я едва не трескался от сухости, хотелось сигануть с двухсотметровой дамбы вниз, напиться воды, утонуть в воде. Я смотрел на озаренную огнем воду и думал, что мой отец сейчас выскочит из воды, словно рыба. Выскочит из отраженного в воде пламени. Все смотрели на огонь, на солнце. А я не мог оторвать глаз от бескрайнего водохранилища. Не знаю, о чем они думали. Но мне страшно хотелось пить. Все мое тело с головы до самых пяток потрескалось от огня, хотелось прыгнуть в воду и утопиться в воде. Губы растрескались, горло растрескалось, сердце растрескалось, хотелось прыгнуть в воду, упиться водой и утонуть.

И тут откуда-то закричали.

Пронзительно закричали — солнце вышло.

— Солнце вышло.

— Рассвело.

— Солнце встало над Восточной горой.

Кричали с запада от дамбы. Все обернулись и посмотрели на запад. Огненное солнце осветило западную часть дамбы так ярко, словно там наступил день. И небо посветлело. И вся земля под небом посветлела. И деревни, и вода в реке, и горный хребет, и деревья вдоль дороги, и поля, и луга, и травы. И убранные поля, и неубранные, и даже грядки с фасолью лежали как на ладони, как на блюдечке. И в деревне Сибацунь к западу от дамбы люди высыпали на околицу и смотрели на гребень Восточной горы, охваченный жировым огнем.

— Рассвело — солнце вышло. Рассвело — солнце вышло. — Они кричали, подпрыгивали, хлопали в ладоши, снова подпрыгивали, словно всей деревней, всем миром превратились в детей, празднующих Новый год. И в деревнях Чэнцунь, Маочжуан и Мацзяин люди высылали из своих домов и деревень. Выбежали наружу. Встали у околиц вдоль залитой солнцем дороги, принялись бить в гонги. Стучать в барабаны. Кричать жиропламенному солнцу на Восточной горе: — Рассвело — солнце вышло. Рассвело — солнце вышло.

Их крики накатывали друг на друга, будто волны колосящейся пшеницы. Гремели, будто ливень, призванный посреди летней засухи. Всюду сияли красные лучи солнца, повисшего над Восточной горой. Все было залито ясным прозрачным светом солнечного огня.

Из одной деревни после возгласов — рассвело, рассвело — послышался крик петуха. И следом во всех деревнях закричали петухи.

Издругой донеслось мычание разбуженной позже обычного коровы. И следом во всех деревнях утробно замычали проснувшиеся коровы.

Теперь солнце снова ожило. Время снова ожило. Петушиный крик и мычание коров долетели до Гаотяня будто на крыльях. В окрестных деревнях гремели гонги и барабаны, звучали крики: рассвело — солнце вышло. Рассвело — солнце вышло.

Крики с голосами долетели до Гаотяня. И вдруг городское побоище смолкло, все фонари погасли. Солнце явилось без приглашения, повисло над Восточной горой, раскинуло лучи над Гаотянем и ярко осветило ночной Гаотянь, и все звуки обратились в молчание, будто вовсе умерли. А потом снова ожили. В Гаотяне повисла покойницкая тишина, такая тишина, какая бывает перед рассветом, когда голоса, что приходят вместе с новым днем, еще запаздывают. Непривычная тишина. Какую перед сумерками оставляют напоследок голоса, что покидают город вместе с угасшим днем. Непривычная тишина. Белая пустота и мертвое молчание на границе дня и ночи. Но в следующий миг странную тишину, белую пустоту и мертвое молчание с грохотом сменили другие звуки. Мир ожил, и время ожило Не знаю, какой звук первым прорвал тишину, но сначала раздался низкий тяжелый гуд. А дальше люди в Гаотяне, совсем ка к деревенские в окрестных селах, бросились к выходу из города и закричали во весь голос, обратившись к восточному небу и Восточной горе — смотрите, Восточная гора пылает огнем.

— Смотрите, солнце на Восточной горе будто пылает огнем.

Люди выскакивали из домов. Люди стояли на улицах города и на выходе из города. С дамбы было видно, что все улицы Гаотяня запружены людьми. Все свободные пятачки у выхода из города забиты людьми. Гремели гонги. Грохотали петарды. Люди хлопали в ладоши, громко кричали. И вроде в толпе на Восточной улице стояла мама и тоже кричала, и подпрыгивала. Ее фигурка подпрыгивала не так ловко, как остальные. С каждым прыжком она клонилась набок, будто сейчас упадет. Но ни разу не упала. Наклонится, снова подпрыгнет. И снова закричит — рассвело — солнце вышло живое и невредимое.

Рассвело — солнце вышло живое и невредимое. Деревенские побрели прочь из города. Побежали прочь из города. Побрели ни все четыре стороны, побежали в свои родные деревни. Кто на мопедах. Кто на телегах. Длинной вереницей, словно солдаты поверженной армии. Кузова их были пусты. Карманы пусты. А если кто ехал в кузове, то обязательно раненный. Или убитый. Волоча за собой пустые тачки и тачки с ранеными, деревенские шагали посреди белого дня и глядели на восточное солнце. И даже с дамбы было видно, какие они жалкие и по терянные. И еще было видно, как гаотяньцы гонятся за ними по улице, бросают в деревенских камни. Бьют коромыслами. Деревенские не отвечали, будто соглашались, что должны быть побиты камнями и коромыслами. Покорно отступали, закрыв руками головы и лица. Уходили. Бежали. Торопливо отступали, уходили в свои деревни, в свои дома. Возвращались в свои деревни и дома.

Возвращались под летнее время нового дня.

Напоследок Что еще вам сказать

1.
Что еще вам сказать, так все и было.

Таким был тот день того месяца того года. Бодхисатвы. Небо. Небесный владыка и повелитель. Чаньские наставники. Храмы и кумирни. Совершенство. Постижение. Лао-цзы. Чжуан-цзы. Конфуций и другие бессмертные всех родов и племен. Я не знаю, сколько человек в Поднебесной умерло той ночью от снобродства. Сколько человек умерло в мире. Знаю только, что в Гаотяне той ночью умерло пятьсот тридцать девять человек. Видел список с именами погибших. И запомнил более или менее.

1. Шэнь Цюаньдэ, пол мужской, 36 лет. В состоянии сомнамбулизма погиб от удара током на гумне.

2. Ван Эргоу, пол мужской, 41 год. В состоянии сомнамбулизма погиб в гаотяньской войне.

3. Ху Бинцюань, пол мужской, 80 лет. В состоянии сомнамбулизма утопился в реке.

4. Юй Жунцзюань, пол женский, 67 лет. В состоянии сомнамбулизма утонула.

5. Деревяха Чжан, пол мужской, 37 лет. В состоянии сомнамбулизма погиб, защищая Великую Шунь.

6. Ху Дэцюань, пол мужской, 68 лет. В состоянии сомнамбулизма пошел напиться и утонул в чане с водой у себя во дворе.

7. Сосед семейства Пай, пол мужской, 27 лет. В состоянии сомнамбулизма погиб в гаотяньской войне.

8. Ян Гуанчжу, пол мужской, 35 лет. В состоянии сомнамбулизма погиб, защищая Великую Шунь.

9. Ню Даган, пол мужской, 30 лет. В состоянии сомнамбулизма предпринял попытку кражи, был убит.

10. Ню Сюсю, пол женский, 26 лет. В состоянии сомнамбулизма предприняла попытку кражи, была убита.

11. Нин Сяошэнь, пол женский, 65 лет. Повесилась во сне, мотив неизвестен.

12. Ма Минмин, пол мужской, 18 лет. В состоянии сомнамбулизма предпринял попытку изнасилования, был убит.

13. Чжан Цай, пол мужской, 41 гад. В состоянии сомнамбулизма повздорил с женой, после чего повесился.

14. Гу Линлин, пол женский, 23 гада. Прыгнула в колодец, не выдержав стыда за то, что в состоянии сомнамбулизма предлагала себя мужчинам.

15. Нин Гоши, пол мужской, 38 лет. В состоянии сомнамбулизма погиб в гаотяньской войне.

16. Ян Дашань, пол мужской, 26 лет. В состоянии сомнамбулизма погиб в гаотяньской войне.

17. Ян Сяоцзюань, младшая сестра Ян Дашаня, 16 лет. Убита насильником, находившимся в состоянии сомнамбулизма.

18. Лю Датам, пол мужской, 35 лет. В состоянии сомнамбулизма погиб в гаотяньской войне.

19. Ли Тяньбао, мой отец, 40 лет. В состоянии сомнамбулизма устроил самосожжение, чтобы осветить солнцем черную ночь.

37. Ма Пин, пол женский, 30 лет. Утопилась в колодце после смерти мужа, впавшего в состояние сомнамбулизма.

47. Цянь Фэнь, пол женский, 30 лет. Утопилась после смерти трехлетнего сына, который в состоянии сомнамбулизма утонул в протоке.

77. Ли Дахуа, 36 лет, пол женский. Отличалась добротой и трудолюбием, но в состоянии сомнамбулизма предприняла попытку кражи и была убита.

78. Сунь Лаохань, 91 год. Погиб от удара о землю, когда пытался разбудить соседей, впавших в состояние сомнамбулизма.

79. Чжоу Ванчжэн, 49 лет, пол мужской. Преподаватель, всю ночь проплакал, умер от душевного потрясения.

99. Тянь Чжэнцинь, 52 года, пол мужской. Глава городской управы. В состоянии сомнамбулизма убит заговорщиками, повстанцами Ли Чуана.

100. Го Даган, 48 лет, заместитель главы городской управы. В состоянии сомнамбулизма убит во время восстания Ли Чуана.

101. Ли Сяохуа, 4 года, пол женский. Отправилась на гаотяньскую войну вместе с родителями, находившимися в состоянии сомнамбулизма, упала и была насмерть раздавлена толпой.

202. Сыма Линсяо, заместитель главы городской управы, 48 лет. В состоянии сомнамбулизма убит во время восстания Ли Чуана.

503. Ли Чуан, 31 год, пол мужской. В прошлом замначальника военного комиссариата. Потомок Ли Цзычэна. В состоянии сомнамбулизма поднял восстание, основал Великую Шунь и Небесное государство великого благоденствия, после чего повесился.

404. Хао Цзюнь, 27 лет, владелец универсального магазина, убит грабителями, находившимися в состоянии сомнамбулизма.

505. Хао Цзюньвэнь, 67 лет, покончил с собой после смерти сына.

506. Гао Чжанцзы, пол мужской, 47 лет. Владелец магазина сельхозинструментов, впал в состояние сомнамбулизма и погиб при невыясненных обстоятельствах.

507. Младенец трех месяцев от роду, пол женский, именем не наречена. Мать в состоянии сомнамбулизма пошла убирать пшеницу, оставила ребенка на краю поля, а после работы обнаружила, что девочка мертва.

508. Ма Сяотяо, 12 лет, в состоянии сомнамбулизма раздавлен толпой во время гаотяньской войны.

538. Чжэн Сюцзюй, 80 лет, умерла от потрясения, увидев злодейства, совершенные в состоянии сомнамбулизма.

539. Чжэн Цзюньцзюнь, покончил с собой после гибели всех родных.

Будды. Бодхисатвы. Повелители и боги, верховные владыки и нефритовые государи, вот они — пятьсот тридцать девять погибших ночью большого снобродства у нас в Гаотяне. А сколько всего человек в Поднебесной умерло, я не знаю. И сколько умерло в соседних деревнях, тоже не знаю. Знаю только, что список гаотяньских погибших, который составили в городской управе, занял целых девяносто пять страниц. Как настоящая книга. Как книга Янь Лянькэ. В каждом доме был погибший. В каждой семье был раненый. Трупы лежали на улицах, словно листья по осени. Словно колосья после жатвы. И спустя пару дней могил за городом стало как грибов после дождя. Ни больше и ни меньше. А спустя еще пару дней в целях предотвращения отравления трупным ядом и распространения инфекций новая городская управа распорядилась обработать улицы дезраствором, и двадцать грузовиков привезли в город четыреста двадцать бочек с дезраствором. Столько дезраствора, сколько трупного жира сжег в провале мой отец. А в дядином коттеджном поселке Шаньшуй той ночью умерло девяносто девять человек. И дядя с тетей умерли. В их смерти нет совсем ничего удивительного. Умерли, и поделом. Дядю с тетей забили до смерти, когда они стали угощать людей своей стряпней. А после их смерти грабители вынесли из дядиного дома все до последнего стула. Вынесли даже дверные створки, оконные рамы, столовые чашки и палочки. Выкрутили лампочки, сняли с окон занавески. И все хорошие саженцы в поселке Шаньшуй выкопали, а цветы унесли вместе с горшками. И во всех окрестных деревнях. В каждой деревне были десятки, если не сотни снобродов. Говорили, уездный центр той ночью снобродил еще страшнее, там дневная ночь длилась целых тридцать шесть часов, а смута и беспорядки унесли по меньшей мере тысячу жизней. Но на третий день, когда небо по-настоящему просветлело, когда небывалая в истории дневная чернота закончилась, все уездные и провинциальные теле- и радиостанции вышли в эфир с одинаковым сообщением. Дескать, в отдельных горных районах провинции Хэнань имело место несколько неприятных инцидентов и несчастных случаев на почве сомнамбулизма. И еще на третий день на второй полосе уездной газеты, в правом нижнем углу, где обычно публикуют новости о необычных происшествиях на местах, появилось точно такое же сообщение. Заголовок и один короткий абзац.

Локальные случаи сомнамбулизма в горных районах
В последние несколько дней на фоне жаркой погоды и большого объема работ по уборке пшеницы, а также в силу феномена сезонного затмения, возникшего вследствие особенностей рельефа и особых погодных условий, в отдельных горных районах провинции, в частности в деревнях и кварталах города Шуйхуан уезда Чуаньбэй на западе провинции, наблюдались случаи переключенного активного сомнамбулизма, вызванного переутомлением. В состоянии сомнамбулизма отдельные граждане отправились убирать и обмолачивать пшеницу, тогда как другие граждане, пытаясь разбудить страдающих сомнамбулизмом, всю ночь не смыкали глаз, демонстрируя своими действиями благотворный общественный порядок и теплые межчеловеческие отношения. В то же время в городе Гаотянь уезда Чжаонань активно распространяются не соответствующие действительности слухи о якобы многочисленных жертвах и крупных беспорядках на фоне сомнамбулизма. Чтобы пресечь распространение слухов и способствовать установлению стабильных и благотворных общественных настроений, власти направили на места ответственных работников государственного аппарата и сотрудников полиции, которые проведут расследование и примут соответствующие меры, а также окажут содействие народным массам в скорейшем восстановлении производства, надлежащих бытовых условий и благотворного общественного порядка.

2.
Будды. Небесные правители. И вот еще о чем я должен вам рассказать. Пятьсот тридцать девять человек в городе умерло, четыреста девяносто получили увечья, а сколько добра было украдено, сколько домов разграблено — даже не знаю. Той ночью ни в одном доме не обошлось без покойника или калеки. Ни в одном доме не обошлось без грабежа или налета. Ни в одном доме не обошлось без снобродов, или погромщиков, или ловкачей, которые решили обратить снобродство себе на пользу. Но когда бедствие закончилось, никто в городе не убивался. Никто не плакал. Не могу понять, как так получилось. Раньше каждая смерть в Гаотяне была великим несчастьем, покойника оплакивали все родственники вместе с соседями, половина города рыдала. И бывало, что люди сами помирали, горюя над покойником. Испускали дух, задохнувшись от рыданий. А если разом случалось два покойника или три покойника за пять дней, нормальная жизнь в городе заканчивалась. Две недели, целый месяц улицы не могли оправиться от плача и причитаний. Но той ночью три месяца назад, той затянувшейся ночью в городе умерло сразу пятьсот тридцать девять человек. В каждом доме случилась беда, в каждый дом постучалось горе. Но вышло так, что беда помножилась на горе, и ни беды не осталось, ни горя. Беда пришла в каждый дом, и будто вовсе никуда не приходила. Поэтому никто и не плакал, не надрывался, не голосил. И когда на другой день на западе появилось настоящее солнце, когда оно вернуло городу свет былых дней, живые высыпали на улицы и принялись убирать трупы, но во всем городе стояла мертвая тишина, никто не плакал.

Никто и слезинки не проронил.

Тогда на западном краю неба сначала появилось зарево, похожее на трупный пожар, пылавший с утра на Восточной горе. А потом солнечные лучи стали просачиваться сквозь завесу облаков, расталкивать облака и темноту на западном краю неба. И дневная ночь закончилась, словно ее и не было. Остались только улицы, городские улицы, заваленные выбитыми стеклами, рваными рубахами, башмаками, веерами и колесами от тачек. А еще тут и там чернели пятна крови, валялись клочья волос, отрезанные руки и ноги, топоры, серпы и мотыги, и когда все убрали, на улицах осталась только мертвая тишина среди мертвой тишины.

И тогда затмение закончилось.

И солнце вышло на западе, честное слово.

Но когда затмение по-настоящему прошло, бедствие по-настоящему кончилось, а небо по-настоящему разъяснилось, ни один человек в городе не кричал от радости, ни один человек не праздновал наступление белого дня. Городская управа распорядилась поставить четыре письменных стола в самых людных местах по четырем сторонам города. За каждый стол посадили ответственного работника, который вел счет погибшим и покалеченным, записывал убытки. Люди недоверчиво подходили к столам, докладывали об ущербе. И вопросы с ответами звучали пресно и холодно, будто вода. Холодная вода.

— А за погибших положена компенсация.

— Не могу сказать.

— И зачем нам тогда записываться.

— Статистика все равно нужна.

И больше никто ничего не спрашивал. Никто ничего не отвечал. Люди назвали своих погибших, назвали изувеченных, перечислили убытки и в лучах заката медленно пошли по домам. А ответственный работник, будто вспомнил о чем-то, поднялся из-за стола и крикнул им вслед:

— Такая жара стоит, покойников своих похороните, власти разрешили в землю хоронить, только похороните поскорее.

Но люди даже не оглянулись и ничего ему не ответили. А были которые оглянулись, которые ответили — а ты думал, мы их дома оставим лежать.

На самом деле никто не разрешал хоронить покойников в землю. Просто крематорий снобродной ночью разгромили и покрутили, превратили в груду обломков. Поле обломков. Не знаю, настоящие сноброды громили и крушили крематорий или громители и крушители крематория только притворились снобродами, пока все снобродили. Сжигальную печь они повалили на бок, скатили с горы и бросили в водохранилище. Печную комнату подорвали динами том, превратили в гору дробленых кирпичей и черепицы. Все ценные вещи из крематория вынесли. И не ценные вещи вы несли. Остались только пустые здания, молоденькие деревья, которые не годились в работу, и травы. Травы и цветы. Цветы, птицы, воробьи, зайцы, барсуки и хорьки. Поле обломков. Пустынное поле обломков. Не знаю, куда ушла Цзюань-цзы. Наверное, вернулась в родную деревню. Не знаю, куда делись трупожоги из крематория. Наверное, тоже разошлись по своим деревням.

И в крематории воцарилась тишина.

На дамбе, на гребне горы, на горном хребте воцарилась тишина.

В мире воцарилась тишина. И в Гаотяне воцарились тишина и покой.

Спустя две недели. Спустя всего две недели. Город стал таким же, как и прежде. Очень быстро стал таким же, как и прежде. Покупатели снова покупали, продавцы продавали. Словно ничего и не было. И солнце выходило на небо, когда ему было положено, и когда положено заходило. Выходило откуда положено и куда положено заходило. Всю пшеницу на полях убрали, и пошли затяжные дожди. После дожди закончились, небо разъяснилось, и трава сделалась такой зеленой, что отливала черным. И желтая земля на россыпи свежих могил поросла молодой травой. Так что теперь свежие могилы ничем не отличались от старых, разве что трава на них росла бледнее и тоньше. И гумна с плотно укатанной землей, где всю пшеницу собирали до последнего зернышка, теперь зеленели пшеничными всходами, словно кто нарочно ее там посеял.

Вот так.

Таким сделался мир.

В магазине одежды вставили окна и двери, привезли товар и начали торговлю.

Хозяин разоренного магазина бытовой техники взял новый кредит, забил полки товаром, и дела у него пошли лучше прежнего. Так хорошо пошли дела, что лучше и желать нельзя. В магазине отбоя не было от городских и деревенских, которые выбирали себе новую технику.

И мясные лавки. И бакалейные. И уличные лотки с фруктами и овощами. И деревенские приходили в город по ярмарочным дням прежней толпой. Веселой и шумной толпой. Только в соседнем магазине сельхозинструментов хозяйка после смерти мужа куда-то пропала. Наверное, вернулась в родную деревню. Она ведь была неместная. Хозяйка уехала, и двери магазина сельхозинструментов днем и ночью стояли на замке. И вывеску с иероглифами СЕЛЬХОЗИНСТРУМЕНТ ИЗОБИЛИЕ быстро затянуло паутиной.

После страды в магазине сельхозинструментов всегда случался простой. И преисполненные живости пауки целыми днями ползали по двери. Отдыхали, выращивали потомство.

Той ночью мама послушала отца, намертво завалила дверь и переждала гаотяньскую войну в магазине. Снобродное бедствие унесло в городе и окрестных деревнях столько людей, сколько бывает паданцев после нашествия гусениц. Сколько бывает побитого хлеба после урагана. Но все равно дела ритуального магазина НОВЫЙ МИР не думали налаживаться. Думать не думали налаживаться. Потому что мама перестала шить погребальные платья. Перестала вырезать бумажные цветы для венков, перестала мастерить подношения. Почему перестала, не знаю. В первые дни после бедствия, когда каждая семья хоронила своего покойника, мы с мамой пошли к пепелищу на горе у восточного конца дамбы, взяли там пригоршню черной обугленной земли и похоронили вместо Ли Тяньбао, вместо моего отца. Но, оказавшись на пепелище, мы увидели удивительную картину. Большой провал, где горел трупный жир и откуда поднималось солнце, теперь напоминал огромную печь для обжига кирпича, перевернутую вверх ногами. Земля на печном своде обуглилась, покрылась черной ржавчиной. Выгорела и растрескалась. Весь провал и весь мир пах обугленной землей. Пах серой и глиной, пах сгоревшим жиром. Но из трещин в обугленной земле торчали полевые цветы, не знаю, кто их туда посадил. Красные, желтые, зеленые цветы. Дикие камелии и хризантемы. Столетники и тысячелистники. Огоньки, ноготки, петушьи гребешки. Чтобы посадить цветы в рыхлую землю, садовник снимал обугленную корку, как снимают крышку у котла, и выкапывал лунки. И потому у цветов торчали наружу только головы и шеи. Прямо над обугленной землей. Над земной твердью. Цветы посадили совсем недавно, и трех дней не прошло. Они еще и не прижились толком. Торчали, касаясь стеблями обугленной корки, повесив головы, свернув шеи. Стараясь не задеть цветы, мы набрали несколько горстей жженой земли из середины провала и унесли с собой вместо отцова праха. И поставили прах с землей на алтаре в магазине. Думали, теперь при виде отцова праха, при виде нас с матерью люди будут подходить к нам со словами благодарности. Будут встречать нас улыбками, но вышло не совсем так. А скорее иначе. Первые несколько дней после беды люди в самом деле подходили и говорили слова благодарности. А потом перестали. Быстро перестали. Чаще останавливали маму на улице, говорили — вы что же, той ночью всей семьей не спали. Муж твой тогда тоже снобродил. Кабы не снобродил, додумался бы он до такого средства раздобыть солнце. Кабы не снобродил, стал бы он в жир прыгать да огонь зажигать.

А спустя еще две недели и вовсе о нас забыли.

А потом случилось одно небольшое происшествие. Происшествие, о котором я должен вам рассказать. В тот день мама протирала пыль с подношений на алтаре, когда в магазин зашел человек. Седой. Среднего роста. В одной руке чемодан, в другой пакет, на плече сумка. Вошел, чемодан оставил у двери. Поглядел на меня, поставил перед мамой пакет с яйцами, молоком и печеньем. У нас в Гаотяне принято заходить в гости с подарками. Поставил пакет, посмотрел на черную рамку с фотографией отца, ничего не сказал. И целый час молчал. Целый месяц молчал. Целый год, целую вечность молчал. И в конце концов достал из своего чемодана толстую стопку книг. Высоченную стопку книг. «Поцелуи Ленина тверже воды и времени», «Начало шестого течения» «Сын деревни Динчжуан», «Чертовокнижие» и всякие другие. «Годы, дни, месяцы», «Былое Гаотяня». Выложил книги перед моим отцом. Чиркнул спичкой. И поджег. На колени не вставал. И не воскурил перед отцом благовоний.

Просто стоял и смотрел на огонь, на круглое чернобелое лицо моего отца. А когда пламя прогорело и погасло, взглянул на маму и потрепал меня по голове.

— Если не напишу книгу, о которой просил твой отец, не напишу такую книгу, чтобы зимой в ней горел огонь, будто в жаровне, а летом жужжал вентилятор, в Гаотянь больше не вернусь.

Голос его звучал тихо. Холодно и бессильно. Договорив, человек ушел. Подхватил чемодан на колесиках и ушел из нашего дома. Мы с мамой проводили его на улицу. Думали, он пошел на автобусную станцию, чтобы ехать в Пекин. Но в Пекине все еще долго думали, что он сидит в Гаотяне и пишет новую книгу. Вот так и вышло, что он запропастился неведомо куда. Исчез из мира. Пропал без вести, как книги, сгоревшие перед отцом на алтаре. И никто его больше не видел. И вестей о нем не получал. Но до того, как исчезнуть без вести, он успел сказать мне такие слова:

— Сходи на пепелище, Цзюаньцзы там каждый день тебя дожидается.

Я не пошел.

Не поверил, что Цзюаньцзы каждый день дожидается меня у провала. Чего ей меня дожидаться. Какой от меня прок. Но потом не выдержал и все-таки пошел. Хотелось проверить, приходит Цзюаньцзы к обугленному провалу или не приходит.

И что там делает. Был ярмарочный день. Ярмарочный день, и солнце горело, будто костер зимой. Горело ярко, будто солнце. И воздух был чистый, ни пылинки. И улицы полны людей. И залиты солнцем. Дома и стены светились под осенними лучами.

И деревья светились. И двери, и окна, и товары на прилавках. И уличные лотки с овощами, одеждой, метлами, вениками, плугами, боронами и всякой всячиной. И у людей, что толпились на ярмарочной улице, прозрачно светились головы и плечи, точно их вырезали из нефрита или агата. И даже сквозь одежду, сквозь кожу виднелись сердца и кровеносные сосуды. Не зная, чем себя занять, я шагал по улице. Не зная, чем себя занять, вспомнил слова Янь Лянькэ, которые он сказал перед уходом. Не зная, чем себя занять, вспомнил, что деревня Цзюаньцзы находится как раз неподалеку от Восточной горы. И Цзюаньцзы впилась в мое тело горячо и нежно, будто иголка. Впилась в мое сердце. И я решил пойти на пепелище — посмотреть, там ли Цзюаньцзы. Я шагал и летел прямиком к обугленному провалу, словно убегаю из города. Прибежал и застыл в оцепенении. Трава на дороге, по которой отец и другие сноброды катали бочки от западного конца дамбы на гребень горы, выросла по колено высотой. И желтые цветы один за другим тянули головки к небу. И осенние пчелы трудились над ними, жужжали, вздыхали, посмеивались. И пестрый аромат цветов дрожал передо мной тонким шелком, переливался золотом, светился нежным румянцем. Я пробрел через цветочное благоухание к провалу, и Цзюаньцзы там не было. Но при виде черного провала с обугленной землей я остолбенел, словно Цзюаньцзы бросилась мне в объятия. Потому что все цветы в лунках под обожженной коркой прижились. Прежде редкие и одинокие, теперь они росли густо, один к другому. И черная, обугленная земля скрылась под цветочным ковром. Пламенно-красные, пламенно-желтые хризантемы цвели в провале всеми своими цветками, лепестками и соцветиями. И аромат висел так густо, что ветер не мог стронуть его с места. И осенние пчелы с осенними бабочками трудились и танцевали над цветами, словно сейчас весна. Бледные тени бабочек, пчел, воробьев и пичужек качались на распустившихся цветах, точно лодочки на воде. Солнце светило так ярко, что я мог разглядеть, как клубится дыхание цветов и птиц, и звук его казался тихим, точно звон иголки, что ударилась о солнечный луч. Но ясным, точно звезды, что мерцают в ночном небе. Похоже на концовку книги Янь Лянькэ про «Годы, дни и месяцы». Да, она самая. А может, не она. Раздумывая, она это или не она, я увидел, как по тропинке с того края провала шагает Цзюаньцзы и несет на коромысле ведра, чтобы полить цветы. Да. Да, точно. Косички и коромысло сверкают на солнце, будто крылья бабочек и стрекоз.

Да, да. Будто крылья бабочек и стрекоз.



Примечания

1

Видимо, имеется в виду уезд Наньчжао городского округа Наньян провинции Хэнань, расположенный на южном склоне гор Фунюшань. — Здесь и далее примеч. перев.

(обратно)

2

Гуань Юй — исторический персонаж эпохи Троецарствия, позднее ставший одним из ключевых персонажей китайского народного пантеона, богом богатства и войны Гуань-ди. Кун-мин — второе имя Чжугэ Ляна, государственного деятеля эпохи Троецарствия, прославившегося своей мудростью.

(обратно)

3

Звезда Вэньцюй — название четвертой звезды созвездия Большой Медведицы. Считается обителью духа — покровителя просвещения. Тайбо — китайское название Венеры. Ду Фу (712–770) — один из величайших китайских поэтов.

(обратно)

4

Сыма Цянь — придворный историограф ханьского императора У-ди (156-87 до н. э.), основоположник китайской историографии. Лао-цзы (VI–V вв. до н. э.) и Чжуан-цзы (IV в. до н. э.) — основоположники философского даосизма.

(обратно)

5

Здесь и далее Няньнянь с искажениями перечисляет наиболее известные романы Янь Лянькэ: «Течение времени» (1998), «Тверже воды» (2001), «Поцелуи Ленина» (2004), «Шесть начал» (2008).

(обратно)

6

«Сны деревни Динчжуан» (2006), «Четверокнижие» (2011) — романы Янь Лянькэ, запрещенные в Китае.

(обратно)

7

Десять небесных стволов и двенадцать земных ветвей, сочетаясь между собой, составляют шестидесятилетний цикл, который лежит в основе традиционной китайской системы летоисчисления.

(обратно)

8

Ли — мера длины, равная 0,5 км.

(обратно)

9

Бумажные отроки — бумажные фигурки мальчика и девочки, которые сжигаются на могиле вместе с остальными бумажными подношениями. Символизируют слуг, сопровождающих усопшего на тот свет, восходят к образам Золотого отрока и Яшмовой девы — слуг небесного императора.

(обратно)

10

Цитата из стихотворения Мао Цзэдуна «Второй ответ товарищу Го Можо» (1963).

(обратно)

11

Первые строчки из песни «В открытом море», популярной в годы «культурной революции».

(обратно)

12

Фэнь — самая мелкая денежная единица, равная сотой части юаня.

(обратно)

13

Мао (цзяо) — денежная единица, десятая часть юаня.

(обратно)

14

Цзинь — мера веса, равная 0,5 кг.

(обратно)

15

Фэнь — мера площади, равная 66,6 кв. м. Десять фэней составляют один му (667 кв. м).

(обратно)

16

Чи — мера длины, равная 0,32 м.

(обратно)

17

Сюаньцзан (602–664) — буддийский монах, ученый, путешественник и главный герой классического романа «Путешествие на Запад». Ша Сэн — один из учеников Сю-аньцзана, сопровождавший его в путешествии в Индию за священными сутрами.

(обратно)

18

Лоянская лопата — шест с металлическим желобом на конце. Инструмент был изобретен расхитителями гробниц, но широко используется в современной археологии.

(обратно)

19

«Небесный фонарь» — казнь, практиковавшаяся в старом Китае. Преступника привязывали к дереву, обливали горючим маслом и сжигали заживо.

(обратно)

20

В Китае считается, что душа пожилого человека после смерти превращается в духа — защитника рода, и чем старше был умерший, тем сильнее защита, которую дает его дух. Однако, если осквернить тело покойного, его душа может стать злым духом, который будет мстить потомкам.

(обратно)

21

Согласно китайским традициям, жертвоприношения предкам может приносить только прямой потомок мужского пола.

(обратно)

22

Белый в Китае — цвет траура.

(обратно)

23

Няньнянь вольно цитирует отрывок из романа Янь Лянькэ «Поцелуи Ленина».

(обратно)

24

Китайская Республика существовала с 1912 по 1949 год, и долгое время в Китае летоисчисление велось с 1 января 1912 года. После основания КНР в 1949 году был принят григорианский календарь, но в обиходе многие китайцы продолжали привычно отсчитывать годы от основания Республики. Политика Большого скачка (1958–1960) имела целью ускоренную индустриализацию страны и досрочное построение социализма, все население КНР было брошено на выплавку стали с помощью примитивных инструментов. Политика имела трагические последствия для страны и послужила одной из причин Великого голода 1959–1961 годов.

(обратно)

25

«Три горьких года», или «Три года стихийных бедствий», — принятое в Китае название Великого голода 1959–1961 годов.

(обратно)

26

Цунь — мера длины, равная 3,2 см.

(обратно)

27

Сона — духовой музыкальный инструмент, разновидность гобоя. Обладает громким и пронзительным звуком, часто используется в свадебных и погребальных церемониях.

(обратно)

28

Четвертая стража (или час петушиного крика) — время с часа до трех часов ночи. Крестьяне нередко вставали среди ночи, чтобы задать корма рабочим быкам, поэтому четвертую стражу еще называли «час, когда бык жует жвачку».

(обратно)

29

Чжан — мера длины, равная 3,2 м.

(обратно)

30

Сыхэюань—традиционное китайское жилище, замкнутое четырехугольное строение с двориком посредине.

(обратно)

31

Шэньши — ученое сословие в старом Китае.

(обратно)

32

«Полководцы семейства Ян» — народная драма, в основе сюжета которой лежит легенда о героической женщине-полководце Му Гуйин. «Дела, разрешенные судьей Бао» — народная драма о неподкупном судье Бао-ди, который умел распутать даже самое сложное дело и восстановить справедливость.

(обратно)

33

Костюмы чиновников в годы правления маньчжурской династии Цин отличались длинными широкими рукавами. Приветствуя императора, сановники встряхивали рукавами, демонстрируя свою честность и неподкупность.

(обратно)

34

Горное пристанище от летнего зноя — летняя резиденция императоров династии Цин, расположенная в городском округе Чэндэ, в 250 км от Пекина.

(обратно)

35

Ли Цзычэн (1605–1645) — предводитель крестьянского восстания, которое привело к свержению династии Мин, основатель империи Шунь, просуществовавшей неполных четыре месяца.

(обратно)

36

Реальгар — природный сульфид мышьяка. Реальгар довольно токсичен, но в малых дозах широко используется в традиционной китайской медицине: считается, что реальгар снимает воспаление, помогает бороться с инфекцией, снижает внутренний жар.

(обратно)

37

В уезде Хунтун провинции Шаньси растет большая старая софора. В эпоху Мин возле софоры разбивали лагерь беженцы, пострадавшие от войн и стихийных бедствий, чтобы затем вместе отправиться в соседние провинции.

(обратно)

38

Час тигра (иньши) — время с трех до пяти утра. Час тигра сменяется часом зайца (маоши), который продолжается с пяти до семи утра.

(обратно)

39

Первый из пяти обетов буддизма — запрет на убийство живых существ.

(обратно)

40

«Красные пики» (хунцзянхой) — организация деревенской самообороны в Китае первой половины XX века.

(обратно)

41

Небесное государство великого благоденствия (тай-пин тяньго) — повстанческое государство, провозглашенное в 1851 году. Ранее под лозунгом тайпин — «великое благоденствие» в Китае проходили и другие народные восстания, например восстание «Желтых повязок» (184–204), которое привело к падению империи Хань.

(обратно)

42

После воцарения маньчжурской династии Цин в Китае стали появляться разнообразные секты и тайные общества, действовавшие под лозунгом возрождения китайской династии Мин (1368–1644) и свержения Цин.

(обратно)

43

Титул «Чуанский князь» в свое время принял Ли Цзычэн.

(обратно)

44

У Саньгуй — китайский полководец, командовавший войсками Мин, оборонявшими северные рубежи от маньчжуров. Узнав, что армия Ли Цзычэна заняла Пекин, заключил союз с маньчжурами и пропустил их армию через свою заставу, что в конечном итоге привело к воцарению в Китае маньчжурской династии Цин.

(обратно)

45

В средневековом Китае все военные и гражданские чиновники распределялись по девяти рангам. Наивысший, первый, ранг присваивался чиновникам, непосредственно подчинявшимся императору.

(обратно)

46

Военный чжуаньюань — звание, которым удостаивали первых трех кандидатов из выдержавших столичные экзамены по военным дисциплинам в эпохи Мин и Цин.

(обратно)

47

Ямб — мерный серебряный слиток в форме башмачка. Ямбы оставались в активном обращении до денежной реформы 1933 года.

(обратно)

48

Отсылка к одной из глав романа «Троецарствие», в которой рассказывается об изобретенных мудрецом Чжу-гэ Ляном деревянных конях и самодвижущихся быках, подвозивших армии провиант.

(обратно)

Оглавление

  • Когда солнце погасло: [роман] Янь Лянькэ
  • Сначала Выслушайте, что я скажу
  • КНИГА ПЕРВАЯ Первая стража. В человечьи головы залетели дикие птицы
  •   1.(17:00–18:00)
  •   2.(18:00–18:30)
  •   3.(18:31–19:30)
  • КНИГА ВТОРАЯ Вторая стража, начало. Птицы носятся туда и сюда
  •   1.(21:00–21:20)
  •   2. (21:20–21:40)
  •   3. (21:40–21:50)
  • КНИГАТРЕТЬЯ Вторая стража, окончание. Птицы свили в головах гнезда
  •   1.(21:50–22:00)
  •   2. (22:01–22:22)
  • КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ Третья стража Птицы снесли в головах яйца
  •   1. (23:00–23:41)
  •   2. (23:42–00.00)
  •   3.(00:01–00:15)
  • КНИГА ПЯТАЯ Четвертая стража, начало. Птицы высиживают в головах яйца
  •   1. (00:50–01:10)
  •   2.(01:10–01:20)
  •   3.(01:21–01:50)
  • КНИГА ШЕСТАЯ Четвертая стража, окончание. В гнездах вылупились птенцы
  •   1. (01:50–02:20)
  •   2. (02:22–02:35)
  •   3. (02:35–03:00)
  • КНИГА СЕДЬМАЯ Пятая стража, начало. Птицы с птенцами носятся туда и сюда
  •   1. (03:01–03:10)
  •   2. (03:11–03:31)
  •   3. (03:32–04:05)
  • КНИГА ВОСЬМАЯ Пятая стража, окончание. Есть мертвые, и есть живые
  •   1. (04:06–04:26)
  •   2. (04:30–04:50)
  •   3.(04:51–05:10)
  •   4. (05:10–05:15)
  • КНИГА ДЕВЯТАЯ Стражи отбиты. Птицы издохли в ночной голове
  •   1. (05:10–05:30)
  •   2.(05:30–05:50)
  •   3. (05:50–06:00)
  • КНИГА ДЕСЯТАЯ Стражи кончились. А одна птица выжила
  •   1. (06:00–06:00)
  •   2. (06:00–06:00)
  •   3. (06:00–06:00)
  • КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ Вознесение. Последняя птица улетела
  •   1. (06:00–06:00)
  •   2. (06:00–06:00)
  •   3. (06:00–06:00)
  •   4. (09:01–09:30)
  • Напоследок Что еще вам сказать
  • *** Примечания ***