Братья вольности [Георгий Анатольевич Никулин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Мечты

I

Перелом в жизни Степана Десятова начался весной, когда солнце разбудило вольную воду, когда его, Степку, двенадцатилетнего помощника писаря, послали из Кизела на пристань считать, сколько в барки[1] погрузят чугуна и руды для сплава в главный Чёрмозский завод, следить, чтобы барки не перегружали. Есть такие, что стараются по вешней воде на Каму-реку вытолкнуть завал груза, с себя заботу снять и откинуть думы, а там — как знаете! «От нас все ладно ушло».

Снега расплавились, несутся потоки. Уровень реки поднялся на две сажени[2]. Спешит вода к вольному простору. И люди на пристани торопятся, кричат, погоняют друг друга. Умчаться бы по быстрым струям, а ты стой и считай, сколько пронесли носилок. Пока грузят, не отходи, а грузят день и ночь.

Смотри, мальчонка, не ошибись. Если барочный счет со складским не сойдется, с тебя спросят — зададут великую порку.

Река вся водовертью кипит, а стрежневая струя стрелой летит: сила земная играет в водяных жилах. Где реку жмут-теснят скалы, там рев оглушает; плыви да гляди, на поворотах в отвес-скалу так и влепит; там вода, кажись, гранит пробивает, и его твердыня едва стоит. Барку, как соринку, закрутит. Успели барку выровнять молодцы у поносных весел-потесей[3], значит, проскочили, иначе и щепы не соберешь. Уж что урвала река, тем играет, будь то огромное дерево с ветвями, коряга ли с длинными корнями. Добычу высунет, перевернет, волчком пустит, до моря понесла, берегам обратно не отдает.

У счетчика занятие не из веселых. Ветер свистит над оставшимися сугробами, голые ветви над головой. Степан посинел, а отойти нельзя ни на минуту — грузчики несут и несут.

Холодно, голодно, а тут еще какой-то дед сурово буркнул в сторону мальчонки: «Не могли зрелого мужа поставить». Дед — сплавом озабоченным старший караванный Еремей Саввич. Поехал он по местам погрузки и внука Петьку с собой взял. Пора его к делу приучать, глядишь, тоже станет караванным,

И Петя смотрел на погрузку барок. В такую глушь они забрались. От Чёрмоза до Усолья промесили шестьдесят верст[4] весенней грязи да еще досюда девяносто — углом туда-сюда проехали, иначе нет пути. Дед барки проверяет, чтобы конопатили, смолили и не перегружали. Он — караванный поверенный, ему отвечать, а приказчики норовят побольше с рук спихнуть.

Ухоженный, сытый и смешливый, годами, может, постарше, а ростом такой же, подошел Петя к Степану. Он, как приезжий, первым поклонился. В этот миг на берегу схватились два лохматых мужичка. Из-за какой-то рухляди пошли в тычки-кулаки, а глянь, и топоры засверкали.

— Но-но! Сейчас запишу! — крикнул Степан и поднял свиток бумаг, зажатых в руке. Угроза подействовала, утихли.

— Ты с характером, их держишь, — оценил Петя уважительно.

— А чего ж? В такой перемотке они себя не помнят.

— Ермачки — как муравьи. Сколько их тут! — кивнул Петя на крестьян, согнанных из деревень барки строить, сплавлять до Волги, а там и далее.

— Бегают, коли погоняют. Работа тяжкая. Главное — не просыхает одёжа; барки строят, в барках и укрываются. Не смейся. «Ермачками» рудничные из зависти окрестили: работные свету божьего не видят, а эти гуляют до Астрахани. Не смейся…

— Я без злобы. Мы сами из крестьян, а чем, спрашивается, они хуже нас? Другой позавидует, что заработали и свет повидали, а я-то знаю эти «променады».

— Да откуда знаешь?

— Я с Чёрмоза. Деду полагается мальчик для услуг, меня берет.

— И ты с этими поплывешь?

— Нет, дед не пускает с барками, говорит, еще потонешь.

— У меня отец потонул.

Петя прикусил язык: «Не все говори, что подумал».

— До конца погрузки ждать некогда, мы их после встретим, а сейчас на лодке напрямки в Каму: всего сто верст, и дома. А после из этих руду и чугун выгрузят, взамен железо и соль навалят, так мы по Каме на Волгу, за Нижний Новгород, до Каспия. Летом с дедом, зимой в училище. Предметы прибавляют, а мне более всего интересна история. Жаль, в последний разок плыву: в будущие годы долго-то не наплаваешь, сулят горный класс открыть. После заводского училища в горное училище пойду, там уж заниматься без отлучки… Я и так с шести лет учусь.

«Учиться!» — сильно отдалось слово в душе Степана, ведь это самая заветная мечта, потому вырвалось:

— Ты с шести, а мне бы хоть годик!

— Почему годик? У нас двухклассное — народное. А главный управитель Ноздеев хитро обошел губернатора— противу разрешенных двух сделал три класса: класса-то два, но в каждом учат полтора года, вот тебе и трехклассное. Еще класс прибавил, и учись пять лет, как купеческого звания. Дескать, дело завода, сколько времени в классе учить, тупы, вишь, ребята…

— От нас ни единый не учится, — махнул рукой Степан.

— Верно, один из двухсот попадает.

— У писаря моего брат Федька, так тот от Полазнинского завода. Углежогом был, из лесу уголь возил. Знаешь, углежоги-то шибко чумазые… На пятнадцатом году взяли в училище, как сироту.

— Знаю Наугольного, бает: «За три года откручу ваше училище». Постой, ты ведь тоже сирота, отец на сплаве кончился. А ну-ко я деду скажу. Он за своих сплавщиков всегда горой. Отец, скажу, потонул. Родительница есть? Как прозвание ваше?

— Есть. Мы — Десятовы. Я Степан Десятов.

— Пусть пишет прошение.

— Мать неграмотная.

— Сами напишем. Я за нее крестик поставлю. А ты ей втолкуй, что она хлопочет. Дед слово замолвит. Сейчас сплав, и ему больше уважения. Запомни деда — Еремей Саввич Пóносов.

— Запомнится, чудная фамилия!

— Прозвище по месту у носового весла на барке. Меня Петром зовут.

В сторожке написали прошение, и увез его Петя.

Степан любил смотреть, как барки отваливают от пристани. Сначала медленно, недоверчиво вроде, а после будто прыгнет и понесется бешеная, а в ней тысяча пудов[5] весу. С любой полетел бы, да вот крылья подрезаны.

Так и лодка упорхнула. Грустно стало. Только познакомились. Встретятся ли когда-нибудь? Пете в лодке лететь поверх блеска быстрой воды — простор свободный; Степану в конторе бумаги переписывать. На то и поставлен. Буквы выводи, копируй ровно, а то!..

Степан работать может: глаз острый, руку набил, рука у него уверенная, это знает Васька, старший над Степаном.

А что, разве лучше работать углежогом в лесу? Работают в холоде, голоде; ходят чумазые, как ходил Васькин брат Федька. Мать Ваську Наугольного благодетелем Степановым считает — к делу пристроил, вразумил. Надо заботу ценить. Ну и что худого в том, если старший за себя что-то заставляет делать? Отблагодарить тоже надо.


Пришел день, когда от радости хочется кувыркаться и колесом ходить: в Кизел сообщили, что Степку Десятова берут учиться. Он в лес убежал, с обрыва горной реки кричал, что отправится учиться.

— В шко-о-олу! — радостно орал он, а распадки и горы эхом отвечали: «…олу-у-у!» Из дальнего ущелья — какой-то утес там перестарался — даже нехорошо отдалось: «…олу-у-ух!» — Раньше звали меня «олух», теперь ученым стану. В школу поплыву!..

«У-у-у!» — удивленно откликались горы.

Теперь он узнает, где ставится «молчанка»[6], где знак вместительный[7], он выучит весь «Письмовник»[8]. Раньше он «на вид» писал — глазом подлинник проверял; как написано, так и спишет, а правила узнает, так и «на слух» сможет: ты скажи, он напишет.

Повезло Степану непомерно: велят владельцы в учение брать только детей служительского класса и не брать детей мастеровых и крестьян. Редкое снисхождение сиротам. Но совсем без снисхождения никак нельзя. И к примеру, не без чьей-то вины погиб отец Степана на сплаве. Всегда грузят в барки сколько уж можно, да и сверх того грузят. После виновные глаза опускают, а потонувшие уж навеки закрыли свои.

Страшное сиротство, конечно, больше мать пугает, Степану просто отца жалко, а что после будет, до него такие заботы не доходят: жизнь сложится, как господа владельцы распорядятся. Да ну их, дела-то, до них ли теперь Степану, когда училище-то вот оно! Он теперь на свои силы надеется.

Матери везти сына в Чёрмоз, присылать или как там сумеет. Нет возможности, так пешком мальчонка один дойдет, напрямки по тропам. «Делов-то — сто верст!» — так рассудили в Чёрмозе.

Мать на радостях голову потеряла, столько напекла подорожников[9], что с места не сдвинуть: тут и караваищи хлеба настоящего без примеси коры и травы, тут и калачи, и пирог с черемухой.

Писарь Васька Наугольный пришел — не пришел, а прибежал поздравить. Щеки подтянуты, тощеват: писарю харч не жирный полагается, по всему печеву[10] глазами обежал, с пирога пробу снял и принялся уговаривать:

— Бери, бери! Тебя там и не с первого дня кормить будут, и помощников наберется ой-ой! Помогут. Бери.

Шутка близка к делу — «помогут», а мать-то и Николка с чем останутся до следующей месячины? Вся мучная выдача переведена. На Степана здесь муку давать не будут, ему в Чёрмозе получать. Учение ему, как сироте, бесплатное от правления, а вот за угол в избе, за готовку, за чистку белья Степану самому платить пятнадцать рублей в год. Где такие деньги взять? Да кроме квартирных денег еще расходы на грифельную доску, на бумагу рубля полтора в год. Столько в Кизеле и не заработаешь, продашь последнее — шаль и колечко — что есть.

Постаралась мать, подорожники в мешок не сложить, а как это на плечи поднять? А еще надо взять носильное платье! В сенокос никто не едет в Чёрмоз, подводы нет. Пожалуй, опоздаешь, коли прождешь. От всего Степан отказывался, только бы уйти.

Матери и радость разделить не с кем. Николка, сынок, еще мал, не понимает. Нет, нашелся человек, сам приходит и в третий раз поздравляет. Это писарь Вася Наугольный, вдовец, хотя не здешний, а из Полазнинского завода переведенный, но в Кизеле всем известный. Про него говорят… Да мало ли что про кого говорят, может, из зависти говорят.

У Васьки в Чёрмозе-то одна бабка Авдотья и племяш Сенька. Бабка-то, ох стара, а Сенька-племяш дурак дураком. Больше не осталось от рода Наугольных, всех перевели на заводской работе. Ваське-писарю все же полегче, и работа не так губительна для жизни, хотя до писарской чахотки[11] тоже недалеко. Может, спасет то, что в Кизеле захолустном, подальше от глаз главного начальства, немножко и повольготнее.

Ваську в Чёрмоз-то и не тянет. Зачем ему Авдотья и Сенька? Пусть сами по себе живут. Жена померла, и родство рассыпалось. Ему тут жизнь налаживать. Вот жениться надо, это верно. Присмотрел красивую вдову, наверно, кубышка припрятана. Прибедняется, да ведь только дурак о своих деньгах станет кричать. Мальчонко ее пускай учится, обученные-то лучше помогают, чем неучи.

Степану не терпится уехать; с одной котомкой давно бы ушел, пусть тяжелее тяжелого будет, но не уйдешь, когда поклажи много. Стой! Подводы нет, так река рядом. Лодки нет, так он на плоту мигом долетит.

Как только мать услышала, что сын задумал плыть по реке, так и грохнулась поперек стола, за которым сидела.

II

Степан так и видел, как он на плоту плывет с пирогами, но слезы матери судьбу умолили: нашлась попутная подвода, и пошагал Степан за возом поклажи, поверх которой бросили его пожитки. Пусть пешочком прогуляется, ноги молодые.

Чёрмозское училище, опекаемое гордым членом заводского правления Клоповым, помещалось в одном доме с полицией. Перед окнами коновязь и лошади ночных сычей-объездчиков; полиция внизу, дверь с улицы всегда распахнута, в училище ход с черного дворового крыльца.

Проходя двором, ученики опасливо косились на решетки подтюремка — горько знакомой всем заводской каталажки; широкая протоптанная тропа вела в дальний угол двора, к сараю, рядом с которым отхожее[12]. В сарае секли мастеровых. Внезапно раздавались вопли, и перепуганные школяры малые — вихрем вверх по лестнице, во «второе жилье», под защиту классных стен. Даже во время уроков сквозь закрытые окна врывались крики, и тогда пятьдесят пять стриженых голов поворачивались в сторону сарая.

Заведующий училищем священник находил в этом полезное напоминание о должном благоразумии, кротости, повиновении…

Все для Степана в училище небывалое, вошел он в невиданное царство. Ребята-новички держатся отдельной стайкой, робеют. Все приняты в нижний класс. Есть ростом равные Степану, есть на два вершка выше, есть и такие, что на три головы выше, например, Белоглазов. Ему семнадцать, пишет коряво, он из Москвы, вернее, из вотчины лазаревской[13] Лапотково, Тульской губернии. Там тоже грамотные нужны, вот и присылают господа тамошних: не десять же училищ для крепостных открывать. Есть и чужие, — ведь не убыток взять в обучение, когда хорошие деньги с их господ тутошние господа берут; на всем надо зарабатывать, приумножать «истину» капитала.

Робел Степан перед настенными досками для списков. Одна — красная, где выставляют за отличие; другая — черная, куда пишут гибнущего ученика.

Полгода на черной доске — задержка в переводе до исправления (а признают ли исправленным?); год — исключение и употребление в низших работах. Самых малолетков будут гонять на посылках, старших — сразу в мастеровые или на земляные работы; с четырнадцати лет в шахту пожалуйте. Так-то.

Строптивых и одержимых болезнями велено исключать немедленно. За всеми вести наблюдение, и за нарушение с наблюдающих взыскивать совместно с виновными — значит, поровну. Так-то.

Не оказавших успехов через два года обучения определять в рядовые должности к мастерству. Исключать можно в любое время, даже через первые полгода. Неисправившихся и закостенелых в пороках определять в земляную работу. Так-то. Порочных и неблагонадежных к воспитанию удалять сразу и вовсе из училища, передавать в другие заводы для черной работы. А еще можно попасть в рекруты, схлопотать двадцать пять лет солдатской каторги. На всю жизнь. Тем и кончить образование. Боязно и начинать учение ради такого конца. Так-то.

Без правил, конечно, существовать невозможно, но и правила должны быть добрее, а то чуть что — вместо простой розги — шахта, солдатчина[14]. Об исключении в правилах сказано много раз, это о приеме нигде и ничего не говорится.

Правила и прописи по стенам развешаны, крупными буквами обозначены, да еще, кроме того, каждый ученик должен иметь при себе выписку из правил, соблюдение которых проверяют сотрудники отца Еосигнея, ученики старшего класса. Главный из них официально назван инспектором Чёрмозского народного училища и наделен правом наказывать провинившихся учеников первого — нижнего — класса. Прикажет вынуть книжечку с выпиской из правил, заставит прочесть и поставит в угол на колени.

Училище занимало несколько помещений: прихожая, верхний класс, нижний класс, еще три комнатушки, потом учительская, канцелярия с библиотечным шкафом и кабинет отца Еосигнея с иконой. Здесь читали молитву перед занятиями.

В классах столы и скамейки обыкновенные. Ученики — локоть к локтю, тесно, но терпели: заниматься пришли, а не баловаться. В короткую переменку можно по нужде отпроситься и пробежать через двор за «экзекутс-пункт». Так и разомнешься. Пока бежишь за дальний сарай, не забудь, зачем бежишь, ведь в другой раз так завопят, что и нужду отложишь до конца занятия.

В нижнем классе зимой занятия с восьми до одиннадцати и с часу до трех. Всего пять часов (свечи берегли). А летом занимались дольше. За полчаса до начала уроков ученики должны собраться в училище и все время безотлучно там находиться. В субботу и среду занятия лишь до обеда, но домашних заданий дадут столько, что весь день занят. В субботу повторение пройденного за неделю по арифметике, грамматике, письму и истории.

В одиннадцать часов отпустят на обед. Можно бы побегать, но не очень-то резвись, и на улице чтобы было все благонравно, а то, гляди, любой заметит, скажет, а в правлении разговор короткий, да и разговору не будет, а только приговор в два слова: «Собирай пожитки».

Второй сбор к двум часам. И опять за полчаса до учения прийти, и безотлучно до пятя часов. Это для нижнего класса, в верхнем занимаются дольше. А ты еще на квартире старайся. Только все же у хозяев заниматься негде. На стол с размаху ничего не клади, от щей может оказаться сырость, сначала вытри лужу. А разложился, так оберегайся: хозяйская бабка запросто тетради заляпает тестом.

III

Прошла неделя, Степан осмотрелся; прошел месяц, Степан освоился и стал чувствовать себя увереннее.

Предметы легко изучать, только запоминай правила. Раньше Степан постоянно ломал голову, не знал, например, где ставить «е», а где «ять»[15]. Особенно трудно, когда с голоса пишешь. Поставишь «е», а нужно этот пень выводить с приступочкой— «ять». А учение все объясняет, только надо терпеливо запоминать. Надо и руку набивать в письме. Красиво написанное всем старшим нравится. Кто из конторы ни придет, все за ровность письма хвалят Степана.

Управился с уроками, выучил все твердо, так можно и на учителя посмотреть — какой он. А учитель оказался веселый. Есть у него книжка с картинками, там нарисованы воины. Показал и велел собирать свечные огарки, беречь их. А потом поздними вечерами начали клеить большие листы бумаги, кроить, вырезать и примерять картонные доспехи.

Рисунки в книжке одними штрихами, а как они доспехи и шлемы красками расцветили, так все сказочно заиграло. Кудесник учитель, хоть и говорят — «декабревый».

Он и учил, и будоражил ребячьи умы. Однажды напевал себе под нос, напевал да как воскликнет: «Ах! Должно ли людьми скотине обладать… Не жалко ль, может бык людей быку продать?» Потом спохватился и кое-как объяснил, что, дескать, Сумароков это сочинил, беря с натуры. А что бык — помещик, через много лет стало понятно тем, кто эти слова не забыл.

Клеили, клеили, наряжались римскими воинами, и вдруг учитель всех составил в живую картину. Покрасовались, потом других поставили, сами посмотрели, будто из волшебной страны явилось население.

И после этого-то волшебства возвращаться в хозяйкину избу, где толчея, грязь и холод. Хозяйке от нахлебника мука и крупа, и что мать ему добавит — тоже ей. А жилец еще и работай по дому с темка до темка. Притом, как знаешь, выполняй домашние задания в темноте, примостясь на краю стола. Да и это все преодолимо, только бы учиться, тем более что после уроков можно живыми картинами наслаждаться.

Как-то сторонние люди посмотрели на группы, слух пошел, и главный заводский управитель Поздеев потребовал живые картины показать у него на дому.

Сделали невысокие подмостки, часть зальцы отгородили занавеской из цветастого ситца, которая на веревочках опускалась к полу и вновь поднималась, когда надо закрыть «сцену». Гости издалека съехались, мальчишки изготовились — только начать, но тут Настя, единственная дочка Поздеева, так заверещала, что гости уши позатыкали. Пришлось и ее поставить с мальчишками.

Степан, худой и угловатый, с набеленным лицом и голыми коленями, в бумажном панцире, стоял в центре группы, а Наську подняли на стул — раз Наська, так ее в центр картины, — и она держала венок над стриженой головой Степана.

Учитель изловчился направить зеркальца и отраженным светом хорошо осветил группу. Стояли долго, пока гости рассматривали, закусывая и обсуждая, выбирали, кому кто больше нравится. Похвал больше, конечно, Наське уделяли, досталось и Степану, поскольку над ним она держала венок.

— Ай-ай, и здорово мы! — задавалась Наська после картины, а гости, конечно, ее снова хвалили больше всех.

Румяная толстуха с тех пор «липла» к Степану:

— Вместе представляли и еще будем.


Степан отлично занимался и осень, и всю зиму, и весну, и лето до самой «макушки». Доска для примерных и добронравных заполнялась в июне, на нее и Степана поместили. Теперь жди награду, глядишь — аттестат, который дает право на лучшее место: могут направить писарем в Санкт-Петербургскую контору, в Пермь, в Чёрмозское правление, в любую заводскую контору. Разве плохо складывается жизнь? Можно забыть все старые невзгоды, надеяться, что с мамой и Николкой будут жить в достатке.

С хорошим настроением Степан впервые пошел на каникулы. Один раз отпускали на две недели в страду. Всю дорогу в полторы сотни верст Степан шел торопливо, да еще бегом бежал, чтобы обрадовать мать: его на доску вывесили.

Дошел, добежал Степан, дома радость. Прошла неделя, пора обратно собираться в училище. Вот тут мать и сказала, что квартирные деньги платить не может — неоткуда их взять. Хоть самой себя заложить, так никто не берет. Ну еще полгода заплатит, а больше силы нету.

Степан сразу слов не найдет. Тогда же Василий приступил с утешением:

— Чего тебе учиться? Ну еще два года проходишь, а после что? Эта же должность! Так ты ее и сейчас получишь. На два года в продвижении не отстанешь. Еще, вишь, какое дело, здоровье у тебя плохо, — продолжал Василий. — У хозяйки, говоришь, жить худо: углы промерзают, темно. Богатые не пустят, а бедным — где что взять? Живи дома в тепле и сытости. Ты парень умный, научился уже. Так на кой тебе далее учение? Ты училище кончишь и ко мне же писарем придешь, так это я тебе сейчас предоставляю. Иначе мать истратится, ты время потеряешь.

И по-Васькиному выходило — Степану его благодарить остается: устроил в должность и смилостивил судьбу, ведь могут куда дальше послать в отдаление от родного дома, а тут возле матери. И на месте, и в должности.

Встал Степан за конторку. А надели ошейник копииста — за конторкой стой, за Василия доделывай, глядишь, он отлучиться может: на торговлишку нацелился. Ты поседеешь и ослепнешь, а все пиши; пиши до смерти, на то и жизнь тебе! Целиком она в распоряжении господ. В такой радости год пройдет, а кажется, что десять прожил.

— Теперь не ты платишь, тебе платят, — твердил свое Васька.

Он и Надёхе внушал, и та за ним стала повторять: — Тут вот оно, место-то, при доме-то.

А Васька еще добавлял:

— Приказано после обучения два года именовать старшим учеником, потом иметь в числе практикантов шесть лет. А далее что? После всей выслуги на неверном-то месте да в рекруты попасть! А тут под присмотром: не дадим в обиду! — заверял Василий при каждом удобном случае.

Васька зарился на красивую Надёху: «И дом крепкий. Если жениться — сразу для хозяйства два работника; Николка подрастет — третий.»

Писарь «поклонился» начальству, выпросил вдову и женился на Десятовой.

С тех пор стало Степану сниться, как мать замуж отдавали, не за Ваську, а в первый раз. И страшный это был сон!

Жестокими свадьбами прославился Кизел — завод Лазаревых… После пожара стали убегать холостые, так чтобы оставались жены в залог, толпой согнали парней жениться. Из женской толпы приказчик невест за руку выхватывал: кого достал. Получал мальчишка старую. Вот тебе и все сватовство! Пятнадцать пар набрал приказчик… Было тогда матери неполных шестнадцать лет. Хорошо, что ей сердечный парень подвернулся, а не старик… Свадебные дрýжки при новобрачных из наказанных рудничной работой. У одних кандалы на ногах, другие в рогатках: железный хомут на шее заперт тяжелым замком, вверх торчат витые рога с колокольчиками. Рогаточных приказчик заставил плясать. Сам в шляпе «трубой» сидит, хохочет, ногой вывертывает и подпевает любимую игровую: «Вот так! вот сяк! и вот эдак и вот так!» Кто упился за свадебным столом, другим кусок не лезет, обвенчанным впору захлебнуться горькими слезами…

Степан и Петя в разлуке вспоминали друг друга и мечтали о свидании, но встретиться так и не пришлось. Как это всегда бывает, при препятствии желаемое еще желаннее, и захочется такое препятствие уничтожить, пусть даже жертвуя собой.

Петя осуждал жизнь, в которой произвол узаконен. Разве неестественно, что симпатизирующие друг другу люди хотят общаться? Но против душевного притяжения восстает грубая сила. Не нужно ей давать торжествовать над собой. Пусть грубая сила подчинится и отступит перед возвышенной душой.

Но хоть гордо поднимаешь голову, а грубая сила есть сила. Это приказчики и управители дают знать вседневно.

И все же Пете на многолюдии разлуку переживать легче. Его отвлекают повседневные дела, он учится. Степану во второй срок в конторе работать горше прежнего: нет надежды на будущее.

Год прошел, второй и третий. Степан все стоит и пишет. Тем временем до Кизела доходят слухи, правда редкие и отрывочные, о том, что училище расширяют. Добавили катехизис, риторику[16] и науку о должности человека. Катехизис учит познавать, что значит истинное христианство. Последнее и по катехизису не соблюдается. Наука о должности человека открывает обязанности противу себя и ближних. А риторика назначена для лучшего развития способностей в изложении какого-либо предмета. Поможет, значит, мысли свои в порядок привести. Видно, господам надоели косноязычные бумаги, которые приказчики пишут, а ты переписываешь каждый день. Наука, может быть, прояснит многое, чего не понимаешь пока, Еще ввели преподавание всеобщей истории и географии. А потом горный класс открыли. В горный класс попали четыре человека, в числе их Федька, Петя, Мичурин, Михалев. Им счастье, а Степану огорчение — неужели он со временем не смог бы учиться на горняка? Мог бы Поздеев вспомнить ученика из римских картин. Нет, что ни говори, загублена его жизнь!

IV

Сначала Поздеев ухитрился скрыть третий класс за продленным обучением в двух начальных на полгода. Потом, осмелев, открыл без доклада губернатору и третий класс, опять на полтора года. Так он догнал пятигодичное училище. Это уже не то что образование для «людей нижних состояний»; это выше разрешенного купеческого образования, близко к образованию для детей дворян и чиновников.

Такое училище в старых жалких клетушках не умещалось. Бородатый Поздеев размашисто шагал по своему дому, переходя из залы в залу.

— Вот экие бы хоромы дать училищу, так все классы влезут и для университета места хватит!

Теперь он прихожую вытянет во всю длину дома, образуется, как это у городских называется, коридор; из него в классы по обе стороны входи, никого не тревожа. Так он и сделает, а то уж попа выселили, а все мало места. Правда, и полиция разрослась. Надобно строить новое училище. Пусть господа владельцы для своего благодетельного престижа просветителей учредили во второй столице учебное заведение[17] и хлопочут, чтобы их пансиону дали права гимназии. Они — там, мы здесь.

— Построим, за нами дело не станет. Мы тоже — просветители! Ха! Ха! Ха! — загрохотал лошачьим басом Поздеев, ободряя себя и предвкушая, как он владельцев «подоит» и половину сметной суммы на постройку «денежка в денежку» из владетельского кошелька заморского изделия пересыплет в свою уральскую мошну. Это он умеет не хуже соседских управителей. В его карман всякое влезет.

Управляющий был доволен, что губернское начальство — этого Селастенника[18] плешивого — ему удалось обойти. Программу он увеличит и себя прославит в делах ловким и заботящимся о просвещении людей. Другой задумается, прежде чем с ним тягаться, ибо сказано в святых притчах: «…с ловкими не судись», что он, Поздеев, как раскольник[19], из православия принимает.

Старого и плохо разбирающегося в катехизисе отца Еосигнея сменил Матвеев, отец Георгий, молодой, с громким голосом и проворной жеребячьей рысью. Он рад был введению в программу катехизиса: учащиеся будут истинными христианами, а сам он получит дополнительную оплату, очень существенную для бедного попа.

V

Приводя в порядок бумаги, Степан обратил внимание на подпись управляющего поместьями графини Строгановой: кудри, кудри, но только не от характера черкнуты, а похоже на обводку — срисовано при остановках. И так и не так! Возникли сомнения. Почему подделка в бумагах хранилась? Ее давно бы изодрать и выбросить. И тут же догадался — хранилась под замком у приказчика: не возьмешь. Значит, приказчик не виноват, в плутовстве замешан другой.

«Владельцы могут начет сделать на Поздеева, — подумал Степан и тут же решил: — Ну и пусть!.. А может, Клопов виноват?»

— А ну кажи! — вырвал приказчик из рук заемно-обещательное письмо. Он сразу вспомнил, как Васька ему подал письмо, как он через Ваську приказал кладовщику отпустить.

Замахнулся Степан на Поздеева, а попал по Ваське. Пять возов хлеба увезено незнамо кем. Ведь за один мешок муки дают каторгу, а тут пять возов!

Ваську приволокли в контору. Следователи «спрашивали», как полагается, «до крови на облике», и тут же спохватились, испугались даже: «А не общий ли грех у Васьки с Поздеевым? Тоже поручись!»

Розыск остановили. Ваську взашей вытолкали за порог конторы, стали ждать главного: сведения были — по заводам едет.

Может, так подстроено было, что Степану в тот день, еще до расправы над Васькой, выпало идти на Губаху считать чугун, припасенный к сплаву. Ваську в контору еще не вызывали, Степан ранней ранью отправился с поручением.

Губахинская дорога лезла на кручу, а Степан бойко шагал. Много верст пути, но одет довольно легко. Сбоку сумка, в ней заветная книга — единственная, которую Петя в подарок прислал.

С гребня горы открылась заснеженная даль. Степан сшиб ногой снеговую шапку с пенька, сел, достал книгу про Куно Кибурга[20], бережно обернутую тряпицей. Здесь уж никто не мог помешать, он жадно читал, листая страницы стынущими пальцами, — дорвался.

Куно, сын рыцаря, казненного инквизицией, всех подбил на восстание. «Вот бы мне на место Куно, да еще меч-кладенец двуручный! Вот бы рубил насильников!»

Жарко разыгралось воображение, по шубейку пробивал ветер, пришлось убрать книгу, и, чтобы согреться, Степан побежал. Откуда ни возьмись на дорогу выскочил заяц. Степан гикнул, припустил во весь дух, но заяц мигом исчез.

«Зайцы зайцами, но и волки стаями ходят», — подумал Степан, подобрал дубинку по руке, сошел на лед реки и отправился по зимнику. Постоял Степан без шапки перед старым замшелым крестом, воздвигнутым на высоком берегу: «Тут, поди, и отец похоронен?..»

Пошагал дальше. По обрывам чудом лепились пихты. Чем темнее становилось, тем больше Степану виделось башен и разрушенных стен. За ними угадывались бесконечные подземелья, в которых, как известно по старым сказам, укрылся свободолюбивый древний народ. Он выйдет на помощь, когда настанет время драться за свободу. Нравилась ему эта легенда, и верил Степан, что сам дождется битвы.


В начавшейся круговерти Ваське некогда было одуматься. Днем допрос, а вот уже и вечер, а вот уже и темно, а Поздеев все едет.

Ночью без огня сидит Васька в избе, едва сдерживая неотвязную дрожь. Сначала клялся Степану шею свернуть, голову расколоть. Потом одумался — это все равно что на себя показать. Поймут, раз на Степана злобствует, значит, виноват. Нет, со свету он его, конечно, все равно сживет, дайте только самому от беды отвертеться. Но как отвертишься? Бежать? Так изловят, на аркане обратно приволокут. И мысли в башке как пупырышки по коже, от стужи которые.

Надеха понимала, что неминуемы плети и рудничная шахта. Ни к чему хозяйке не притронуться, совсем руки опустились: у печки рассыпана охапка дров, на шестке забыт чугун с холодной водой; на лавке кацавейка и платок, посуда на неприбранном столе.

Поздеев прискакал-таки. В конторе зажгли свечи. Одно окошко — на весь Кизел светлое пятнышко, но и оно, скорее, как «глаз наблюдающий», пугало жителей.

Все сочли, что пришел Ваське «концевой час» расплаты, но управитель вместо Васьки велел кликнуть Спирьку[21], местного рудознатца.

От печки тянуло теплом. Поздеев пригрелся, и только-только не мурлыкая, как кот, развалился на лавке. Грузный и громоздкий, смотрел на стоящего перед ним совсем тщедушного и седого Спирю.

— На ямке, где руду приметили, — сказал Поздеев Спире, — разработай дудку[22]. Поставишь человека: на такую «спешность» одного хватит. Остальным без оглядки рубить дорогу через ту ямку на Чёрмоз. Вникаю, отсюда прямая будет?

— Прямая, Иван Козьмич, — отозвался сухонький Сппря, переступив с ноги на ногу. — Только кому там на руду глаза завело? Нету.

— Из Чёрмоза сто человек добавлю, — властно продолжал Поздеев. — Руби, понятно, сначала пешую тропу. Ну чтобы телегам разъехаться, — ухмыльнулся Поздеев, — шириной семь сажен просечем. Маловажно, если коснешься владельческих дач Голицына и Строгановой: указ царский всем велит способствовать, когда новую руду открывают. Им лесу не жалеть! Ступай с богом!

Спиря вышел, надел шапку. И зимой скитаться без пристанища не впервой, и ходы-переходы горные известны, но самовольно сводить княжеские леса раньше не приходилось. Озадаченно почесал затылок. «Впереди незнамо чё, а замешкайся — запорют… Ладно, хозяева посылают, им и ответ держать», — успокоил себя Спиря и потуже затянулся опояской, на которой по-пермяцки висели огниво[23] и нож.

— Проваливайте отседова! — прогнал Поздеев всех служащих, набравшихся было в контору, и сел писать «доношение» в Петербург господам камергерам Ивану и Христофору Лазаревым, какие меры принял для хозяйской выгоды их верный слуга.

Бледный Василий сам явился, робко отвесил земной поклон и ждал неизбежной кары, а Поздеев, не обращая на него внимания, водил не очень-то бойким пером и, перед тем как начертать, выговаривал вслух:

— Охотник до стреляния птиц, бывший штейгер[24] Спиря, имея птичью охоту, заметил упавшее дерево, в коем выворотне корней обозначились признаки руды…

У Василия затекли ноги, пока Поздеев закончил письмо, присыпал лист песком.

— А-а! — словно только заметил писаря. — Ну чего с тобой делать, соколик?

— Не губи, Иван Козьмич, ни словом ни духом не виноват, нечистый попутал, — взмолился Васька, падая на колени.

— Нечистый? Ха-а! Ты сам нечистого завяжешь приказной строкой. До плетей дошло, так «не губи»! В сговор вошел или сам?..

— Не губи! Считай пропажу мне в начет. Верой-правдой отслужу… Будь в полной надежности, — молил Васька на коленях.

Поздеев долго шумел, грозил, измывался над писцом, но вел себя странно: ногу заносил над поверженным, но ни разу не пнул в лицо. Что-то вроде усмешки поймал Василий в диком глазе управителя, и это поманило надеждой: «По-домашнему решит».

И тут Поздеев действительно сказал:

— Ну, леший с тобой, может, и верно заслужишь. Возьму в Чёрмоз, народ будешь сгонять к Спирьке, по усердию должность определю.

— Слуга по гроб жизни! — клялся и благодарил Василий и ползал у ног, целовал валенки Поздеева.

— Ну, пошел! Отсидишь на цепочке за вранье в подсчетах наличности, — сказал Поздеев и подумал: «Недочет хлеба магазейн-вахтер[25], видать, покрыл на обвесе людишек… Да за хлеб и за что другое старое и после стребуем, а пока — по-домашнему. Ведь коли судейские воровство начнут искоренять, так сам взвоешь. Скажут, ты воров развел и ты есть главный виновник. Тысячей не откупишься от них… А нет вора, нет и расходу… и господам без думок».

Взвесил все Поздеев и наставительно добавил:

— Ты гляди, писаренка-то, пасынка, значит, в Чёрмоз привези без увечья. О нем Настасья Ивановна, дочь наша, спрашивала — живой ли еще.

Васька бегом припустил по улице. Жена встретила недоуменным взглядом: не чаяла живого увидеть.

— На цепь в конторе сажают, после в Чёрмоз поедем, — шепнул он, схватил кошму для подстилки на ночь и торопливо побежал.

— Мам, чего он? — спросил младший сынок Николка.

— В Чёрмоз, грит, поедем, — ответила Надежда и подняла измученное лицо к иконам: «Хоть обошлось бы!.. Переедем, так, может, Степан еще немного поучится».

Еще сидя на цепочке, Васька отослал с попутчиком письмо в Чёрмоз:

Любезный брат наш Федор Степанович!
Много лет я тебя кормил, выхаживал, в люди вывел, на ученье определил. Теперь ты порадей мне пристанище. Скажи племяшу Сеньке нашу нужду: жить у него станем. А приеду сам четвертый. Тесновато, только бабка Авдотья, может, ноне и помрет, свободнее будет…

Отсидел Васька на цепочке и двинулся в Чёрмоз. Две подводы заняли его пожитки. Вез мужик, которому приказали.

На двадцать четвертой версте от Кизела путники увидели Спирин табор. В разлапистом сумрачном ельнике горели костры. Работные, накинув на плечи рогожи, кули, дерюжки[26], зябко ежась, плавили снег в котле. Степан грел руки у костра и побаивался: «Помянут проделки отчима — без огня сгоришь от стыда».

— Эва дорог сколько, так чего бьетесь? — спросил подводчик.

— Боле двадцати верст укоротим, гляди, скинем цельный день пешего ходу. Народу гонят тысячи, иных за двести верст, а приказчики походное время в рабочие дни не считают, — объяснил Спиря. — Мы ради того бьемся. А Поздеев — озорной лошак — конечно, по-своему тешится. — Спиря замялся и, потупясь, добавил: — Человек наш замерз…

— Ага! Спит в шалаше и не храпит, — вступил в разговор лесоруб, — я глянул ближе, пару нету: наготово окостенел! Свезли бы хоронить-то.

— Куда! — отмахнулся Василий. — Разве всех перевозишь. Тут хороните.

— Однако, — засуетился подводчик, — лошади не кормлены, до села Булатовского дотянуть и ночевать.

Старая Палкинская дорога[27] шла к пойме Камы, глохла в лесу, и сани бороздили свежий снег. Все ехали и ехали по зимникам, по льду речек и болот.

Сначала сильно вьюжило, потом вызвездило и крепко подморозило. Василий посмотрел на восток, где легкий лесной человек Спиря по своеволию Поздеева протаптывал путь через леса Голицына и Строгановой.

— Попляшет «охотник до стреляния птиц», — усмехнулся Василий.

VI

В глуши Урала, на Чёрмозском заводе, что в девяноста верстах от Перми, лили расплавленный чугун, ковали тяжелые крицы[28], в склады валили звонкое железо.

Поздеев назначил Ваську Наугольного заводским полицейским смотрителем, а тот сам себя возвеличил и назвался полицеймейстером[29]. Поздеев дал выморочную избу[30], и обошелся новосел без Сенькиной развалюхи, зажил самостоятельно.

Потолстел Васька, вместо впалых щеки красные надулись и обросли черной щетиной. На простых людей смотрит с прищуром, а как заорет, так и выкатит злобные глаза.

Васька усердствовал: «по кругу» сыпались зуботычины и подзатыльники. Вседневная забота Васьки — больных проверять по домам. Каждый хворь придумает, лишь бы на работу не идти. Васька в этом был уверен и лечил решительно:

— Лихорадочного гони в кричную кузницу, поможет лучше всякого заморского зелья.

Сегодня Васькины молодцы ворвались в дом Пóносовых. Не перекрестя лоб, кинулись к русской печке, на которой лежал больной Мишка-горновой. Двое схватили за ноги, поволокли. Больной свесился, из последних сил уцепился, вот-вот рухнет и головой об пол.

— За волосья перехватывай, ино затылицу разобьет, — заботливо руководил Васька. — Башка евонная еще нужна для устройства ножниц, а может, еще чего полезное заставят удумать.

Михаил крепок, молод, только ослабел от хвори, но и сопротивляться нельзя — их трое. Забьют. Жена причитает, ребятишки плачут. Поставили на ноги. Устоял Мишка.

— Дыхни! — скомандовал Васька. Сам обнюхал и определил: — Трезвый! Так чего ж ты!

Повернули к двери, дали по шее, подхватили — и на улицу. Сзади крики:

— Босый он!

— Раздетый вовсе!

— Ничего, мороз надоумит обуться, — сказал Васька.

Повели Михаила. Следом женщины бегом, воем воют, тащат охапку одежи и обувку. Сунул Михаил ноги в отопки[31] от валенок, будто не его вели босиком по снегу, утешил домашних:

— Не кручиньтеся, вернусь. Знаю, на какую машину Чиркову требуется выдумка.

— Кого уволокли? — спрашивали люди.

— Да Мишку.

— Которого Мишку?

— Учителева брата.

— Неужто хворого пороть?

— Нет, подтыкают да, слышь, приговаривают, дескать, головой и хворый может придумывать, замыслил надобные ножницы, так доводи до дела.

— Откуда такой взялся? — сторонясь Васьки, спросили встречные старухи друг дружку.

— От бога. За грехи напасть.

— От бога-то, говорят, барин владетельный, — поправила бабок солдатка помоложе.

— Барин приезжал в золотой карете; парчовый кафтан, атласные туфельки; по плечам волосы белые из кольца в кольцо. А этот ровно исчадье антихристово. Чтоб ему черные дни возвернулись, прости, господи, меня грешную, — перекрестилась третья старуха.

Прошлое Васьки, известно всем, не безгрешное, и он знавал черные дни. Совсем недавно грянуло, как гром среди зимы, и чуть не сгинул Васька. За оплошку с хлебом усердствует, вину искупает.

VII

Обученные люди заводу с каждым годом становились нужнее: мрут старые мастера, так всяко надо замену; да и сложнее теперь требуют сортамент[32]. Бывало, знай разливай чугун, ныне подай сталь-томленку[33]. Да гляди, другие лучше выработают, так и останется на складах твое ломкое железо. За новинками посылали молодцов и в Петербург, и в Москву, и за границу. Да разве много пошлешь! Надо свое училище расширять.

«А пусть-ка, которые учились в столицах, сами учат других, и не одной цифири», — придумал Поздеев. Задумано — сделано. Он свои соображения доложил владельцам, те благословили открыть дополнительные классы, открыть тайно, без доклада горному начальству и без разрешения губернатора. Горному надзору на училище, в общем-то, наплевать, а губернатор наверняка побоится и не разрешит: нет такого «уложения», чтобы заводских учить.

Горное дело — наиболее нужное, и Поздеев приказал Чиркову, окончившему в Петербурге училище Строгановой[34], натаскать четырех мальчишек «породам руд и горнозаводским производствам».

Маленькую комнату в училищечетверо счастливцев гордо называли «горной студией».

Трое из этих ребят: Мичурин, Михалев и Васькин Федька — кандидаты на выпуск в горные практиканты — еще учатся, а четвертый — Петя — занял место учителя Чиркова.

Случилось так потому, что молодой, но уже близкий к зрелым годам чернявый и быстроглазый Чирков вкусил от столичной жизни и привык мечтать «об изысканности». Сначала он гордился фраком и перчатками более, чем образованием, и на всех посматривал, свысока: он из Питера. Когда возвращался домой, весь Урал видел у своих ног, а тут школа и грифельные дощечки (разбил бы их о тупые головы); он быстро уяснил, что в учителях не разбогатеет. А вот в заводском деле… И деньги, и почет, и породнишься, глядишь, с каким-либо тузом, хоть с Поздеевым, женясь на его Наське, единственной наследнице. Да что Поздеев! Демидовы есть! Умело шагнуть, так и Питер вот он!

Поздеев деньги гребет пригоршнями, и не медяки летят ему. Такие неучи свои тысячи откладывают, а тебе, ученому, дадут пуд муки (мяса никогда и не давывали); ты сиди, ешь гороховую кашу и, чтобы оправдать харчи, еще в общем классе учи ребят прописям, вбивай в башки о «вере, царе, отечестве». Засидишься в училище, так из учителей и не выпустят. Учи тупиц да еще выдумывай описания пермских имений. Сколь красива и величественна природа, могучи недра земли, велики заводы господ, и еще — сколь благостна и маслена жизнь их людишек: люди высмеют за эти благодеяния, каждый видит на деле, каково милость господ выходит боком. Пиши — сколь реки богаты рыбой, а горы — самоцветными камнями… Про кизеловский ископаемый уголь[35] не пиши, не требуется. Слава богу, его обратно в землю закопали, а леса для плавки железа истребляют неимоверно. За такое тоже составителя высмеют. А что делать? Пиши, не своя воля.

Порой он стал истерично кричать на ребят.

— Однако это не учитель, который на своих учеников смотрит свысока, — подметил Поздеев.

Измотанный в общем классе, Чирков и горной студии перестал радоваться, все утверждал и утверждал себя в мысли, что каторга эта школа. Горько было сознавать, что учился горнозаводскому делу, а находится не у дел. Другие вон, как Мишка Пóносов, почти неграмотный, все что-то налаживает, его и ценят. Освободили бы хоть от общего класса, ну пусть уж студию оставили бы за ним, только пустили бы к «механике»: где дела, там и коммерция.

«Если останусь учителем, так даже Насти Поздеевой не видать мне никогда», — думал он. И уже казалась ему Настя самой желанной, хотя раньше идеалом считал девицу тонкую, хрупкую, с чистым высоким лбом, полную уступчивой нежности. Настя ни хрупка, ни тонка и сама заставит любого уступить, но за ней приданое, а деньги — власть. Со временем ненавистна стала и студия. Он загрустил, осунулся и горевал, пока не догадался взять в помощники Петю, одаренного Мишкиного брата, благо что учение Пете давалось — он все накрепко запоминал с первого раза и очень основательно проштудировал нее записи Чиркова по «строгановке» и горняцкие учебники. Умеет собирать знания по крупицам, ведь учебников не так уж много, по иным наукам совсем еще не написано книг.

В делах рудничных и фабричных, известно, постоянные неполадки. Простые неучи, как Мишка Пóносов, что-то налаживают, а уж он, Чирков, все перевернет к лучшему. Предложил раз — не лучше ли сделать так. Вышло удачно. Поздеев увидел в Чиркове себе помощника, правление склонилось отпустить Чиркова к шахтам и заводским станам, заменить Петей, но тут Петя уперся, ссылаясь на невозможность учить, когда сам неученый.

Понять его сомнения можно. Одно дело, когда звание имеешь и тебя направляют учительствовать, так и то будешь с волнением загадывать: как примут, да как дело пойдет, да кого учить станешь? Всяко повернешь свои предположения. А тут вроде являешься самозванцем.

Дли Чиркова уход из училища — полдела; еще нужно ему, как размахнулся и наобещал, создавать машины, а для этого необходимы светлые головы мастеровых. Вот отпустили бы Петю работать с Мишкой, так были бы братья Пóносовы, как братья Черепановы. Хотя зачем? Петя и так советы дает, а что Михаил сделает, так все за придумку Чиркова идет. Пусть для начала будет один Мишка Пóносов, его ума на многое хватит. Подлаживаясь к Михаилу, Чирков благоволил к Пете, называл его преемником, расхваливал.

После этого Пете вроде бы надо добром отплачивать за добро, выручать Чиркова, раз тот к Михаилу благосклонен.

— Михаила больше никогда не тронут, — обещал Чирков. — Соглашайся.

Но Петя отказался. Тут его позвал Поздеев. Разговор, как следовало ожидать, был короткий.

— Учи, Петька, иначе живой не будешь.

Один раз сказал Поздеев, так и хватит. Пете, как Спире, оставалось гадать: «Впереди незнамо чё, а тут только замешкайся…»

Петя высказал сомнение: справится ли? Вместе с ребятами учились, и вдруг ему учить соучеников. Тут Поздеев изменил своему обычаю и вторично, со снисходительным добродушием сказал:

— Чего тебя, как девку, уговаривать? Мы тебе поможем. Чирков тебя-то разве лучше? Ну-ка чем лучше-то? Вот то-то! Заставим, так не этому научишь. Учи пока, после тебя, как Алешку Ширкалина, пошлем экзамент держать на учителя. Тот вперед поедет, ты после. Учи. А послушание учеников и прилежность будет, иначе… я перед тобой за это отвечаю. Если бы ты недоверток[36] какой! Ты уже научен и веришь в свое дело. Я вашу породу знаю, уж если Пóносовы возьмутся…

Петя осмелился выговорить одно условие:

— Мне-то учить и самому учиться. Я недовычный к делу, так извольте оставить на мне только горный класс.

— Ну ладно, — уступил Поздеев, — «аз-буки» с младшими пока потянет поп Матвеев.

Пете пришлось выступить в новой роли, и он все же ребят попросил:

— Вы уж не подводите, как-нибудь вытрясайте дурь из башки, а в умы набирайте науку, иначе Поздеев возьмется экзаменовать. По себе знаю: захотите, так выучитесь. Не получится с первого раза — вторично надо усилие приложить, — сказал Петя и рассмеялся: — Вот как я стал похож на учителя: правильно рассуждаю. А вы старайтесь!

Все решилось просто. Ребята боялись — не прикрыли бы студию, тогда и не выйти им в горные практиканты, если наймут какого-нибудь «розгача»[37], так и неучем останешься и взвоешь.

Петя вступил в свою роль, отбросил неуверенность, а со временем начал открывать «новые понятия» в себе и друзьях. Чирков сразу отдал сменщику свои конспекты, на радостях прибавил к ним вольнолюбивые произведения, тайком списанные в столице.

Чирков давно подметил, что Михаил братца балует, все бы ему отдал, хотя бы за то, что Петя его, уже женатого, грамоте научил. Пете нравится учить, пусть и учит, а он, Чирков, Мишкиными руками и башкой, много машин построит и, раз вызволился от ненавистной школы, так проникнет в большие дела.

Сделанное Михаилом Чирков выдавал за свое. Сколько ни бились, волочил-прокат-машина[38] не тянет, и все, хоть диаметр водобойных колес[39] в два раза увеличивай! Да и то ведь не потянет. Михаил чуть сместил валки — по отвесу глядеть, так и не углядишь, — на один волос сместил и сказал: «Так потянут», — и потянули. Подумалось Чиркову: хорошо бы усовершенствовать ножницы для резки железа, а как?

— Будут резать сразу две кромки, — сказал Михаил.

— Надо четыре, — просил Чирков.

Он так обещал Поздееву. Михаил рад бы помочь, он сам видел, как на старых ножницах бьются работники и мало успевают сделать: вон его приятель Фролов на этой каторжной работе совсем вымотался.

Подумали, попробовали, и Михаил отказал:

— Не выйдет четыре. Сначала резать две стороны, потом еще две. На второй резке все равно резать по другому размеру. Поставят еще работных: людей-то им не занимать стать.


Степан смотрел на своих чёрмозских друзей и не сразу узнавал, шибко выросли все. И новые парни откуда-то взялись, да такие бойкие, не в пример старым. Один младшенький подошел и сразу первый руку протянул:

— Я — Михаил Ромашов… имею любимый афоризм: «Хочу, чтобы общество людей было слитно, хочу учтивости, взаимного уважения и в трудолюбии забвения самого себя». А вы какого мнения? — Так вот и огорошил Мишка Степана без всякого «подходца».

Степан понял желание казаться взрослее, чем есть, но ответил сдержанно и учтиво:

— Я считаю приемлемым все сказанное.

— Тогда будем дружить. Афоризм заключим так: «…из всего этого и рождается любовь к отечеству». Я так считаю.

— Ишь ты! Ставишь себя единственным, а против тебя целая стенка — это мы, от которых ты и ума набрался, — одернул Федька.

— Твоя правда. Только затем ваши слова повторяю, что сами еще долго будете мямлить, прежде чем прямо сказать.

Все разговаривают, путем стоят, один Мичурин наскочил сзади, обхватил Степана за шею, хотел повалить — не вышло.

— Ну дубы! — окинул Степан Петю и остальных.

— А сам-то! Еще и плечист.

Подравнялись, смерились.

— Видишь, Мичурин, всех нас выше.

— Еще один жених! — воскликнул Мичурин. — У нас, Степа, не счесть чёрмозских невест, даже есть девушка, которую держат «в кенарейках» у Поздеевой; госпожа научила произносить французские буквы, складывать слога: знай выпевай; а про что читаешь — не твое дело. Поздеиха французские романы любит, но глазами слаба. Девушку Евфимией зовут.

Еще Степан узнал, что на Фимушку Петя заглядывается, за ним — Михалев и Ромашов тянутся; только ухажеров близко не подпускают, и Фиме не выйти из дому; да еще к поздеевскому крыльцу подбираются Чирков, Ширкалин Алешка и Федя — эти за Настей.

— Сам-то ты на ком женишься? — спросил Степан Мичурина.

— Вот встану на ноги… Мне любо, чтобы толстая была, проворная и смешливая… Пусть детей будет много.

— Ну-ко, а по делу чему вы тут без меня за эти годы научились? — спросил Степан.

Петя весело смотрел на Степана, и голубые глаза его смеялись, искрились. Этот приветливый взгляд его и открытая улыбка невольно у каждого сразу вызывали симпатию к нему; умное и доброе лицо внушало доверие и заранее располагало к согласию с ним.

— Все собрались, так пошли в горную студию, — позвал Петя.

Удивило новое название, но Степан ни о чем спрашивать не стал: у деловых людей перенял — «не показывай наперед свою неосведомленность».

Зашли в класс, и как раз в тот, где Степан начинал учиться. Большим казалось раньше это помещение, так и вспоминалось оно, а теперь — конура, в которую еле-еле втиснулись здоровяки. И потолок над головой низок, и в дверях приходится сгибаться. Вот по-прежнему широка дверь, как амбарная, сплоченная из толстых плах[40], на разлапистых кованых навесах.

— Вот наша горная студия, а это — студенты, — представил Петя.

— А учитель кто? — спросил Степан.

— Да вот же — Петя!

— Как это так?

— А так, — поторопился объяснить Федька. — Когда Чиркова отпустили, надо стало искать другого учителя, так главный надзирающий господин Клопов сразу решили: «Чего еще деньги тратить на стороннего, вот Петька по книжкам научит. Два раза объяснит, сам поймет. Читай книги, Петя, вся Общественная библиотека твоя». Петенька и впрямь охапками таскает, только, пожалуй, не те книжки. Но Клопов, как надзирающий, одобряет: кроме горного дела полезно знать еще историю. И показывает на Петю обрадованно, будто самому это в похвалу: «Видите, усердному читателю полезные книги открывают широту воззрения».

Степан все удивлялся: как это Петя — и учитель?

— Ничего удивительного, — засмеялся Мичурин. — Велят служить попом, будешь служить.

— Не кощунствуй, — одернул Федька, которому не льстило напоминание о бытности его в церковных служках при попе Матвееве, и он не на шутку обозлился и отвернулся от Мичурина.

— Прощения просим. Из памяти выбило, что ты усердно пономарил[41] и за отцом Георгием кадило носил… Умных-то чего не учить. Хоть всех мудрецов собери, все равно из дураков но сделаешь человеков, а тут, глядишь, и сам научился, — выложил Мичурин с иронией.

— Это верно, — согласился Петя, — для горного обучения из всех выбрали самых умных, но и тут трудов пришлось положить много.

— Нет как все же это получилось? — добивался Степан.

— Так уж у нас деется: «Что хочу, то и ворочу», — ответил Петя.

— По готовому-то что не учить! — усмехнулся Федька.

— Мы будем последователями в чужом учении, последователями в строении машин и разных устройств, но кое в чем будем и первыми, — загадочно произнес Петя.

— В чем? — все уточнял Степан.

— Ты ходи, Степа, к нам, будешь в нашем обществе.

— А что это — ваше «общество»?

— Желательное содружество людей друг другу откровенных, которое бы свой голос имело, которое бы людей призывало и учило бороться с заводскими насильниками, тебе, пожалуй, известными.

— С Васькой, что ли?

— И с Васькой, хотя и мелок… А то и покрупнее…

— Давай, пожалуй, — согласился Степан, поначалу вяловато. И то Федька что-то сболтнул про учеников, которые приходят к общности во мнениях о горестях людей. Пусть будет так, теперь послушать можно. Он, поди, переврал или недоговорил чего. Тоже «опенок» хороший.


Степан начал ходить в училище, но не за тем, чтобы учиться, такой роскоши ему никто не разрешит: выучен на копииста и стой у конторки, «писатель».

Степан присматривался к ребятам. Мичурин хвастануть любит, но без тайной выгоды для себя, и все на виду у всех сразу превращает в чудачество; невзгод у Мичурина, видать, много, ему надо почудачить, горе смехом умалить по-русски, ведь веселье — защита; оно также хорошо и для отыскания людей по душе. Такие могут над собой от души хохотать до слез, оттого им самим легче становится. Федька тоже старается, но скажет смешное, так потом будто в исток мудрости заглянет, на себя как в колодезном зеркале посмотрится.

За Петю с его простодушием и радушной открытостью Степан особенно радовался: останься Петя только учителем, так никогда не будет знать нужды. Начальство гордится им. Чего еще для себя в жизни пожелать? А вот Петя для других желает счастия.

VIII

Из-за Васькиной лютости сторонились люди его пасынка Степана Десятова и пророчили: «В конторе служит, такой же будет». Но другие возражали, указывая, что с малых лет простоял парень изо дня в день за конторкой на переписке бумаг, а не стал полицейским подручным.

Васька свирепствовал, а чёрмозские парни помирать не собирались, они отряхивались от затрещин да просились на вечерку[42], как обычно, к Степановой бабушке Наталье, старой бобылке (вот тоже гнездо ведьмино, которое хотел бы уничтожить Васька).

Бабушка Наталья просьбу парней уважила, только оговорила:

— Пущу, но ложки свои несите, мои до единой переломали.

Лишь только зажгут по избам огни, девушки, прижимаясь друг к другу, робкой стайкой пробираются на вечерку. После страшных рассказов — их у любой бабки короб — боязно выходить на улицу: в святочные вечера нечистая сила по закуткам караулит.

Обычно в «жировой»[43] избе до прихода «музыки» старушки кой-какие чинно беседуют или девушки поют. Сегодня первым явился нетерпеливый ученик Миша Ромашов, светло-русый, круглолицый, слегка рябоватый, в ярчайшей рубахе. Он ждал с нетерпением студентов-горняков во главе с Петей, которого почитал более главного уральского инженера.

Ввалилась группа ряженых[44]. Озорникам все дозволено, и один пристал к девчушке с «деликатным» разговором:

— Чего это у тебя, как у пермячки, ворот зашит?

— Замуж выйдет, дите кормить будет, тогда и пуговку дадут, чтоб расстегивалась, — заржал второй и, показав на Ромашова, посулил: — Вот тебе и жених! — И уже Ромашову нахваливал: — У нас, Миша, девушки, что репки: сладки и крепки. Не то что ваши усолицы-соляницы[45], как судачихи тухлоглазые.

От смущения у Мишки выступил пот и на щеках разгорелось пламя, да такое, что, кажись, обесцветела его яркая рубаха.

Народ прибывал. Девушки плясали, когда с горняком Мичуриным пришел Мишин кумир Петя, всегда со всеми вежливый.

Шустрый парень, наряженный девицей, завесил лицо тряпкой, жался к придурковатому племяннику Васьки и шепелявил:

— Почто, Сенечка, красивенький, скучаете? Я — Грунятка Бойкова, в вас влюбленная. Неужели безответно сохнуть заставите?

— Гли-ко[46]! — расплылся в улыбке Сенька и, обернувшись к пошедшему Степану, крикнул: — Степаша, братка, как дядя полицеймейстер объявился, так и девки меня примечать стали. Раньше-то куда глядели! — Он оттолкнул было «деваху». Но «Грунятка» так нескромно его щипнула, что Сенька только крякнул и сам погнался за нею. Она ловко ускользнула и, притопывая, манила на середину избы.

«Чтоб ты сгинул, родственник новый», — пожелал Степан.

Парни перемигивались и оборачивались: «Только бы сама Груня не пришла!» — И вдруг — ряженый едва успел спрятаться — в дверях появилась настоящая Груня, конечно без тряпичной маски.

Недалекий Сенька не заметил подмену, скалил крупные лошадиные зубы и ухлестывал за Груней, старался, раз уже его поманили, а Груня шарахалась, как от чумного. В перепуге она столкнулась со Степаном и спряталась за его спину. Тут объявили новый номер: «Кузнец идет!»

Снаружи сильно ударили в стену, по сеням затопали, и появился «кузнец». На лице слой сажи, в руках деревянный молот.

— Я тебе золотое колечко, а тебе бруслет сковал, — условно оделял «кузнец» девушек, требуя за «поковку» поцелуй.

Одна попробовала уклониться, так подручные схватили, поволокли и, как ни брыкалась, ткнули лицом в копченую рожу. Ее жених натянуто улыбнулся. Он крицы ворочал в горне, мог накостылять по шеям «кузнецу» и подручным, но постеснялся порушить общественное веселие.

Перемазанная не успела оттереть сажу со щеки, как уже схватили Груню. Робкая девушка не крикнула, но Степана обожгли страдальческие глаза.

— Не тронь, — сказал он, решительно выступив вперед.

— Откуда взялся? — завопил «кузнец» и схватил Степана за грудки. В избе нависла драка, подручные «кузнеца» весело поплевали в ладошки.

— Он — наш, — остановил Петя. Ромашов тотчас сорвался с места и примкнул к Пете.

— Дери своих, чужие бояться станут, — усмехнулся Мичурин, вставая. Самый высокий, лохматый: волосы у Мичурина вихрами вперед и назад, черты лица резкие. Когда не смеется, так испугаться можно.

— Нечего друг дружку молотить… Вроде из ребячества выросли. Пора разуму набираться, — сказал Петя и посулил с риском навлечь на себя кару за крамольные речи: — Книжки есть интересные. Вот послушайте сказку о Коньке-Горбунке. Зачин такой: «За горами, за лесами, за широкими морями, против неба на земле жил старик в одном селе…»

— Ха-ха! Против неба! Аккурат у нас! — отмяк «кузнец».

— А конец такой: «Царь велел себя раздеть. Два раза перекрестился. Бух в котел и там сварился». Придет минута, расскажу вам всю, а вы разгадаете, для кого сказка сложена…

Тут все разом отругали «кузнеца», балалайки рванули, ложечники подхватили «музыку», и пошла «ходи изба, ходи печь!».

Раз пожалел Степан Груню — значит, полюбил, но он-то еще не знал об этом, и даже скажи кто-нибудь, так мысли не допустил бы, что мог влюбиться в девчушку. Он посматривал на Груню и успевал заметить благодарный взгляд, хотя Груня тут же опускала глаза. Крупная слеза осталась на ее щеке, но это, может быть, еще и от тревоги за Степана.

— На, не реви, — украдкой подал ей Степан оловянный перстенек.

— За подарок целоваться, поди, полезешь, — отклонила Груня, неприязненно даже оттолкнула, а у самой руки трепещут, не от стыда же, конечно.

Вот те на! Хотел просто приветить малую в залатанных отцовских валенках. Теперь, пораженный, остановился: «Ну и ну! Какая выросла! Да та ли тонкая Грунятка, быстрая, как уклейка-рыбка[47]! Бровь длинная, высокая. А глазищи-то! Красавица!..»

— Бери, дурочка!

Девушки с восторгом и завистью оценили подарок рослого парня. И Петя заметил Груню: «О-о! Ты смотри, какую выглядел… А я-то все сижу, в книги уставясь».

Груня убежала домой и, никогда не думавшая ни о ком, решила гадать. Сняла крест — так положено, хотя это и страшно, — перед сном привязала к поясу замок, заперла его, а ключ положила под голову. «Суженый-ряженый, отомкни меня», — прошептала она и не то уснула, не то забылась.


Степан, Федька, Петя и Мичурин ушли с вечерки к Алехе Ширкалину, а разгулявшийся «кузнец» и его дружки за полночь озоровали на улице.

— Постучим новоселу, — кивнул один на избу Василия-розгача.

— А надо! — загорелся «кузнец» попутно отплатить и Степану.

Парни навалили к дверям дрова, жерди; от соседей приволокли бороны, телегу без колес. Всей артелью взяли бревно с затесинами — приставная лестница на чердак — нацелились в угол и стукнули. Со святых полок посыпались иконы. Ошалелый Василий спросонья кинулся к дверям, по отпрянул от наваленной рухляди и, как баран, заблеял истошным голосом:

— Бе-е-е-да-а-а!

— Ладно, — успокаивала Надёха, — не срамись,

Степану и Федьке пришлось разбирать хлам. С ухмылками вошли в дом. Василий озлобленно кинулся к Степану:

— Кто в богов угол стукнул? Так и не знаешь?

— А откуда знать? Мы Алеху Ширкалина в Пермь провожали.

Ужинали выставленным на стол молоком и хлебом. Вспоминали проделку парней, невольно смеялись, зажимали рты и фыркали.

— Выгоню из дому, чтоб ты сдох! — вновь озлобленно обрушился Василий на Степана. — Мне избу ломают, а ему любо!

— Ну и уйдем, вместе уйдем! — горячо заступился Федька. — Не больно сладко о тебе слышать от людей да принимать славу братца.

— Да тише вы, тише! — пыталась мирить Надёха. — Вон уж как сторожа сторожили, а самому Поздееву ворота с петель сняли, еще и ведро воды в трубу вылили.

— То и ладно, — буркнул Федька.

Степан больше не проронил ни слова, поднялся на полати, улегся и подумал о Федьке, что все же парень к нему расположен, а что смешные поговорки записывает, хочет прослыть прибауточником и навязчиво всем их читает или о красавицах чёрмозских мечтает, так это его дело. Облюбовал Настю. Куда бы, казалось, с суконным рылом!

Степан мигом провалился в сон, а там — старое: опять мать замуж отдают. Мечутся помертвелые лица плясунов, за ними видятся провалы шахт… Стонет Степан, душит его расстегнутый ворот рубахи.

IX

Федька объявил в училище о приезде Степана, когда еще Василий из Кизела ему написал. Сразу его лучший чёрмозский дружок Алешка Ширкалин отнес новость Настасье Поздеевой.

Управителева дочь сначала чуть сдвинула брови, выдающие ее властолюбие, потом неожиданно для себя просияла и не могла больше прятать свою улыбку.

Она хорошо помнила Степана: «Вместе представляли и еще будем» — ее слова. Но больше представлять не пришлось: ушел ученик Десятов на побывку в Кизел, и столько лет прокатилось мимо.

В праздник Настя повстречала Степана и остановила на улице, вернее, остановился-то он сам, почтительно сняв шапку, как подобает перед барыней.

Настя залюбовалась им: задорные серые глаза, мягкие усики, лицо мужественное, с упрямым подбородком, а волосы пепельно-русые, чуть вьющиеся — целое крыло волос зачесано набок. Ведь был тогда худой да стриженый. Она улыбнулась.

— Накрой голову, — сказала, — с медведями жили, пню молились, а почтительные. На вечерку бежишь? Зазноба ждет?

— Сейчас, вроде, рановато, а позднее пойду, — ответил Степан и надел свою шапчонку, небрежно сдвинув набекрень. Он вспомнил, как она девчонкой говорила: «Степа, любый мне, еще будем представлять? Верно?»

— Ну что ж, иди. Говорят, успел зазнобу завести? — спросила Настя вновь неожиданно для себя, ведь так старалась показать свою незаинтересованность в этой встрече. Она продолжала спрашивать, а ответов будто бы и не слушала, сама торопилась высказать свои суждения: — Вечерка не самое интересное. Я вашему Пете говорила — можно бы каток устроить на пруду, потешные фонарики разноцветные повесить, фейерверк зажечь… Он был согласен, только я как-то об этом забыла.

— Заблаговременно, так можно было бы и сделать, — одобрил Степан.

— Тебя, наверно, по делу послали? Иди, — сказала Настя, отпуская его кивком головы.

Она с удовольствием еще бы поговорила с ним, она и на вечерку пошла бы, но положение не позволяло.

Ну, раз так, то она вместо диких вечерок заведет настоящий театр, уж устроит потеху, и все ее ухажеры насмеются и наплачутся, и зазноба Степанова не будет забыта.

Слова Насти озадачили Степана — как-то очень быстро все заговорили о нем с Груней.

«И откуда взяли? Все на пустом месте. Ведь ничего и нет; она и на вечерках-то больше не бывала. Да и что она мне?» — недоумевал Степан. Вот Настя ему понравилась, да только «женихов» вокруг нее — хоть огороды ими городи. Где уж ему надеяться, вся судьба его — одно несчастье.

X

Привез Чирков из столицы невиданную одежду и подарил Пете шляпу-боливар[48]. Петя отдал ее Федьке.

Петя сам любил одаривать. Как только получил первые заработанные деньги, сразу купил матери платок, брату Михаилу гребешок; старшему брату Николаю жилет — больше в лавчонке не нашлось ничего подходящего.

Пете хотелось, чтобы каждый из его ребят чем-то выделялся среди остальных — заводские люди сплошь в затасканной, заплатанной и «духовитой» одежде. Мичурину он подарил шейную косынку: товарищу радость, и самому приятно. Мичурин из озорства носил лапти, как многие работники, но на вороте посконной косоворотки[49] дареную косынку завязывал замысловатыми узлами и намекал при этом на некие события:

— Завязки на шею, говорят, получали французы в недавние совсем годы.

Федька иногда надевал шляпу-боливар, сдвигая ее на затылок.

Богаче всех Петя оделил Михалева — черным плащом-накидкой с пелериной[50] и с львиными мордами на медных застежках. Теперь, если Поздеев благословит горняцкой фуражкой (Поздеев обещал было пошить форму), да наденет Михалев фуражку и дареную разлетайку[51], так станет как самый-самый главный инженерный офицер горного ведомства. Фуражка, которая все венчает, поможет ему почувствовать себя избранником судьбы. Только форму Поздеев, конечно, не пошьет. Не даст наверняка и фуражку.

— Как чист! Онегин, верно? — куснул Мичурин, представляя нарядного Петю Степану. Сам поставил лапоть на пятку, покачал ногой и продолжил: — А Федя все равно будет носить чуйку[52]: заплатанные штаны под чуйкой два срока терпят, и к тому месту его ум обращен финансовыми соображениями.

— А ты-то так верно Чацкий! — огрызнулся Федька.

— Почему Чацкий? Какой это Чацкий? — допытывался Степан.

— Читай «Горе от ума». Там Чацкий богатых высмеивает, — объяснил Мичурин, не отклоняя, однако, сравнения, видимо приятного.

— И откуда вы всего набрались?

— И ты с нами наберешься. А для скорейшего образования понятий мы тебе откроем картины жизни не только какие есть, но и какие желательны, — пообещал Петя,

— Я тебя научу, — поторопился сказать Федька.

— Научить можно, когда сам хоть что-то по делу знаешь, — поправил Мичурин.

Раз Поздеев приказал, Петя взялся за учительство, ну а раз он учитель, так должен передать ученикам все, что сам знает, что сам думает; мало сам знаешь — узнавай больше; родилась идея высокая — о ней скажи. И он уже считал своей обязанностью не только учить, но и будить в учениках гордость сознания. От гордости возникают мечты о лучшей жизни.

«Возьмем своею целию защиту жизни простых людей. Меня на учительскую стезю поставил деспотизм, а он истощает терпение людей, роет яму под собой. Пусть в нее и валится» — такими выводами заключал он свои размышления.

Хотелось общего блага, и так хотелось, что готов собой пожертвовать за него. Сколько мечтал добиться радости для бедных, так ведь не приказчиком же будучи звать людей к воле! Учителю сподручнее показать, что лучшая доля должна быть назначена всем, а не только богатеям.

Еще когда дед сплавлял барки и внука брал с собой, Кама-река и Волга поманили простором. Быстро по вешней Каме летели барки! Одна остановка в Набережных Челнах, где, по обычаю (тем и знаменито место), покупают дешевый овес, чтобы дальше плыть. И, если не застигнет буря и не потопит на разливах, так мигом проскочат до Волги, а уж там против водицы тянутся медленно. Начинается каторжный труд.

Якоря на лодках завозят вверх, потом лошади вращают ворот на палубе, и подтягивается тысячепудовое чудище с солью или железом. Прошли закидку — якорь снова завозить, а попробуй его выдрать со дна и поднять на лодку. А где не оборудованы воротки, там выручает извечная тяга бурлаков: они дешевле лошадей. Дотянут. А если который оплошает и помрет до Нижнего Новгорода, так и вовсе расчета давать не надобно: и на овес не потратились, и эти деньги в экономии.

Уцелевшие сплавщики из сил выбились, от окошка к окошку побираясь, пойдут тысячу верст; заработок свой давно оплакали солеными слезами: треть получена вперед и отдана за долги, треть проели, а еще причиталась треть, так пошла на вычеты. Идут, кормятся подаянием, от слабости шатаются, а еще шутят над своей гибелью: «Чудно, на барина работаем, у Христа за работу просим».

Пришли домой, там разруха — не сеяли без хозяина. Чтоб прожить кой-как, надо работать. А в Усолье опять двери промысловых варниц[53] перед голодными распахнуты настежь. В чаду, в душной сырости задыхаются люди. Сгребают граблями соль на отечные полати[54], а оттуда густую кашу перебрасывают на досушку. И тут работников ветром шатает. Через сутки соль подсохнет, попадает на жаровню, высушенная начнет рассыпаться. И работники, хоть ветром шатает, несут тяжелые ноши на высоту соляного амбара: тяжелая ноша — хозяйский барыш. Соленосу каждый день на горбу перенести двести пудов. От нужды и девчата таскать просятся, да уж больно срамно смотреть на такое, даже приказчики усовестились, гонят в шею. Но все же девушек не минует тяжелая работа: на пристанях при своей малосильности грузят железо, натыкаются коленями и бедрами на острые углы. Рвут последнюю одежду, в дырах синяки и кровоподтеки оголяются. Видел Петя. Стыдно и самому больно.

— То, что на Волге познал Петя, нам тоже ведомо, — сказал Мичурин Степану. — Бурлаки тянут бечеву, до смерти тянут. Бич над всеми общий, бич этот — голод. Все силы отдадут, а семью кормить нечем. Жены — скелеты, детишки — шары пухлые: животы от лебеды вздуло, а руки-ноги как ниточки.

— Поздеев сказал, на Волге отбросы обретаются: всех людей заводы не могут кормить! Не останется хлеба нужным работникам, — напомнил Федька.

Петя взглянул на него и заговорил со Степаном:

— О дешевизне бурлаков в журнале сообщалось. Приезжал в Россию господин Фик[55], предлагал железную дорогу, какую у нас Черепановы делали. Только он обольщал по всей России проложить колесоходы и запрягать в повозки не пароход[56], не лошадей даже, а бурлаков. Их покупать не надо, а помрут в лямке, так и убытку нет: дохлая лошадь — потерянные деньги, померший бурлак — сохраненные. Вот какие расчеты у владельцев. Нас, как обученных, иногда подарком поблагодарят, а все же и мы не велик товар. Товар и товар, не человек.

Так Степан завершал свое образование в горной студии. В новый узел собирались свои и чужие невзгоды, и захотелось схватиться с обидчиками. Сгореть, ну и пусть! Какой уж тут покой — тут кто кого. Насмерть. Мужиков с дубьем поднять, и самому за топор, выгнать псов, поставить своих старост.

Петя улыбнулся Степану, как мысли прочитал, и заговорил:

— Многое раньше видели, да не понимали…

— Да и теперь еще зелены, — перебил Мичурин.

— Скоро выучимся, другое отношение будет к нам, — понадеялся Михалев.

— Сегодня по губам помажут, завтра в морду дадут и в земляные работы, — предсказал Мичурин.

«А ведь верно! Над всеми так просто зверствуют, будто так и надо», — продолжал размышлять Степан, глядя на товарищей.

Раньше не бывал на людях, так и не думалось, а теперь, как увидел, что все это «за обычай», так и страшно стало. Всюду «васьки», снизу и доверху выскочки выдвигаются силой ворованных денег: повсюду вширь, до краев отечества, вылезают по случаю, а надо — по совести народа и ему на пользу.

«Горе на каждом шагу и всех нас касается. Вон талантлив Мичурин, но не отцовская ли судьба ждет его? Тот семнадцать лет отслужил лекарским учеником. По уму и практике вышел знающий врач, но приехал шарлатан и выгнал Мичурина как выходца из мастеровых, самовольно проникшего в класс госпитальных служащих. Еще милостиво определили в контору переписчиком. Однако несправедливость сломила отца, и он умер. Теперь сын боится, что не дадут окончить училище, как записанному в работническом сословии[57]… А отец Михалева, межевой поверенный[58] — все же человек видный, — полюбил девушку графини Строгановой Марию. В ногах у Клопова валялся и настойчиво просил купить ее. Только напрасно повалялся. Не захотел Клопов деньги тратить, сразу приказал оженить его на чёрмозской Варваре. Мария родила Андрея, пережила позор, и теперь Андрей незаконнорожденный. Сын — строгановский, отец — лазаревский. Отец взял его к себе, пока устроил учиться у своих господ, только сварливая Варвара не дает пасынку житья. Михалев — при живых родителях сирота, столуется и живет на сторонней квартире. Да еще влюбился в Фимушку, комнатную Поздеевой. Никогда ему не видать ее, пусть бы даже освободился от рабства у Строгановой и тут же отдался Лазареву в новое рабство, так и тогда ему Фима не достанется… Ромашов тоже Фимушку обожает, только поглядит, крякнет и уйдет, мурлыкая песенку „Всех цветочков боле розу я любил…“[59]. Если один Федька не пострадал, так за брата совестно», — подумал Степан и сказал Пете:

— Вот мы тут собрались, среди нас нет человека, которого не давили бы несчастья.

— И наши беды не край горя. Беда в том еще бóльшая, что по всей России нет счастливых работников. Всюду тягость жизни пригибает к ранней могиле. Более скажу, во всех известных странах нет горше положения. Работникам надо отбиваться от рабства. Если рабами раньше были только военнопленные, то…

— А мы хуже рабов! Мы — пленные в своем отечестве, — разгорячился Ромашов, перебивая Петю.

— …надо искать пути, — вразумительно втолковывая, продолжал Петя. — Бунт еще один не доведет до победного конца. Наши несчастья я снизываю на одну нитку, и цепочка растет. Они уготованы всем. У каждого свои, но все от одного зла — от бесправного состояния. От наших горестей обратимся к общим…

— Слыхал? — спросил Мичурин, — наш Третьяков стихи приспособил:

…Сзади свита вся толпой;
Стражи ружьями стучат;
Мухи стаями летят;
Приворотный лает пёс;
Впереди же предводитель своевольный
Наш Василий Наугольный…[60]
И без стихов Степану тошно: на Ваську каждый намекает. Вот и Мичурин не упустил куснуть. Степан как ужаленный повернулся к Пете:

— Васька проворовался еще до того, как в полицию взяли. Нами воры помыкают. Так чего еще хотите? Вот у меня твоя же книга! Так и сделать, как тут написано!

Мичурин выхватил книгу у Степана, открыл наугад и прочитал:

— «…сказал ужасным голосом…» Это как? — спросил Мичурин и, читая дальше, зарычал: — «Вы один из собратьев вольного духа. Вы ездили в Голландию утвердить в упрямстве еретические собрания анабаптистов…» Граф Вефельсбург, главный судья Вестфальской инквизиции, велел схватить старого Кибурга и через полчаса один разговаривал сам с собой: «…Чрезмерно удивительное положение! Однако для чего я так тоскую, старой дурак? Конечно, Кибург честной, храброй человек. Он приехал в мой замок, чтоб до своей смерти обнять старого товарища; десять дней проехал, чтобы только меня увидеть, я угостил его и пишу ему смертный приговор. Он мой друг, а я его палач! Он мой гость — я его убийца! (Гордо) Гм! Однако ж я не буду в этом разборчив, и хотя он был бы мой брат или даже отец — однако без милосердия умереть должен…»

Петя взял книгу и тоже наугад прочитал:

— «…О! Бедственный век! в котором змеи пресмыкаются на троне правосудия и добродетель окована железными цепями. Бедственный век, в котором тунеядцы получают графства и честность попирается ногами». Тут кое-что есть, но не велик клад, — улыбнулся Петя, взвесив на руке «Куно Кибурга», — Мы тебе откроем побольше.

— А где у вас? Покажи, — спросил Степан.

— А вот про Пугачева.

— Откуда? Кто сочинил?

— Издавал Пушкин, видно, с натуры.

— Стихотворения его слышал.

— Значит, не только стихотворения пишет. Есть еще у нас библиотека Чёрмозская общественная… А что из книг выбрано, так это тут бережно копится, — приложил Петя руку к сердцу.

— Да он охапками носит. Кипу веревкой свяжет и волочит, — подтвердил Мичурин. — Учеников не пускают в Общественную, есть школьная библиотека с отдельными лубками. Десять в ней тонюсеньких книжек. А Петя — учитель. Вот будем служить, так и нас допустят. А сейчас пусти даже, так деньги надо. Где залог возьмешь?

— Интересно, сколько Поздеев за Настей приданого дает? — спросил Федька, будто хлопоча для Мичурина. — Хватит ли тебе залог в библиотеку внести? — куснул и сощурился.

— Для чего ему об этом, Федор Степанович, объявлять, когда тебе-то у Поздеева пинок под зад уготован, — ответил Мичурин.

«Федька, конечно, за любой побежит, но зря пялит глаза на Настасью. Считает, коли смугловат и на лоб падает прядь русых волос, то уж больно красивый», — подумал Степан, ставя себя все же ближе к Насте.

— Давайте объявимся лигой женихов Настасьиных. Ты, Степан, вместе с нами, может, повезет, — хохотнул Федька и вновь глаза от удовольствия сощурил так, что совсем сузились до щелочек, а лицо от улыбки раздалось шире.

— Ты-то уж молчи, моська! — одернул Мичурин.

— Кто это моська? — грозно уточнил Федька. Лицо его вытянулось, глаза широко открылись, и видно стало, что и посажены они довольно близко и зеленоваты, как у брата Васьки.

— Сядь прямо! — толкнул Мичурин Федьку, мешавшего пройти. — Ни одна собака не сидит, сложив нога на ногу.

— Да где ты видел, чтобы собака сидела нога на ногу!

— Вот я и говорю, что не сидит.

— Так я-то что, собака или не собака?

— А это уж разберись сам. Тебе виднее.

«А ведь не глуп! Ой не глуп!» — подумал Степан и улыбнулся Мичурину.

XI

В училище занятия велись до пяти пополудни, но в горной студии, готовясь к экзаменам, кандидаты на выпуск в горные практиканты засиживались до полуночи, и Степан, кончив переписку в девять вечера, когда часы отобьет звонарь на церковной колокольне, заставал горняков в классе. Встречали радостно, откладывали учебники и начинали оживленный разговор.

Степану нравилось, что теперь занимаются дольше прежнего, но он и острее жалел образование, которого лишился. Он с восторгом схватывал каждую крупицу науки и в то же время старался не показать своей полной неосведомленности в предметах, изучаемых ребятами. Он брал в руки образцы минералов, рядом непременно пристраивался Ромашов (сочувствующий судьбе Степана), смотрел влюбленными глазами и показывал обычный кусок гранита:

— Глянь, в нем искорки, как ночные огоньки в окошках. А вот белый кварц. Видишь пылинки золота? Возьми медный колчедан — камень словно обомшелый, похож на гнилушку, а гляди какой увесистый.

Кроме минералов в училище Степан узнавал многое. Петя начал списывать запрещенное еще у старого учителя; иное дал Чирков; вольнодумное привез чертежник Ширкалин, брат Алешки, когда-то долго учившийся черчению при Армянском училище в Москве. Чертежник и теперь тянулся к горнякам, бывал в горной студии. Петя сверх отпущенного занимал учеников «словесностью» (при случае вспоминали Радищева и Рылеева[61]). Петя однажды неожиданно и громко произнес:

Увы! куда ни брошу взор —
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор…[62]
— Бичи и железы! Это про нас, — одобрил Степан. — Железные рогатки и кандалы во сне снятся… А вот сумеете выковать железа столько же, сколько для того отвесят чугуна? Нет? А еще ученые. Рабочему хоть крест с могилы тяни в горно[63], чтобы выделку подать. Растянись у нас на работе, все равно спасибо не объявят. А как у нас вырабатывают железо, о том кричат до поздней ночи, — кивнул Степан в сторону полицейского сарая.

— А ты, Степан, на музыку перекладывай вопли поротых, получится восхваление жизни. Поди, господа не знают, что в плоти каждого человека есть железо. Вот бы выжимали! Лучшая руда, — язвил Мичурин.

Степан серые глаза устремил в одну точку, вздохнул, подпер рукой подбородок и задумался. Открытое лицо говорило о характере бескорыстном и чистом. Хорошее зрение нужно было иметь, чтобы разглядеть возле губ на нежной еще коже тонкую, как волосок, кривизну морщинки — ранний след горьких испытаний.

«Кого ни возьми, нет семьи счастливой, — думал Степан. — Простому приказчику дают обижать людей. Читает Петя стихи: „Тираны мира, трепещите!“[64] Но не больно трепещут. Вот если бы „восстали падшие рабы!“[65] Вот бы восстали! Эх! Сам бы ринулся в бой».

— Вот бы каждому меч, — сказал Степан.

— В драке свой протест выявить? — спросил Петя. — Умнее силы собрать исподволь, через идею, через общество вокруг себя сплотить народ. Надо нести в темноту свет, через знания пробуждать чувства добрые: только образованный человек способен на высокое самопожертвование.

Подобное не уставал Петя говорить ребятам, а сам, видя конечную цель значительно бóльшую, себе задавал мысленно вопрос: «А имею ли я право подвергать их риску? Вправе ли призывать — жертвуйте собой? Но ведь никто и не принуждает. Каждый волен идти по сердечному влечению. Борьба требует жизней. Если не по душе унижения и несправедливость, то пусть идут. Собой пример покажем и постигнем счастье. „Все, все, что гибельюгрозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья“[66]. Верно чувство сие».

— Надо бороться, — убеждал он друзей, будучи уже сам убежден, что все они для того найдут в себе силы.

«Пусть не удастся нам видеть свершения, пусть много времени пройдет, пока народ достигнет свободы, но будут наконец люди дружны, сплочены, всегда готовы к деятельной самоотверженности. Я верю, что люди поборют невзгоды и поставят на своем. Заслужим же право сказать, что мы начали дорогу к волшебной звезде. Заводчики считают, что только страхом можно управлять людьми. И верно, они лишь жестокими расправами умеют подчинять себе ограбленных. А мы? Да мы свои жизни готовы отдать ради людей», — раздумывал он, и от таких мыслей замирало сердце и кружилась голова, как в детстве, когда стоял на носу дедовой барки, воображая себя капитаном, мужественным, и таинственным, и в кого-то безнадежно влюбленным навсегда. Но ни на чью любовь теперь не променяет он идею.

Нет, не способен я в объятьях сладострастья,
В постыдной праздности влачить свой век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким игом самовластья![67]
горячо декламировал Петя ребятам после таких раздумий и видел себя Гражданином, воспетым Рылеевым.

В студию из любопытства заглянул ученик младшего класса Коська[68], сводный братишка Андрея Михалева, которого Алешка Ширкалин грозился исключить за тупость, а Петя подучивал. Коська гордился старшим братом, сам мечтал стать горным практикантом. Он смотрел на студийцев с замиранием сердца.

Приход Коськи напомнил Степану тягостную историю семьи Михалевых, как любящие братья по отцу, называемые сводными, оказались разведенными, разобщенными.

— Ты зачем, невежда? — шугнул мальчика Федька.

— Тоже шибко грамотный, — огрызнулся Коська, скрываясь.

— Эй, постой! — окликнул Мичурин.

Мальчик, раз окликнули, покорно остановился. Мичурин оторвал уголок бумаги, написал и подал: на вот тебе, читай.

Коська взял и вслух начал лепить по слогам, но слова не получались — на бумажке были написаны одни согласные: «глпштнк». Еще раз попробовал прочитать, но так и не перелез через нагромождение букв.

— Эх ты, тут написано: «глупый шатунок».

— Дай сюда, — сказал Петя, посмотрел и объяснил Коське: — Мичурин по лености не выписал буквы гласные, прочесть невозможно, а если их вставить, как полагается, так и получится «глуп шутник». Иди, — разрешил Петя, и Коська со слезами на глазах выскочил вон.

Мичурин почесал в затылке и усмехнулся: его верх.

— Ты маленьких не обижай, запомни! — сказал Федька Мичурину.

— А не ты ли на него цыкнул? — спросил Мичурин, чувствуя себя все же неловко.

— Оговорить — одно, изгаляться — другое.

— Коська учение воспринимает, — сказал Петя Мичурину, — выровнялся, скоро первым пойдет. Алешка его выставил тупицей, но надо бы учителю поиметь в виду и то, что ведь он не только из книг известные знания в ученика призван перепихивать, но и свое что-то вложить.

Мичурин покраснел: раньше как-то не подумалось, а теперь стало жаль парнишку.

— И то верно, — согласились все и оглянулись на дверь.

— О чем задумались? — спросил чертежник Ширкалин, входя в класс. Был он поджарый и черноволосый, непохожий на белокурого братца своего Алешку. Чертежник постоянно носил ремешок на голове, чтобы волосы не падали на глаза и не мешали чертить.

— Я молчу о лучшей жизни, ваше чертежное величество, — откликнулся Мичурин.

— Не молчать, а говорить надо, — поправил Петя, — Без размена слов человек нравственно засыпает, не горит, а тлеет. Это давно подмечено. Ты все выкладывай, коли думаешь. Не бойся, голова не оскудеет, придут новые мысли, когда место освободится: природа не терпит пустоты. Хотя иные за лучшее считают не обременять голову.

Мичурин любил острый разговор, он одобрительно ухмыльнулся. «Намек на Алешку?» — подумал он.

— Вот умный скажет, так и слушать приятно, — уколол Федька Мичурина за старое.

— Наш Степан прочитал историю Куно и мечтает бунт поднять, — повернул разговор Петя и, видно чтобы поддразнить чертежника, обратился прямо к нему: — Ему, как и тебе, видится, что сверкнул меч, тиран обезглавлен. «В крови мучителя венчанна омыть свой стыд уж всяк спешит.»[69]

— Так вот и ладно было бы! — встрепенулся и воскликнул Степан.

— Да, пошла бы заварушка, — подхватил Мичурин.

— А без вас мужики не догадаются? На бунт ума много не надо. Вам бы только рубить. Гляди, победу не возьмешь рывком, не рассчитывайте, — охладил Петя. — Надо исподволь спаять души людей, тогда — успех. Повторяю, все заодно! А малыми пучками вспыхнут, так и перегорят без пользы. Надо учить всех. Грамотные люди поймут несправедливость своего положения, скорее объединятся. Вот тогда и взовьем знамя, чтобы управляться самим, — закончил Петя и с любопытством ждал, кто как отзовется.

— Вас за эти знамена так вздуют — не выберете после, какой стороной сесть, — предостерег чертежник.

— Ладно, не пугай. Ты еще жизнь похваливаешь, после того как брат ползком доехал до учительства, — резко сказал Мичурин.

— Не так у Алехи в Перми хорошо. Вот что пишет, — перебил спорщиков Федька и прочитал из письма своего закадычного дружка:

— «…все мы люди грешные, ходим под небом, окружены начальством, замкнуты в садок-крепость; повинуйся, как птичка, попавшая в руки птицелову… Вот какова наша участь горькая, участь быть крепостными, быть окруженными холуями, не обращающими внимания на то, что попавшаяся птичка умеет хорошо петь…»

— Он синичкой себя видит, прилетевшей из-за моря и устами Сумарокова обличающей злонравие дворян. Алешка не только синичка, он и весь заморский попугайчик, — не унимался Мичурин.

— Ему главноуправляющий не разрешил снять частную квартиру и велел жить в господском доме, — объяснил чертежник.

— Фюить! — присвистнул Мичурин. — Какие большие горести!

Чертежник поспешил уйти. Не успел он притворить за собою дверь, как Мичурин вскочил и в своих лаптях сделал вслед реверанс и поцеловал воображаемую руку.

— Вот чему бы он учил с удовольствием, — пояснил свою пантомиму Мичурин. Федька громко, как леший, захохотал.

— Тише, тише, — испуганно остановил Петя.

— Они с братом хотя и не прочь помечтать о частичном исправлении законов, но при этом заботятся, чтобы сохранялись за ними их места, — как бы в оправдание себе сказал Мичурин.

Федька недовольно нахмурился: место сохранить нелишне.

Занятия продолжались, а возбужденный Петя внушал Степану:

— «Законов гибельный позор!» — ты в этих стихах известное тебе железо усмотрел прежде всего. О законах — главнее: законы могут быть позорными для народа или, наоборот, служить на благо народу.


Раз от разу Степану открывалось новое, и такое, о чем в глуши Кизела никто и не помышлял. Однажды Петя показал книгу:

— Вот сочинение Монтескьё, Шарля Луи де Секонда, барона де Ла Бред[70].

— От таковского слышу, — тотчас ввернул Мичурин, — Сам ты барон Секонда… И подняша Петя длань[71] великую и глаголя: «Придите, люди моя, и насыщу[72] вас…»

— Это сочинение я тебе почитаю, — продолжал Петя снисходительно, не замечая шалость Мичурина. — Слушай о законах…

— Никаких законов не надо! Мы сыты ими, — воскликнул Федька.

— Что мне дают законы, если я незаконнорожденный? — неожиданно возмутился тихоня Михалев. — Разве я хуже других? Я, может быть, сильнее и умнее многих. Так за что меня позорят?

Эта вспышка всех удивила. Обычно Михалев молчал да мечтал лишь, чтобы тихо прожить и сыновней любовью скрасить несчастливую жизнь матери.

— Возмутилась тихая краса младенчества! Раз по закону не родителям, а хозяевам принадлежишь, значит, ты — законнорожденный. Да и то! С родовитостью капиталы наследуют, а пинки можно получать и так, как дворняга Полкан, — сказал Мичурин.

— Ты уж очень резко, — остановил Петя, глядя на обиженного.

— А чего он такой покорный! Вон какой вымахал, а теленок!

Горячились, но, чтобы не кричать и не быть услышанными надзирателем, сближались голова к голове и колыхали дыханием пламя одинокой свечи на столе; жестикулировали, и на беленых стенах и потолке метались их чудовищные изломанные тени.

— Ершом колешься хорошо, да надо непокорность по руслу направить. Погоди, к делу приспособим, — пообещал Петя Мичурину.

— Разве что сторожевому псу помощником, — определил Федька.

Он хлопнул тетрадью по столу, и свеча погасла. На фитиле лишь повис чадящий уголек, и потянуло горелым салом. Пришлось доставать огниво, трут и высекать огонь. К тлеющему труту приложили самодельную спичку из тоненькой лучинки[73] с пороховой головкой — подобие запала для взрыва в шахтах. Пока зажигали свечу, Федьке хватило выслушать о себе прямые и не очень лестные мнения.

— Значит, льзя ли, нельзя ли, а пришли и взяли, — как бы что-то подытожил Мичурин.

— Что возьмем? — спросил недоумевающий Федька.

— Либо что…

— Вы говорили о простом беззаконии, — продолжал прерванный разговор Петя, взяв в руки томик Монтескьё, — а если не будет законов человеческих и справедливых, тогда останется лишь право сильнейшего. Но это — закон животных. А я хочу, чтобы общество людей было слитно, хочу учтивости, взаимного уважения и в трудолюбии забвения самого себя, от чего и рождается любовь к отечеству.

— Я тебе говорил, — подтолкнул Ромашов Степана.

— «Законов гибельный позор», — повторил Петя, вставая. — Что это значит? Достойно ли мечтать, чтобы Поздеев не по нраву спины драл, а по праву? Нет, законы тогда будут справедливы, когда их сложит сам народ. — Петя, резко шагнув вперед и глядя поверх открытой книги, которую держал в руках, наизусть прочел: «Общий закон всех правлений справедливых есть политическая вольность, которою каждый гражданин наслаждаться должен. Сия вольность не состоит в том поносном своеволии, чтобы делать все то, кто чего пожелает, но в той власти, чтобы делать все то, что законом дозволяется…»

Федька почесывал в затылке, если и не убежденный окончательно автором, то все же проникаясь уважением к печатному слову, к которому не решался еще относиться критически.

— «…Сие правило должно быть положено за основание, когда народ поставит своих правителей», — закончил Петя.

— Давайте поставим, — весело согласился Мичурин.

— И поставим! Иначе быть не может. Нельзя находиться в беспрекословном рабстве, ибо вот другой автор нам говорит, что не все рожденные в отечестве достойны величественного наименования сына отечества: «…под игом рабства находящиеся недостойны украшаться сим именем»[74]. Далее идет статья пространная, но нам довольно и сказанного: «…кто мечтает быть сыном отечества, тот должен освободиться от рабства».

— Бежать надо! — воскликнул Ромашов.

— В бегстве для себя спасение, а надо народ выручать. Не о себе думать, а даже жертвовать собой, — поправил Петя. — Надо передовых людей сплотить идеей, вот тогда за ними пойдут все.

— Верно, пожертвуем собой, — тут же согласился Ромашов.

— Многие люди хотели бы собой пожертвовать для блага других, но неведомо им, как сделать это, — внезапно посерьезнев, произнес Мичурин.

— О себе можешь ли так сказать? — спросил Федька, приступая вплотную.

— О себе говорить моя скромность не велит, — вновь вернув шутливый тон, ответил Мичурин. — Ты скажи.

— Скажи мне, каковыми тебе кажутся люди, и я скажу — каков ты, — улыбнулся Петя Федьке и продолжал серьезно для всех: — Откроем людям, насколько потеряна истязателями мера человеческая, составим кружок…

— Мы лишь четверо будем? Кого позвать? — спросил Михалев.

— Как это «четверо»? Не на чужбине начинаем: каждый пойдет. Оглянемся кругом и призовем достойных, а после притекут тысячи, — пообещал Петя. — Надо в забитых зажечь гордость вольного человека. Спрашиваете — на кого опереться? Народ сплотится, так надежная опора будет, и наша возьмет. Тогда уж постараемся, чтобы школа была в каждом заводе, в каждом селе, не как теперь — на весь Урал две. Грамотных уж никто не убедит в законности несчастия: законно одно счастье, а все худое от незаконности! Грамотность еще сильнее сплотит народ, и опора станет еще надежнее.

— Верно! — встрепенулся Михалев, ослабевший было после своей вспышки. — Освободиться, так уж не будут меня признавать без закона рожденным.

— Поздеев на богатой женился и освободился! Неважно, что на брюхатой, — выпалил Федька. Он завидовал удачливым.

— Ты Наську высматриваешь. Я бы тебе не советовал, — предупредил Мичурин Федьку.

— Не велика царица! Всего-то отец до третьей гильдии дотянулся. Каждый из нас может. Бывает, графини за простых выходят. Тебе-то, конечно, мечтать нечего, — ответил Федька.

— А ты-то куда лезешь? Ведь от тебя за версту дураком несет. Волосы длинные поповские, можно меряться с отцом Георгием. Ты ей предложи демонически: «Хотишь питаться кровию моей?»

— Ладно, ладно, битому разрешается и повеньгать[75]. Вон, Ромашов при своем росточке и то будет иметь больший успех, — расплылся Федька в улыбке.

— Мне на рост не собак вешать! — распалился Ромашов на Федьку.

Петя вновь заговорил о законах, о судьбах людей, о том, как вольность необходима народу, и разговор затянулся. Петя ясно доказывал, что залог величия народа в его свободе, и убеждал в необходимости изменить условия жизни, раскрывал перед ними увлекательные перемены.

Степан сказал:

— Хотя господин Монтескьё гладко изложил о законах и верно кладет в основу величия государства вольность народа, но ты нам больше о нашем скажи: нам суждено ломать рабство, нас оно горше всех в мире гнетет, а потому не лишнее познать, откуда беда и в какой мере господа поддержаны правом. Про заводскую жизнь расскажи, — потребовал Степан.

— Наши еще до Монтескьё догадались устраивать выборное мирское правление, а что получилось? На каждый завод войска с пушками ходили усмирять, — напомнил Мичурин.

Было очень поздно, когда Петя, Степан и Ромашов вышли из школы.

— Хочется ребятам свободы, но в разные стороны тянут, — сказал Ромашов.

— Ничего! Поблуждав и увидев выход из лабиринта на свет, не вернешься обратно в темноту — все пойдут дружно, — обещал Петя.

Степан показал на ночное небо с яркими звездами:

— Пока только на Млечном Пути, на какой-нибудь самой отдаленной планете, вообразишь себя свободным.

— А в душе всегда можно держать свой светильник и чувствовать себя свободным, — ответил Петя. — Мы составим первоначальный кружок, как люди искренние и друг другу откровенные, и путь перед нами открыт.

— Я всегда с тобой, — согласился Степан.

— И я, — примкнул Ромашов.

Волчий стылый[76] вой донесся с полей. Ромашов подвыл и загорелся охотничьим азартом:

— Поедем!

Он рассказал, как добычлива охота с поросенком, когда охотники запрягут добрых коней, в мешок посадят поросенка. У них за санями волочится клок сена, а еще лучше если волочится мешок с поросячьим навозом.

Выедут на пустынную лунную дорогу. Поросенок пригреется в мешковине, дремлет, но его начинают тормошить. Сначала поросенок недоуменно хрюкнет, но как закрутят хвост, ущипнут или шилом кольнут, так уж взвизгнет во всю мочь, а любой звук за десяток верст ловит сторожкое волчье ухо.

Волки на дороге. Есть след. Волки стараются догнать добычу, тут их ждет выстрел. Бывает, что навалятся большой стаей. Кони несут, стрелок мажет, волки рвутся, заскакивают в сани.

Тут вступает в дело главный волкобой: у него кистень[77] и должен бить без промаха. Ромашов увидел себя в славной роли и закончил:

— Я для этого на веревку привяжу гирю о пяти фунтах[78].

— Не мала? — насмешливо спросил Степан.

— Ничего! Против рабства я и пудовичком махну! Руки чешутся поработать.

— Ну тогда всему рабству конец! — воскликнул Петя.

XII

Братишка Степана Николка жил в Чёрмозе дичком[79], то сидел на печке, то, отогрев дыханием ледяной глазок, через зеленое и пузырчатое стекло старался хоть что-нибудь разглядеть на воле. Мать порой совала в руку еще теплую шанежку[80] и отправляла играть. Николка стоял у ворот и смотрел широко распахнутыми васильковыми глазами, как ребятишки на салазках[81] скатывались с горки на лед пруда. В руке стыла забытая шаньга.

Чёрмозские сорванцы, которым не перепадала лишняя краюха, завидовали Шаньге-Маньге, дразнились ненавистным всем Николкиным отчимом и кидались снежками, Василий взял да и определил Николку на завод, перед женой похвастался:

— Теперь он при деле, как все ребята, и деньги платят.

— Беднее нас от нужды посылают ребятишек, а нам зачем?

— Гм! Беднее! А бедность уважают, что ли? Да и что мне другие, которые беднее? Видишь, — признался Василий, — член заводского правления Клопов обратили внимание: любит, чтобы все, коим едва минуло восемь лет, работали. Пусть огнем посветит парнишка, а то глаза колют: чужих посылаешь, своего дома держишь. Вон Коську Михалева, уж на что туп, а и то учиться взяли. Наш заслужит и в будущий набор пойдет.


Водобойные колеса устроены в сарае над лотком[82]. От них вся движительная сила для доменных воздуходувок[83], листокатальных станов[84], молотов и железорежущих ножниц. Из лотка по скрытым трубам вода идет в кричные фабрики.

Зимой в сарае темнота, ледяной ад. Нарастает бахрома сосулек, тяжелеют колеса, они, того гляди, остановятся. Для околки выбирали ловких людей, а подсветку держать посылали мальчиков. Скалывали лед, конечно, на полном ходу «механики».

У рабочего ломались стылые рукавицы, иногда он сдергивал шапку и колотил о стену: брызги уже налипли сплошной коркой. Николкина шубейка пропитывалась водой, топорщилась коробом; заскорузлые валенки лучше коньков скользили по ледяному полу, когда он с пучком лучины бегал за рабочими.

— Заходи туды! Свети сюды! — кричат ему. Скрип колес, плеск воды заглушают голоса. Николка не понимает, его ругают.

Костлявый рабочий Тузок, обросший клочьями бороды, которые загибались так же, как ледяные заплаты на его азяме[85], качал головой:

— Какой недогадка, тятькин сын. Ежели светишь позади, то не видать все равно. Заходи сбоку и маленько наперед.

Николка у самого колеса тянулся за скользкий край бревна.

— Будет языком тырандать[86]! В прорву, смотри, спустишь парнишку! — окликал Тузка другой рабочий, Лукич.

Спорщики кричали, пересиливая шум. Они держали в руках легкие пешни[87], скорее похожие на пики, размахивали руками, и фантастические тени плясали по стенам тесового[88] сарая.

Тузок смотрел на Николку косо. Он недавно прихворнул, а Василий всыпал ему за нерадивость. Дядя Лукич тоже побаивался розог, но считал, что парнишку винить не надо.

Работа не терпела остановки: очистишь колесо, обрастают два. К концу двенадцатичасовой смены измотанные рабочие становились злее. Николка едва дюжил[89], и, воткнув в светец[90] горящий пучок, он опрометью бежал к ларю[91], чтобы набрать охапку сухой лучины. Тузок чаще покрикивал, а Лукич уже не защищал мальчишку. Николка сначала грезил мисочкой щей, а потом и еды не надо — скорей бы отогреться на горячей печке.

— Ну кормилец! — хвалил дома Василий. Николка молчал.

— Заморозишь. Неужто дитя не жаль? — упрекала Надёха.

— Ништо не станется! Да и какая это работа, баловство одно. Не тяжело, поди, огнем посветить? — спрашивал Василий. Николка отрицательно мотал головой, а Василий успокаивал жену: — Вот на расколотке[92] руды бьются малолетки! И тяжко, и руки так заколеют[93], что рады в огонь сунуть, лишь бы согреть.

Раз, светя на низовой стороне колеса, Николка поскользнулся и без крика исчез в стремительном потоке главного лотка. Пучок лучины пшикнул на воде, мигом наступила тьма.

— Беда! — завопил Тузок, боясь шагнуть: изувечишься под колесом. — Ловись за решетку! — крикнул Тузок в темноту и тут же растерянно прошептал: — Господи, а ведь сняли загородки в трубах-то, чтоб не обмерзали.

— Огня, огня! Спасайте, люди! — звал Лукич, выскочив наружу.

Сумрачный зимний вечер укутал заводские постройки. Лукичу не сразу откликнулись. Тем временем кто-то быстро, не теряя дорогих мгновений, прыгнул в лоток.

Неизвестный человек, растопырив руки, шарил в воде, падал и окунался, ощупывал разветвления труб, тщетно пытаясь найти Николку.

От домны бежали с огнем. Люди перекликались.

— Мальчонка сорвался!

— Да где?

— Не видать! Может, в трубу утянуло. Машину заклинит.

— Так остановить всё!

— Взыщут! Глянуть надо сначала!

При колеблющемся, неверном свете неслась вода, разгоняясь на пятнадцать саженей по гладкому полу лотка. Николка едва цеплялся ослабевшими руками за тесину сруба. В последний миг человек поймал Николку, которого струей тянуло в отверстие громадной трубы, и только один нос ого торчал над водой. Пальцы Николки уже разжались, и приди помощь чуть позже!..

— Давайте сюда! — крикнул человек с нижнего конца, и все по голосу узнали учителя Петю.

Посиневшее лицо мальчика было страшно, он крепко жмурил глаза. Петя, приподняв его, ждал Тузка.

— Сейчас, сейчас под мышки возьму, — наклонился Тузок.

— Живой ли? — спрашивал Лукич.

— Ж-ж-живой, надо быть, — заикался Тузок. Его самого хорошо знобило, и он не мог различить дрожь мальчика на своих руках.

Тузок понес Николку отогревать возле домны.

— Куда? — строго окликнул внезапно появившийся приказчик Русинов. — Недоростка иного поставлю, а для вас подмены нету. Поворачивай! Огрузнут колеса, так шкуру спущу! — орал Русинов на Тузка, насквозь промокшего от воды, текущей с Николки.

— Да хоть забей, а робенка не брошу, — огрызнулся Тузок.

— Правильно, — одобрил Петя.

— А учителю не пристало, кажись, в чужие дела лезти, — прошипел Русинов.

— Дела не чужие: Михаилу Ивановичу велят — как бы к этим же колесам еще привод наладить, вот я и пришел глянуть и увидел, что тутошним недоумкам брат во многом может помочь.

Шапку Петину водой унесло в трубу, леденеющая одежда быстро сковала тело, и ему пришлось сушиться у домны. Простоволосая мать прибежала за сыном, а мокрый Тузок покорно вернулся в сарай для колес.

Николку била непрерывная дрожь, и челюсть у него тряслась. Он не проронил ни слова. Молчал и трясся Николка и на третий день. Он закрывал глаза и с силой жмурился, как будто лицо секли ледяные колючие брызги.

— Ирод ты! — крикнула Надёха Василию в порыве отчаяния.

— Да ведь дело подневольное, как не пошлешь, коли велят. Клопов — сила. А думалось, ничего не станется, когда огнем посветит, глядишь — в школу возьмут.

— Надо с умом подходить! — крикнул Федька, злясь на тупость Васьки. — Огораживать надо!

— Конешно, хотя жердочку прибить бы по-над лотком, — неуверенно проговорил Василий. — Да разве огородят!..


Николка запуганным зверьком прятался на полатях, лежал, сжимался в комочек. У него повторялись припадки трясучки[94], развилась детская атрофия — «собачья старость»[95].

На заводах всегда много знахарок, да и как им не завестись, когда убогих, калеченых больше, чем здоровых. Полицеймейстер допытывался, чем «попользовать»[96] мальчика. Разговаривал грубо, и одна старуха с перепугу рассыпалась в ласковой речи, хваля средство, от которого исцеление «тут и будет». Василий выслушал и внезапно заключил: «Тебе и лечить».

Бабка никак не ждала такого поворота. Она уперлась, сослалась на немощь, но Василий был тверд, около полуночи явился и силком увел старуху.

Со стонами и жалобами, прося защиты у богородицы, знахарка разделась догола в баньке, чуть подтопленной; раздела Николку и с наговорами понесла его вокруг баньки по огороду:

— Заря-зорина, заря-скорина, возьми с раба божия младенца зыки и рыки дневные и ночные…[97]

— Громче ори, чтоб с пользой, — требовал Василий, а бабка оглядывалась на пустынные соседские задворки: не углядели бы. Она прижимала Николку ко вздутому животу и обвислой груди, коченела на зимнем ветру, едва несла, а Василий погонял:

— Но-но! Только застуди мальчонку! Бежи да ори пушше! А не то я за тебя возьмусь, так самая разнечистая сила тебе не поможет.

— Заря-зорина, заря-скорина… — зачастила бабка в полную глотку. Она быстро протопала новый круг и хотела юркнуть в баню, но Василий загородил двери:

— Стой! Почему имя младенца не кличешь? Безымянно не может действовать!..

— Замучаешь ты меня! — всхлипнула знахарка, приплясывая на снегу, и вновь поплелась вокруг баньки и трижды помянула раба божия Миколая.

Бабка сильно простудилась, но ее колдовство не помогло.

Васька решился на последнее средство и попросил Поздеева взять Николку в заводской госпиталь.

— В больницу надо класть тех, кто после работать будет. А если работать не может, для чего же класть? — задумчиво высказал Поздеев как бы общее положение, а потом удивленно воззрился на Ваську: — Дурак! Нешто в больницах лечат малых! Видал ты где такое, чумной? Нешто ребенок казенное пользование выдюжит? Вы мне «ангельские» души, кои образуются из усопших младенцев, не умножайте. Малый, может, еще оздоровеет, поживет, поработает сколько-нибудь. А он сразу в гробик! Душу поимей! В госпитале-то мужики вона какие мрут и как быстро мрут, а тут дитё! С тобой только грех на душу!

Поздеев был прав: не все взрослые выносили заводско-госпитальное лечение, не говоря уж о ребятишках.

XIII

Даже Василия пробирали взгляды Надёхи. И еще этот черт Степка косоротится: «Надо так поставить, чтобы не посылали на работу малолетков», Ишь! И Федька как белены[98] объелся, сочувственно и напоказ перед ним, Василием, «дакает» Степке, да и еще ввернул: «Коли горняки будут держаться друг за дружку, так не дадут ребятишек в обиду».

«Так вот ведь и Васька не может защитить ребятенка», — думал Степан и приходил к заключению, что над Васькой стоит более страшная сила: уж такой порядок, что деньги все губят, ради них люди друг дружку съедают.

Василий окончательно возненавидел Степана и, мечтая выжить его из дому, «поклонился» Клопову.

Член заводского правления Клопов еще в молодости обратил на себя внимание владельцев — предложил открыть Чёрмозскую общественную библиотеку и от себя пожертвовал на книги десять рублей и три четверти копейки. Червонец и не заметили, а вот дробь в три четверти копейки денежным тузам кинулась в глаза и помогла Клопову сделать карьеру.

— Посмотри, и так загнет, и так обогнет. Из него выйдет судейский крючок, — сказал брату Ивану восхищенный Христофор Лазарев, благосклонно отнесясь к письму Клопова и составленному «положению» о библиотеке, в котором Клопов даже несколько перехватил, доказывая: «…свобода и благоденствие рождает в людях дух к наукам и просвещению».

Его вытребовали в московскую контору, он оперился там и вернулся на завод членом главного правления по судебным и вотчинным[99] делам. С тех пор кланялся только Поздееву да приезжему высшему начальству и с неудовольствием отмечал про себя, что Поздеев никому и никак не кланялся. Клопов перед Поздеевым нырнет подбородком и подумает: «Ух, чтоб тебя! Хоть бы согнул шею. Вот не поклонюсь больше!» И вновь кланялся и думал так же.

Клопов рассчитывал в скором времени выскочить из крепостных в купеческое звание. Вот тогда он покажет, как надо жить и дела вести, и денежки для оборота найдет. И Васька верил, что Клопов возвысится и столкнет Поздеева, а с Клоповым и он, Васька, крепко встанет на ноги, а после и клоповский путь возвеличения ему, Ваське, никем не заказан, а еще далее он и Клопова когда-нибудь… как тот Поздеева…

С годами Поздеев находил рыжего Клопова все более похожим на лисовина[100] и вышучивал: «Красен, как клоп, а обличьем чистый лисий кобель. Вот-вот разинет углом пасть и набок свесит язык».

Клопову кляузы на Поздеева мало помогали, хотя он без устали доносил в Питер и сейчас, скрыв свое имя, писал:

…Поздеев училище развил непомерно и не на потребность ваших светлостей, а себе на утеху и возвеличение. Учатся много лет, к пользе в работах задерживаются. Преподают ненужное для людей низшего состояния, каковы: основания российского права, всеобщая история…

С приходом Василия доносчик письмо отложил, выслушал, и усмешка вильнула с губ под рыжую бороду, Василий помялся, опустил к полу свои зеленоватые глаза и повторил:

— Так, Алексей Силыч, исполни просьбу, по гроб обяжи, уж того, возьми пасынка в свое письмоводство. Он при главной конторе без продвижения, пусть у тебя в науке будет. Парень доходчивый, по разъездам может. А там, глядишь, хотя в дальней вотчине, местечко повиднее…

— Хитер полицейский! Подыми, говоришь, выше, а убери дальше. Видно, он тебе поперек встал?

— Да не так уж поперек, но жену огорчает, бает: «Невесту-рабу не приведу в дом». Метит у бабушки Натальи жить или на квартиру уйти. А мыслимо ли! Скажут — отчим выгнал сироту. И так напраслину плетут.

— Грех не беда, да молва нехороша, — снова усмехнулся Клопов. — Ладно, повремени чуток, а там возьму твоего к себе. Пусть отчима благодарит… «Невесту-рабу, говорит, не приведу в дом». Невеста, что ли, есть?

— Люди говорят, вроде есть.

— Пригони-ка ее полы мыть.

Васька долго подбираться к Степану и не стал бы — мог сразу засечь, и Поздеев, глядишь, отмахнулся бы, вот только Надёха сказала: если тронет сына, руки на себя наложит. Это удерживало. А тут слова Клопова подсказали новую идею, и Ваську осенила догадка: «А не женить ли придурка Сеньку на Степановой-то зазнобе? Ведь сбежит! Каково Степке будет, коли драгоценная голубка станет родственницей! Уйдет непременно. И не только из дому уйдет, а и в Чёрмозе не удержишь… Еще повесится!»

Поздееву донесли, как Ваське в избу стукнули. Он потешился испугом полицеймейстера, но верно угадал, что Федька и Степан в проделке не участвовали. Он заключил, что ребята смирные, благонадежные и раз просят, разрешил им жить отдельно от Василия. Не теряя часа, ребята перебрались на другой конец селения.

— Пусть укажут, что брата родного выжил, — нарочито громко сказал Федька, уходя из дому, и подмигнул Степану.

Васька хотел поселить ребят у племянника, но им о Сенькиной развалюхе и подумать страшно: вовсе берлога или свинячья яма; печка, считай, по-черному топится; и еще бабки Авдотьи предсмертные стоны и кашель.

Пустила вдова, которой от постояльцев доход. Горницу она отдала лучшую, принаряженную: вышитое полотенце у икон, прялки на стенах, шкафчик резной — сколько в каждую вещь души вложено, век, поди, они этим теплятся.

Федька с удовольствием распоясался, снял сапоги и остался в коротких чулках, один белой шерсти, другой — рыжий, оба надеты рваными пятками вверх. Он неслышно ступал по чисто выскобленному полу, он — дома. Это их горница. Если Васька сунется без спросу, так и отказать можно.

— Ну, сморгонский[101] студент, ты, как шут, пестро обут, — посмеялся Степан. — У чужих бабок выпросил? От разных?

— От двух пар: один сносился, другой остался. В сапогах не видно — одинаковые ли.

Степан захохотал, широко открывая рот, уснащенный крепкими белыми зубами — с такими поневоле всегда хочешь есть. Он знал, что Федька бережлив, и, чтобы после не было разговоров и скрытого недовольства, Степан сразу сказал, что отдает в полное Федькино распоряжение хлеб и деньги, которые получает с конторы, лишь бы только он голодом не уморил.

— Не уморю, буде[102], отощаешь малость, — хохотнул Федька. — На жалованное, конечно, не больно расширишься, но ничего, проживем: нам бы ни сладко, ни солено, лишь бы богом привалено!

После Степан не раз наблюдал, как Федька сидел насупленный, озабоченный какими-то расчетами по домашней экономии. Все у него было прибрано «к порядку», только обычно один предмет был положен на другой. Это возмущало Степана:

— Вот бабья кладка! Они одно на другое громоздят, надо взять одно, изволь разгребать кучу.

— А как класть?

— Так, чтобы сразу взять: все на своем месте отдельно.

Однажды Федька приготовил «студень» — вареную картошку растолок в холодной воде и хлопнул плошку на стол. В это время забежал Ромашов, и его пригласили:

— Садись с нами!

— Самим мало…

— Ничего, — уверил Федька. — Мы наедимся и еще поросенка накормим.

В следующий раз принес Ромашов мешочек гороху и велел хозяйке готовить новосельный котел[103] на всех: горох с льняным маслом — одно объедение тем, у кого рот широкий.

— Свари, как бабка моя в Усолье варит: ложка торчком стоит.

Когда в студию приходил Ромашов, его заставляли читать вслух учебную книгу; тянется в горняки, так пусть учится, не теряя времени, а поп Матвеев пусть думает, что они горное дело штудируют — книжка одна на всех. Остальные, глядишь, могут разговаривать вполголоса. Петя многое рассказывал из истории рабства и склонял ребят к созданию кружка. Ромашову тоже хотелось послушать Петю, он прислушивался, порой даже замолкал, а потом, спохватившись — раз затихли, так поп Матвеев догадается, что шепчутся тайно, — молотил деревянным голосом, виновато уставясь на дверь с огромными коваными петлями.

И как ему было не увлечься идеями Пети! Краснощекий и отчаянный — где все, там и он, да где еще и нет других, так непоседа давно уж там. Недаром прозвали Ербезой[104]. Лезет Ербеза в драку, его предупреждают:

— Накладем!

Соглашается:

— Конечно, на то и драка: драться — не в обнимку миловаться.

— Так куда замахиваешься? Выбирай по силам.

— Слабого скрутить никогда не пожелаю, это хуже шишек на своем лбу.

Нравился Ромашову насмешливо-язвительный Мичурин, хотелось, как он, подрезать словом, хотелось и просто беззлобно насмешить. Но только произнесет несколько слов, которые должны пояснить слушателям начало, и захохочет, даже до сути своего рассказа не добравшись. И все смеются, глядя на него: смех-то у него заразительный. Редко кто недоуменно посмотрит: и чего смешного сказал?

О нем самом рассказывали действительно смешное. Например, как однажды побывал он на конной ярмарке (Клопов взял с собой, чтобы покараулил, сбегал, принес, позвал, — для всех мелких услуг). У парня не было свободных минут, а если выдавались, то он спешил на многолюдие, смотрел во все глаза на то, что делалось вокруг. А на базарной площади было интересно.

Продают лошадей. Вдоль коновязей протискиваются покупатели, барышники[105] постегивают кнутиками по ногам приседающих коняг. Покупатели, по обычаю, хлопают по рукам, продавцы божатся, передают поводья из полы в полу[106] и уходят в кабак «пить литки»[107].

Над худосочным и рваным мужичонкой весело посмеялся барышник. Торгуя замореную и, как видно, последнюю лошаденку, он отбил ладони, но не получил уступки. Вдруг барышник сам внезапно повысил цену и сказал хозяину лошади: «Молись». Тот истово поклонился церковной колокольне, а шутник отошел и, на потеху толпе, крикнул издали: «Ну вот хоть лоб перекрестил, а то ведь забыл, поди, как маливаться-то[108] надо».

Ромашов проследил за барышником, неподалеку сбывающим своих лошадей. Проказник потихоньку вынул шкворень[109] из телеги и пренебрежительно махнул рукой на лошадей барышника:

— Эти шагом не потянут.

Хозяин запальчиво вскочил на облучок[110], стегнул тройку, чтобы рвануться с места и показать огневую скачку.

Телега мигом развалилась, барышник плюхнулся в навозную слякоть. Лошади понесли оглобли[111] и пустой передок, а барышник волочился на вожжах[112], зарываясь лицом в навоз. Тут раздался такой взрыв хохота, что люди прибежали с дальних концов базара.

— Вот как смеиваться-то надо, — довольно пробурчал Ромашов, отомстив за мужичонку.

Клопов в Перми позаботился о своем детище — Чёрмозской общественной библиотеке, тем более что денег на покупку книг собрано порядочно. Он отправился в лавку книжного старьевщика Кашина.

Купец радушно, хотя с улыбочкой, встретил известного уже оптового покупателя, указал на полки: «Все к вашим услугам».

— Ты мне особо отложенные выкладывай! — строго сказал Клопов. А сам подумал: «Кто их знает, эти книги, которые хороши, а которые никуда? И так Поздеев каждый раз из вороха новокупок вытянет какую-либо дрянь, а после целый год тычет в нос… Да уж чего, возьму, зажмурив глаза…»

Ромашову лавочный мальчишка показал на два увязанных короба, а тот Клопову шепнул.

— Книги? — спросил Клопов у хозяина.

— Книги. Один господин уезжал в Вятку[113], так евонный дядька продал: в поклажу воза не вмещались.

— Завалялися?

— Первый сорт, хранил до случая.

— А ты перебирал? Стоящие?

— Ну как есть…

— Тоже верить-то тебе…

— Господин Клопов, Алексей Силыч, ведь, поди, плохих книг с собой из столицы господа не привозили, — вновь шепнул Ромашов, обо всем осведомленный лавочным мальчишкой. — Берите, случай редкий.

— А сколько не глядя? — размахнулся Клопов.

Кашин заломил цену. Клопов, не моргнув глазом, скостил две трети. Хлопали по рукам, сошлись на половине, оба довольные: торговец — барышом, Клопов — приобретением без головоломки. И Ромашов был рад, что ребятам новые книги привезет. Он так и объявил по возвращении:

— Какое просвещение вам добыл! Не я, так Клопов и не нашел бы.

В одном коробе оказались сочинения Монтескьё, их сразу облюбовал Петя. Большинство других книг было на иностранном.

— Ну-ко порадуй нас, прочти, Алексей Силыч, — просил Поздеев, подвигая одну из новокупок на греческом. — Согласен ли ты с изложенным? — спросил Поздеев, и все присутствующие рассмеялись.

— Для образования человеческого книжная закваска нужна. А что не по-русски, так ведь нашим и научиться недолго иноязычному, — оправдывался Клопов. — Книгу уважать надо. У иного книга от деда осталась, так он на ней пишет: «Книга сия принадлежит… по кончине своей завещаю эту книгу…» Вон Мишутка Ромашов двумя книгами обладает: ученый!

Ромашов покраснел, услышав лестный отзыв. По своей юности он еще краснел по каждому поводу. Краснел оттого, что боялся покраснеть, краснел оттого, что его не замечали, и краснел, когда на него обращали внимание. Совсем недавно его звали Крохой, но теперь все ребята видели, что Кроха уже не Кроха, а удалой Мишка-Ербеза.

Он старательно скоблил подбородок и усы, чтобы хоть что-то поскорее выросло. Первоволосье наметилось, но на лице его чаще всего сохранялось выражение детского лукавства, хотя в вороте рубахи открывались мощная шея и квадратная грудь с литыми мускулами. Он часто проводил рукой по волосам, воображал себя заправским шахтером-горщиком[114]. Видел себя во всех ролях: он и штейгер, и рудознатец, он и забойщик, который в мокром штреке[115] ползет на коленях и катит перед собой на тачке руду. Он подражал горнякам, как подражают матросам ребята, которые широко расставляют ноги при ходьбе, хотя никогда еще не ступали на палубу; нарочно втягивал щеки, спину сутулил; движения у него делались связанными, словно ревматизм раздул все суставы, как у шахтера. Но, как он ни старался, здоровье брало свое: спина сама собой выпрямлялась, грудь выпирала колесом, а румянец разливался во всю щеку, отнюдь не впалую.

XIV

Настя увидела Груню на колодезной тропинке. Девушка уже перешла через улицу и Настю она сначала не заметила.

Была Груня одета в шубейку, когда-то отороченную белым мехом, от которого в память былой отделки остались полоски по подолу и рукавам; на больших валенках слегка путалась ее длинная холщовая юбка; голову и плечи Груни покрывал черный материн платок, большой, туго затянутый концами и хорошо оттеняющий легкую бледность ее лица.

Настасья расчетливо замедлила шаг, чтобы Груня, успев набрать воды, встретилась ей на обратном пути. Так и получилось. Груня остановилась, чтобы пропустить Настю — нехорошо дорогу переходить перед барыней. И Настя остановилась. Тут уж Груня должна была стоять: вот «уйдут», и она может дальше идти.

Настя в упор взглянула на эту простую девушку, которая приглянулась Степану.

«Глаза какие! Может, испугалась меня? Я-то никого не боюсь, у меня без испуга большие, только зачем малость выпирают?» — подумала Настя. Она позавидовала высокой и тонкой талии Груни: у самой-то стан очень плотный, нельзя сказать, что без перехвата, но широковат, скорей купеческий, нежели светский.

Груня вынуждена была поклониться, а с полными ведрами очень-то не раскланяешься — тяжело и неловко. Но сделала она это изящно, как будто и без усилия, и так плавно, что не шелохнулась вода в ведрах.

«Не расплескала», — отметила Настя и, сомневаясь, что сможет сделать так же, позавидовала умению простых девок делать все легко, будто это свойственно им от рождения.

Стояла и смотрела, и Груня стояла потупясь. Настю раздражала красота и стройность девушки, и она подумала: «Ну что ты ему можешь дать! Вот если меня… если бы я… я могу ему во многом помочь». — Настя, однако, тут же спохватилась: — «Ведь она на меня критику пустит — не от большого ума барыня столько времени бессловесным столбом стоит».

— Проходи, милая, с ношей тяжело стоять, — предложила Настя, но Груня шагу не шагнула, лишь снова поклонилась, опять не расплескав ни капельки.Настя, помедлив еще, шагнула вперед и важно прошла, богато одетая, пышущая здоровьем.

«Ну погоди! Вот устрою спектакль, так не одну тебя, касаточка, высмею, — подумала она раздраженно, но и тут же беззлобно рассмеялась. — Пусть для общего веселья потерпят. Не жертвы какие… Ведь меня он любит, конечно…»

И пошла она дальше быстрей, игривой походкой, чуть не прыгая с ножки на ножку.

Вскоре Настя осудила себя и за этот порыв: «Еще чего, завертелась как коза!» Дальше шла степенно.

А Груня, не поднимая головы, несла свои ведра к дому. Ей еще надобно сходить по воду, так уж лучше бы никто не встречался на ее пути. Не думала больше она ни о ком, но что-то тревожное, неясное легло на душу. И вдруг прояснилось: не за себя она, оказывается, беспокоилась, за Степана, о котором будто внезапно вспомнила, хотя едва ли и забывала.

Самой-то что! Ее судьба никчемная, а вот он-то как? И сильно застыдилась, подумав: «А вот если бы вот „мы“»… — Стыд стыдом, а отрадно. И опять подумала: «А уж если бы „мы“, так и по-всякому хорошо: вместе жить, друг дружку подпирать!»

«Уж не за нею ли бежишь?» — подумала Настя, которая завидела Степана, едва расставшись с Груней, и, поравнявшись с ним, спросила:

— Ты почему такой смурый?

— Брательник болен, наш меньшой Николенька.

— Лечить надо.

— Так некому.

— Поди скажи лекарю, что я велела. А не вылечит, так тятя за него возьмется, и придется самого воскрешать. Раз отец не взял в госпиталь, пусть лекарь дома лечит. Все же, бывает, помогают. У самой горло как-то болело, так прошло ведь.

Настя и сейчас будто в спектакле играла. Считала, что должна держаться строго, разговаривать властно, а самой хотелось, как в детстве, прыгать, взяв Степана за руки.

«Ты должен же ценить заботу о твоем братике», — подумала Настя.


Кичившийся мнимой своей практикой в столице, лекарь, тот самый шарлатан, который выгнал отца Мичурина, должен был исполнить приказ Насти. Он, искоса поглядывая на Николку, не торопился назвать болезнь. Долго молчал, как бы выбирая лекарство. Сначала он прописал шпанские мухи и пиявки, потом велел положить лед на живот, запарить сено в бочке и купать там мальчика, дать выпить английской соли и сделать припарки из горчицы.

Но в следующий раз, словно проявляя еще большее усердие, назначил новую процедуру. Оказалось, что нельзя ограничиться бочкой с одной горячей водой, нужно еще бочку и купать больного попеременно в холодном и в горячем, а льдом обложить ему не живот, а голову.

Вдобавок ко всему у Коли открылся сильный кашель и понос. Тогда лекарь отверг английскую соль и ванны из сена и сказал:

— Видимо, надо пить травянистый настой, а из соли делать ванны: будет как морское купание.

Потом лекарь добавил настой травы виолет[116], назначил горчичники, заменил их припарками из льняного семени; еще сказал, что после ванны с солью неплохо поставить клизму с мылом. Все он делал грубо, болезненно.

Николке становилось все хуже: пульс прерывался, порой он совсем терял сознание.

Лекарь потребовал для мальчика ванны из отрубей. Потом рассердился: почему не кладут в ванну смесь из разных сортов отрубей? Ему дела нет, что дают муку одного сорта, и ту затхлую. Он еще поставил больному пять пиявок на шею.

У Николиньки глаза стекленели, и лекарь сказал, что ничего добавить нельзя.

— И так лишку налечили! Много ли надо, чтобы дитя уморить! — всхлипнула бабушка Наталья.

Приказчик Шишкин Ваську не любил, но на ребенка смотрел с сожалением. Он сам постоянно прихварывал и мечтал об исцелении.

— Вот слышь-ко, старая, в Москве живет доктор Иноземцев[117], вот бы у него лекарство купить, — посоветовал Шишкин.

— И-и, батюшка милый, да и наш из немцев, — отбивалась бабушка Наталья. — И так лишку налечили.

Она избегала Васьки, пришла, когда его не было, освободила ребенка от всех лекарств и припарок, укрыла теплой шубкой, растерла всего. И тут случилось чудо: Николка после массажа начал оживать. Он не исцелился от болезни, но и не умер.

— Как можно так лечить! Чтобы лечить людей, нужна искренняя любовь к ним! — нападал Петя на лекаря.

— Но и в столице так лечат, — оправдывался лекарь. — Имена известные: доктор Цолих, лекарь Реп, медик Нурик, почтеннейший Шток, профессор наук Гримм. Все их способы я испробовал. Не говорю о пробравшемся ко двору его императорского величества Арендте[118]. Этот свои курсы лечения держит в тайне и никого из названных светил к царю не подпускает.

И лекарь был прав — так и лечили. И он с благоговением называл имена самых модных невежд и проходимцев, завистливо порицая лишь Арендта и появившегося молодого умника Пирогова[119], который придумал анатомичность вводить. Мыслимо ли! Трупы потрошить! Смеется над тем, что заспиртованные части тела Магницкий похоронил[120]. И, уж совсем разгневавшись, лекарь воскликнул:

— Пирогов опровергает самого Диффенбаха Руста[121]!

Выслушав лекаря до конца, Петя передавал разговор ребятам:

— Ну, без Руста мы ничего не потеряем. Первая заповедь шарлатана: «Надо перевязывать все, откуда брызжет кровь», которой Руст в своей практике следует неуклонно, так как не знает строения человеческого тела, оперирует вслепую.[122] Эту заповедь мы отвергнем в медицине, но при лечении болезней общества должны ее помнить и применять там, где много крови льется, много людей страдает и погибает. Тут уж не лекарь невежественный, а мы должны перевязки делать, чтобы людям открыть путь к новой жизни, где и телесные недуги будут излечены.

XV

Сами начали кое-что понимать, так надо и другим глаза открывать. Об этом мечтали товарищи, об этом думал Степан. Он долго искал, на чем бы убедительнее показать простым людям причины их плохой жизни. Как раскрыть господскую несправедливость? Как в этом помочь ребятам?

— Нашел! — воскликнул он, похвалил себя, поспешил в контору — и прямо к Поздееву: — Иван Козьмич, сведения по другим заводам имеем в изобилии, не позволите ли сделать общую сличительную таблицу оплаты, которая укажет экономию вашу по любой статье расхода?

— О-о-о! Стой. Верно, это дело! Давай, давай! — ухватился Поздеев. — Глядишь, господа похвалят за усердие.

Он выложил Степану переписку с управляющими многих заводов, самую секретную, до которой раньше никого не допускал.

— Вот эта бумага полезна и выявляет наше усердие, — вскоре хвалился Поздеев в правлении, глядя, как Степан вывел заголовок на чистовом листе: «Сравнительная таблица о платах за разные работы по Чёрмозскому заводу». — Сравнение кажет бережливость правления и несет успокоение владельцам, поймут, как старательно мы им деньги добываем. Ну-ка, что получается-то!

Поздеев нетерпеливой рукой вытянул лист у Степана и прочитал:

— «…По доменному цеху мастер деньгами получает в год сто рублей; муки двадцать четыре пуда… крупы… Сверх платы награда: рукавиц одна пара, варег[123] одна пара, на сумму один рубль пятьдесят копеек… за счет рабочего».

Ты тут неладно повернул, выкинь. Господа сами учуют, за чей счет. «Итого: сто тридцать три рубля десять копеек в год». — Вот как у нас! — произнес Поздеев и, передвинув палец на колонки цен по другим заводам, продолжал: — «Тот же доменщик на казенных заводах получает в год в ассигнациях, кроме провианта, двести восемьдесят рублей».

— Против нашего на сто восемьдесят рублей больше. Ну каково? — спросил Поздеев у Клопова. — Наши, почитай, в три раза меньше получают. Худо ли хозяйские интересы соблюдаем, и какие меры возможны более?

— Поглянется ли работникам усердие правления? — как ржавчиной проскрипел Клопов, пряча улыбку в рыжей бороде.

— Ну ты, Алексей Силыч, не каркай. Не для огласки документ, а для владельцев. Пусть успокоятся: послаблений нет, мы бережливы.

— То-то «нет послаблений». Черновички лучше прибери…

— Ладно, ладно. Чтобы господа полнее картину уразумели, напиши объяснительное письмо к сему. Рука у тебя бойка, понятие о деле есть, займись-ка, — предложил Поздеев Клопову.

— Вот уж посвободнее будет, — отклонил Клопов, а сам подумал: «Слети, так я на твоем месте и напишу и выслужусь».

Поздеев встал, и все встали. Собираясь уходить, Поздеев в дверях обернулся к Степану:

— Давай, шевели! Твое усердие господа похвалят.

Члены заводского правления ушли, в конторе остался Степан, приказчик Шишкин да еще кассир, глухой Николай, старший брат Пети. Нервный Шишкин писал, зачеркивал, щелкал костяшками — все рывками. Степан с понимающей улыбкой следил за ним.

— Выслужиться помогаешь, — бросил наконец Шишкин Степану.

— Табличка самим нам сгодится, — усмехнулся Степан. — Описание их благодеяний — одно, а в табличке господа покажут истинное свое лицо.

— Погоди-ка ты! — воскликнул Шишкин, вдруг постигнув всю глубину замысла Степана. — Как ведь главному в душу залез! Недоплату всегда прячут, а тут все наружу.

— Пишешь цифры, а они тебе кажутся ребрами работников, коих до костей ободрали. Таблица издавна на спинах записана, а все же узнай люди, насколько меньше других получают, так спросят: «Почему?» — заметил как бы вскользь Степан и продолжал, уже обращаясь к Шишкину: — На казенных заводах мужики работают, а у нас заморыши, недоростки, недосилки, коих с четырнадцати лет уже считают взрослыми работниками. Расколотчики руды — ребята, шлак и чугун возить — ребята; в литейной мусор толкут, железо сортируют — все ребята. А плата ниже. Увечатся, как наш Николка, — тоже ребята.

— Если всюду платят больше наших, если против казенных заводов уровень не соблюдают, что это значит? — озадачился Шишкин.

— А то, — ответил Степан, — что над нами полный произвол помещиков. К тому и сличение в таблице.

— Верно ведь, — удивился Шишкин.

— Вот и надо повернуть так, чтобы рабочий жил вольготно.

— Это — сказка, — возразил Шишкин.

— Это больше, чем сказка. Такой сказки люди еще не придумывали, — ответил Степан, видя, что разговор тронул Шишкина за душу.

Степан замолчал, и в этот момент из своего закутка крикнул глухой кассир Николай:

— Эй вы, чего языками чешете?

За провинность кассир сидел прикованный цепью к «стулу» — тяжелому обрубку бревна. У него пропал гривенник. Недостача открылась, и потребовалось объяснение.

— Десять копеек! Да я за них свой рубль отдам, — откупался кассир, не в силах установить, где же допустил просчет. Но Клопов, уличивший Николая, только ухмыльнулся: открытие недостачи ему поставят в заслугу.

— Рубля твоего не надо. Тебе доверено, с тебя и спрос. Пойманный не откупится. Не свои деньги берегу, а господские. Сегодня копейки, завтра рубли, а там и тысяча! Простить, так другим пример безнаказанности. Запрещено попустительство. Уж извини. Десять копеек — десять дней просидишь на цепочке: по копейке день — такая вам цена.

Кассиру только тридцать четыре года, но вдоволь уже насиделся на цепи, вдоволь поносил пояс из толстенной воловьей кожи в два слоя, прошитый сыромятными стежками. Даже сшивка залоснилась от употребления: многим ремень приходился впору. Его запирали замком на спине, от замка — цепь, приклепанная к тяжелому чурбаку. Вот что называется «стулом пожаловать». Теперь, куда бы ни шел, «стул» волочи за собой. Далеко нести, так на плечо взвали.

Кассира раздражало то, что он по глухоте своей не разбирал разговора. Степан замолчал, и в конторе водворилась тишина.

«С таблицы обязательно надо копию снять: по всем заводам разгласим, — решил Степан. — Пусть таблицу похоронят в тайных архивах господ, но в списках всегда будет оружием нашим».

XVI

Легкие облака поднялись над уральским раздольем, белоснежные, весело плыли по ветру. Отжурчали снеговые ручьи и вскрылись реки; земля набухла, напиталась влагой.

Вешняя вода, казалось, спокойно отстаивалась в лесистых долинах, но на самом деле каждая капля рвалась на свободу, за плотины заводов. Жадно Поздеев наполнял пруд на тридцать верст длиной. Еще бы поднять уровень, ухватить в запас, но как? Земляная насыпь — труды бесчисленных крепостных — едва сдерживала реку Чёрмоз. Набухшие склоны гор столько отдавали избыточной воды, что, пожалуй, рано закрыли шлюзы. Плотинный мастер[124] не раз чесал в затылке: «Остановится вода или будет дальше прибывать непомерно? Поднять затворы, отпустить вольную силу? Да с чем останется завод?»

Напор велик, ветер свистит по всей длине пруда, и волны бьют ожесточенно. Залило конюшню; на подмыве повис заплот[125] господского сада, валились холеные яблони. Пока не поздно, скорее сбросить лишнюю водицу, но, на беду, заклинило холостой затвор[126]: поднять щит мешало бревно, выпершее из боковой стенки.

Давным-давно пора лоток, и срубы, и сжимы[127] новые поставить (на этих еще самодуры разные учились перестраивать готовое на худший лад), в упущении виноват главный управляющий, но, если сорвет вода плотину, он отпишется; как гусь, отряхнется от воды, а плотинному мужику самому лезть в петлю — иначе все равно жив не будет.

Наступившая ночь дело не ухудшила, но страху нагнала больше. В неверном свете факелов всюду чудились разрушения, готовые развернуться катастрофой. С низовой стороны плотины подпирала Кама, неподалеку толпились всплывшие бревна, покачивались смытые лодки. Воровато заглядывая, подкрались одиночные льдины: их ветром загнало с разлива.

Прискакал верховой и доложил Поздееву, что в устье Чёрмоза на плотбище[128] неоконченные барки водой сняло с городков[129] и нет канатов, нет якорей. Барки разбросало по берегам затона[130], две вынесло в Каму. Их догнали на косной лодке и закрепили кой-как.

«Надо быть, не угонит барки-то, коли снова лед не пойдет. Да не пойдет ведь, откуда ему опять взяться-то?» — подумал Поздеев. Он хотел было ехать в затон, но вершник[131] предупредил, что дорогу перехватило: было местами коню по брюхо, теперь придется вплавь.

— Ну и ну! — произнес Поздеев. Ему словно кто-то сжал затылок, и до того крепко, что даже дыхание стеснилось. Как раз на самые опасные дни он был отрезан от Усолья, от Полазнинского и от Хохловского заводов.

«В Усолье, поди, затопило все? Да нет, не должно! А и пусть! Варницы и лари рассольные[132] не снесет. Вот амбары[133]Смоет соль-то в быструю реченьку, — думал Поздеев и тут же попытался себя утешить: — Ну, чай, до верхних амбаров не достигнет, а с нижних догадаются в барки валить… А железо и ржавое продадим. Кабы вот плотину…»

Усердный Васька всех от мала до велика поднял на спасение плотины. Работные оставались только у плавильных печей, чтобы не остудить и не насажать «козлов»[134].

Приказчики льстиво просили народ постараться «ради для». Сам главноуправляющий трогал плотинного мужика за локоть, как равного; он теперь не ждал, когда перед ним почтительно расступятся и дадут дорогу, а ловко обходил последнего мальчонку, тащащего порожний куль[135] или пучок лозы, и, несмотря на тучность и свой рост, как медведь в чаще, ловко двигался, в тесноте никого не задевая.

— Хороши в батраках огонь и вода, а не дай бог им своим умом зажить, — говорили в толпе. Люди угрюмо смотрели, на сердце у многих кипела обида.

— Чего хлебную дачу уменьшили? — спросил бабий голос, и до Поздеева донесся ответ:

— Девоньки да бабы-старухи! Нова хлебная дача: мужикам два пуда, женкам один пуд, старым и хворым — бог подаст! Девок управитель на свой харч берет пенсиёнками: в кенарейки![136]

Это кричала озорная молодушка из солдаток, без хлебной дачи живущая и из последних сил добывающая пропитание на тяжкой заводской работе.

Петя по общей тревоге привел учеников. Затаив хитринку в оплывших глазах, Поздеев молчал, а сам примечал, что ни один человек не бросил работу. Даже иззябшие ребятишки как мураши сновали вперемешку со взрослыми, старались быть там, где все, и работать, как все.

Младшие набивали кули землей, резали лозу, вязали фашинник[137], чтобы завалить брешь, где она появится; старшие, показывая силу (Федька первый), закидывали на телегу кули или на себе тащили длинные связки прутьев, гибкие и потому неудобные для переноски.

Камская вода все ж таки подняла поленницы на складе дров. Толчея на реке усилилась, поленья лезли в амбар, где лежало первосортное железо. Вода выступила на полу листобойного отделения[138] фабрики Елизаветинской, названной так в честь дочки Христофора Лазарева, а в пароде окрещенной Толкушей. Были затоплены склады угля. Бросив свою конторку, оттуда прибрел запасчик угля[139].

— Чего надоть? — встретил кладовщика Поздеев в разнарядной конторке[140] у внешнего шлюза.

— Дозвольте записные книги положить в сохранное место.

— Эко дело! Да хоть бы и смыло! Пропадут у людишек сдаточные записи, так ведь и уголь пропал, — недовольно буркнул Поздеев. — Убирай, брось за плотину!

Ветер меж тем усилился. Волны с пруда норовили перемахнуть навстречу камским подружкам с вольного простора, но чуточку не хватало сил, и растягивались они на мощеном гребне плотины.

Доложили, что на левом берегу затопило склад и типографию.

— Не сахарные, не растаете, — скривился Поздеев.

Следом обнаружили, что вода выступила на полу Аннинской фабрики.

— Останавливать домну! — вскочил Поздеев, принудило-таки на крайний шаг: уровень Аннинской — сигнал угрозы всему. — Беги-и! — дал Поздеев по шее одному из десяти рассыльных мальчишек и тут же вдобавок погнал кладовщика к доменному надзирателю: — Козла посадят, так шкуру спущу! Пусть сок сольет, остальное на изгарь[141] пойдет. Да еще вели дуроломам известковую печь глушить, да кипелку[142] чтобы в творильные ямы[143] свалили, а то амбары спалят. Оборони бог при таком ветре огонь пустить на завод. Да погляди за модельной[144] да за печью, где руду жгут. А на складах скажи: ежели сталь поржавеет, самих заставлю зубами скоблить. Да в воздуходувку-то и в литейную зайди, чтобы вагранки[145] остудили. Да гляди, не болтается ли зряшно народ. Что худо сотворится, с тебя спрошу! — докричал он вслед убегающему кладовщику.

Поздеев снова и снова выходил на плотину. Все же надо сохранить воду. На работу людишек из деревень пригонит, а воду откуда возьмет? Разве выпросишь летом у небесного владыки?

Управляющий видел, что мужики готовы скрутить в руках подъемный вороток. Силой вырвут затвор и сруб разворотят, да ведь понадобится когда-то закрыть, и плотинный сдерживал народ. А Васька торопил, наскакивал и, тыча кулаками, петушился. Поздеев поднял фонарь, осветил полицеймейстера и спокойно сказал:

— Ты пошел-ко отсюдова!

Попробовали баграми расшатать бревно — не идет. Хотели другим бревном, как тараном, осадить выпершую заклинку, и таран вырвало из рук.

— Хорошо бы затесать, — сказал плотинный.

— Сунься только, вода тебя винтом вовьет под заслон. Бывало так, — предупредил плотинного старичок Лотушок, сам покосился на Поздеева: «Не ответь шея за язык».

Поздеев прогнал Василия и сам ушел: всюду нужен хозяйский глаз, а тут лучше положиться на мужицкую сметку. Не сделают, ну тогда плотинного в воду, пусть хоть захлебнется.

— Придержите меня да запалите смолье, — неожиданно сказал Степан. Он, молодой, в общей горячке и в огонь полез бы.

Степан разделся до портков, опоясался веревкой, обвязал топорище бечевой и петлю из нее надел на кисть руки.

— Старается, ведь Груня-то плотинному Бойкову дочка, — сказала сведущая солдатка.

Степан не слышал ее, но Петя улыбнулся. Потом задержал улыбку и, немножко растерянный, поймал себя на мысли: «А вот если бы меня самого рядом с Груней помянули!»

— Наградят, думаешь? — спросил сивый[146] старичок Лотушок, ровесник Спире, сработанный до костей, и без гроша пенсии, без куска господского хлеба. — Чего выслужить хочешь?

Степан поймал внимательный и умный взгляд Лотушка, ходящего в дурачках, подобно десяткам доживающих при каждом заводе.

— А ты не больно блажной[147]!

— Да уж кто чем промышляет, — ответил Лотушок и допытывался:

— Ради господ кладешь голову или перед девкой удаль кажешь?

— Встанет завод — все оголодаете, — твердо ответил Степан.

— Это ты правильно, — одобрил Лотушок. — Эй, скобы где? Пущай забьет, чтобы рукой ухватиться.

Кольцо огней окружало шлюз. С пылающего смолья ветер срывал длинные пленки копоти, а в освещенной воде злополучное бревно было виднее, чем днем.

— Раков-то много там? — шутил Мичурин, подбадривая.

«Ну как же я-то первый не догадался. Не уследишь, право», — досадовал Ромашов, надежно накручивая на руку веревку, которой обвязался Степан.

Лишний народ не торчал у шлюза. Из пустого любопытства никто не бросил работу. И никто не считал, сколько раз Степан окунулся в ледяную воду, и не рассказывал никто, как он, пока хватает дыхания, изворачивался, чтобы ловчее рубить. Вот когда его, посиневшего, выдернули наружу и он надел затоптанную кем-то рубаху, Лотушок его одобрил:

— Правильно скинул одежонку! Гляди, без сухой нитки остался бы. Как звать-то тебя?

Степан назвался.

— Пети Десятова сынок? Помню отца-то. Сплывать послали их в перегрузе, считали — пронесет. Ан барку-то не пронесло…

Теперь вода с шипением врывалась в открытый шлюз. С мостика над шлюзным ларем казалось — искрит вода от скорости: так мелькают отдельные песчинки в шелковистой светло-коричневой ленте непрерывного потока. Пробежав лоток, этот «шелк» падал вниз с грохотом каменной лавины. Вот те и ласковые струйки!

Ветер переменился к рассвету. С восходом солнца исчезли ночные страхи. Народ отослали к работам. Пруд затих, и на зеркале трехверстной ширины веселились зайчики, не тревожа, однако, покой воды.

И Кама начала отступать. Все забыли о прошедшей опасности, только Лотушок сидел у прогорающего костерка и прислушивался, не проникнет ли вода под глиняный замок в основании плотины[148], и говорил Степану:

— По примеру воды вся вольность на свете. Ты скажи, масло легче, поверх воды плавает, ему бы ввысь, а на небо не улетает. Вода из-под него вывернется и, свободная, землю покинет.

— Видно, вольной силы в ней много, — сказал задумчиво Степан. — И в народе сила проявлялась. В бытность вона какие волны ходили по нашим краям, их поднял один человек. И теперь вон о Батырше[149] говорят.


На другой день показали Груне подружки:

— Вишь, по улице идет. Говорят, ради тебя нырял.

Груня настороженно прихватила зубами нижнюю губу, прыгнула в сторону и умчалась, легче дикой козочки. А убегать ей вовсе и не хотелось.

Но Степан о ней и не вспоминал, пока не дошел до него слух.

«Наверное, любит девчонка, — взволнованно подумал Степан, — у девок так не бывает, чтобы без повода говорили».

Ему было приятно кому-то нравиться. Разве он плохой парень?

XVII

После дождя пахло прелой травой; в лужах отражались облака; колеса тарантаса по ступицу[150] вязли в этих облаках, нестерпимо тарахтели по жердям лежневки[151]. А в небе облака — как паруса; там неслись фантастические корабли и к ним направлялся клубок белых голубей.

Ямщик[152] остановил лошадей у шлагбаума перед плотиной. Заводский караульный копался в корьевом балаганчике[153], пригороженном к полосатой будке с облезлой покраской. Торопя его, ямщик надрывался:

— Эй, открывай, что ли!

В тарантасе сидел Алексис — теперь он называл себя только так — Ширкалин в высокой фуражке с кокардой[154]. Он принарядился, подвязал белый кружевной платок-галстук. Тот самый Алешка Ширкалин, с Петей, Мичуриным, Федькой окончивший основные классы, но в горные ученики не попавший. На святках они провожали его экзаменоваться при Пермской гимназии на учителя. Рядом с Алексисом развалился живописец Лобов. Он скинул забрызганный грязью азям и остался в юнкерской[155] — чужую донашивал — серой шинели со стоячим зеленым воротником; под шинелью виднелась темно-синяя куртка с девятью медными пуговицами — форма питерской «стро-гановки»; темно-зеленые брюки он заправил в грязные сапоги. Алексис был готов обнять весь свет, даже этого невежу караульщика: он, вчерашний ученик, теперь — коронный учитель[156], носит кокарду и светлые пуговицы! И это он, только что оперившийся юнец. Положение учителя, глядишь, позволит жить вольготнее, а то и совсем освободиться от крепостного рабства, постыдного и тяжкого, несмотря на послабления выученным. «Учитель!» — про себя произносил он и расплывался в румяной улыбке. Теперь он не уступит Чиркову Настю. «А не явится ли этот соперником?» — покосился на Лобова Алексис.

— Чьих будете? — допытывался страж, наконец вылезая наружу. — Тут много ездят, велено узнавать.

Непочтительный караульщик даже не снял шапку, это Алексис недовольно отметил.

— Ваши благородия, — показал ямщик кнутом через плечо.

Алексиса покоробило и от неуважительности ямщика. Однако караульный взглянул на фуражку Алексиса и стал расторопнее, обнажил голову и оправдался:

— Нонче приказано досматривать, чтоб железо не увозили. Караульщиков и то, гляди, в контору призовут да отхлещут.

— Нонсенс, дикость! С ума сошли, — ворчал Лобов.

— Нет, — ответил Алексис, — порядок возвращен древний, когда еще велено было указом заводы огородить рогатками[157] или рвами, дабы не проникли «развратники», склоняющие заводских людей к бунтам.

Юноши миновали грохочущий водопад, где вырывался излишек вешних вод, и на въезде в улицу поселка услышали барабан. Яростная дробь вырвалась со двора маленького домика, во весь палисадник[158] заросшего сиренью. Ямщик испуганно перекрестился и погнал лошадей.

— Погоди! — крикнул Лобов, соскакивая. Любопытство разбирало. Он подпрыгнул у глухого высокого заплота и, подтянувшись на руках, выставился над верхней доской меж торчащих грозных гвоздей.

На крыльце стоял военный. Мундир расстегнут, на перевязи барабан, а в руках мелькают барабанные палочки. Барабанщик старался вовсю, голова его была гордо поднята, взгляд устремлен в глубину двора, где девушка выпускала из хлева[159] гусей.

Гуси направлялись к крыльцу и еще круче, чем хозяин, задирали головы. Изредка гогоча, они, казалось, подавали команду своим — равнение в затылок.

Прервав на минутку барабанную трескотню, довольный хозяин отрывисто рассмеялся. Передовая гусыня внезапно вытянула шею и в той ответила: «га-га-га».

— Да тут гусиный экзерциргаус[160]! — захохотал Лобов.

Алексис и ямщик — их тоже подмывало любопытство — следом за Лобовым повисли на заборе. Нога щеголя сорвалась с выступа, и все рухнули, увлекая гнилую доску со страшными длинными гвоздями.

— Гоним! — крикнул ямщик, хватаясь за вожжи.

— Кто там? — спрашивал хозяин, устремясь к воротам.

Ямщик был готов ударить по лошадям и ускакать, но хозяин уже распахнул калитку и, насупя клочковатые брови, сверлил негодников взглядом.

— Можно у вас приезжему остановиться? — наспех придумал Алексис. Он обнажил белокурую голову с кудряшками. — Раздумав… ранний час, и боясь разбудить… я не решился, но, слыша говор гусей, взглянул — и вот! — продолжал путаное объяснение щегольски одетый учитель, досадуя на себя за оплошку: форменная фуражка не шляпа, ее не снимают. Пора отвыкать шапку ломать. Он делал вид, что ему жарко и обмахивался фуражкой. Лобов улыбался: пока выкручивался приятель, он высмотрел девушку в глубине двора.

— Гуси любы вам? — спросил хозяин, внезапно оживляясь.

— Самая выгодная птица: мясистось изрядная… поджаренные — сочны… с яблоками, — мямлил в ответ Алексис.

— Не в том суть!

Хозяин едва сдержал негодование, оправдав неучтивость собеседника его молодостью. Он посторонился, и гости невольно должны были войти.

— Я и говорю, для стола хороши, — повторил Алексис уныло.

— Как для стола? Строем ходят! Не штафирки-курицы, кои без толку, врассыпную! Строем! Посмотрите, к-к-какой вынос ноги! Если б мои солдаты так!.. Фридрих[161] позавидует!

Испуганный Алексис моментально постарался забыть вкус жареного гуся, а глаза военного увлажнила слеза умиления. Он махнул девушке: «Гони, Анка!» И та погнала гусей хворостиной в узкий проулок, ведущий со двора к пруду. Гуси отплыли на несколько шагов и, словно по команде «вольно», начали отряхиваться, пить воду.

Лобов все смотрел на девушку, а отставной прапорщик засыпал в корыто новую порцию корма.

— Извольте наблюдать, судари!

Под новую дробь Анка бросилась в глубину дворика и открыла другую хлевушку. Свежий отряд гусей выступил стройной колонной. Хозяин, чтобы развернуть зрелище во всей прелести перед непрошеными, по теперь желанными зрителями, неистово выбивал отчаянные коленца на своем барабане, только палочки мелькали. Глаза хозяина неестественно ярко сияли, а гуси шли невозмутимым, размеренным шагом. В конце концов барабанщик залился радостным смехом и на подходе гусей к корыту ударил дробь «на штурм».

— Самая военная птица!

— Да, у гусей есть заслуги военные: гуси Рим спасли[162].

— Это какой еще Рим? — насупился хозяин на Лобова.

— Столицу Римской империи, — пояснил Лобов.

— Как так? — оторопел гусовод, готовясь защищать любимых питомцев от насмешек. — Откуда знаешь? Был при том?

— Из примеров истории.

— Ты кто?

— Живописец, обучался в Усолье, приехал расписывать храм.

— Живописец?.. Гм, а не врешь про гусей?

— …Известно всему миру…

— Ах, боже мой! — воскликнул хозяин. Схватив туес с овсом, он подбежал к воде и стал горстями расшвыривать овес.

— Лучше в корытечко, — заметила Айка.

— Помолчи! — отрезал гусовод и, теребя Лобова за рукав, стал расспрашивать, когда случилось римское происшествие.

— Числа не сказано, — ответил нерешительно Лобов.

— Ну все равно, — махнул рукой хозяин, — Анка, раз такое дело, на первого спаса[163] гусям по добавочной чарке овса на штык!

— На «штык» — это, значит, куда сыпать? — спросила Анка.

— На каждый клюв, дура! Ну а ты-то, — обратился он к Алексису, — «жарить с яблоками»! Эх ты!

Анка, не поднимая глаз на приезжих, вновь робко спросила:

— Пров Аполлонович, гнать, что ли?

— Следуйте, — ответил хозяин, но стоило Анке взмахнуть хворостиной, он закричал истошным голосом: — Постой! Как смеешь? Да разве можно! — метнулся в сени и моментально извлек длинную ржавую рапиру: — Вот на. И другое не употребляй.

Рапира была тяжела для Анки, и она едва управлялась с нею. Хозяин еще раз посмотрел на гусей с умилением и сказал:

— Ишь ты! А то махать на военных птиц дрючком[164]! Не угодно ли по-благородному, как водится в их знатном сословии…

— Вам надо вступить в Общество испытателей природы[165], — сказал Лобов, уже понимая, с кем имеет дело.

— А есть такое общество? — заинтересованно откликнулся хозяин.

— Посетив Москву, лично был о том осведомлен. Открыто в 1805 году и объединяет многочисленных членов с их различными склонностями… Одно лицо, владеющее заводами уральскими, основало Общество в силу своего изумления перед природой: для опыта лицо курам и лошадям давало овса, собаку кормило овсяной кашей, само вкушало с удовольствием от общего котла и удивлялось, что столь различные скоты произрастают от одной и той же пищи.

— Общество! — загорелся отставной прапорщик. — Вот в нашем Московском лейб-гвардии полку люди выправкой отличались отменной, искали объединения: дух вольности этого, как его, Гельвеция[166], увлекал сердца многих. Искали и находили. Молодость, легкомыслие мешали вступить в Союз каменщиков — в масоны. Теперь бы я душой и сердцем. Не слышал в наших краях общества подобного.

Лобов подтолкнул Алексиса и выскочил за калитку.

— Извините, имеем срочное поручение, — соврал Алексис.

— Щеголеватый галантон[167], а не свербит ли у вас лоб? — воскликнул Лобов на улице и от души залился смехом.

— Почему он такой? — недоумевал Алексис.

— Дослужился, значит, — ответил Лобов, стуча пальцем в темя.

— Он у вдовы Манухиной по свойству наследовал[168] дом и остался проживать. Сказывают, пушку хочет наладить, — объяснил ямщик, все еще боязливо оглядываясь.

— Откуда такое чудо? — все недоумевал Алексис, — Раньше не было.

— Раньше и Васьки Наугольного не было, — пробурчал ямщик.

— Ну мы-то Ваську укоротим. Внушу Поздееву: просвещение и прочее… — пообещал Алексис.

Юноши уговорились почистить костюмы и пойти представляться главноуправляющему Ивану Козьмичу. Сойдя с тарантаса у дома, Алексис гордо выпрямился.

— Ты стал ходить важно, как гусь у того гусовода, — рассмеялся ему вслед Лобов.


В конторе Поздеева не оказалось. Алексей Силыч Клопов только одному Алексису велел идти на квартиру главного: «О приезде один доложишься, не велики баре».

Господский подъезд был закрыт наглухо. Алексис распахнул калитку. Тут его осадили собаки; выручил рослый мужик в армяке[169]. Мужик пошел доложить. Управитель велел визитера провести через кухню. Повсюду проникал нестерпимый «дух» от проквашенных сигов[170], запеченных с картошкой. Блюдо лакомое, но Алексис в первую минуту зажал нос. Лишь после он принюхался и, перестав замечать «аромат», спрятал платочек.

Приемную Поздеев обставил: гнутые креслица с позолотой вдоль бревенчатых стен; выше — картины, писанные маслом на листах жести, со временем помятые. Доморощенные живописцы изображали закаты солнца над римскими развалинами или бурю на море. Поздеев свою плотную фигуру держал еще бодро, только черные кудри его были тронуты сединой. Он вышел, удобно устроился в кресле, начал расспросы, поминая, что сам в молодости учился и знает, как экзамены «выжимают» человека.

— Ты-то сухой остался? — спросил Поздеев. Шутливый разговор он мог продолжать часами. Вдоволь настоялся молодой. Поздеев словно спохватился, глянул медвежьим глазом и пригласил: — Да ты чё стоишь? Присаживайся.

И, едва юноша сел, тут же его отправил:

— Итак, пройди к отцу Георгию, начинай по должности.

Алексис внезапно почувствовал обиду, ему представилось, что он — как гусь у того гусовода: погнали хворостиной, и должен вышагивать под барабан, а барабанщик-то на верху положения — Поздеев, с которым ему не равняться. «Я — ученый гусь, и не больше того, и призван учить маленьких гусенят, вдалбливать им в башки верность вере, царю и отечеству».

Выбираясь из дому, Алексис нечаянно попал к парадным запертым дверям.

— Ишь гусь лапчатый! Пошел-ко через кухню, — забрюзжала косая тетка, вроде домовая ключница[171], она преследовала его по пятам: — Ишь рады на тройке въехать!

Приглушенный девичий смех больно кольнул. Обернувшись, Алексис успел заметить подол сарафана, исчезнувший моментально.

«Это — Настя», — догадался он. И еще догадался, что она слышала все вопросы отца и об экзаменах как спрашивал. А в коридорчике снова и снова разливался смех — смех очень звонкий, рассыпчатый.

Алексис сгорал от стыда, ему казалось, что даже его светлые пуговицы пылают, как и щеки. Он разозлился.

XVIII

Управитель задумался и чесал затылок: худые письма привез учителка. Голицын требовал наказания Поздеева по закону, высмеивая отговорки управляющего о самовольной прорубке дороги Спирей (по земле Лазаревых сто восемьдесят четыре сажени, по его лесам тридцать верст), Голицын язвил: «Если крепостной самовольно мог собрать артель более ста человек, то что же тогда означает на заводе управляющий?»

Хозяин под защиту тоже не берет, ругает за неверный ход дела: нечего было выставлять Спирю как посланного для осмотра границ, а сказать бы лучше, что тот границ не знал вовсе и считал себя в своем лесу.

Поздеева уличали в явном разбое, впереди суд. Он глубоко задумался, однако выход нашел быстро: старый рудознатец свое дело сделал — направляющая просека есть, дорога на Кизел будет. Поздеев кликнул Ваську и приказал:

— Спирька там заворовался на лесной прорубке. Отправь его в Пермскую городскую тюрьму, как соседственные владельцы велят. Остальные пусть рубят, как начато: расширять просеку без Спирьки могут. Меня соседние владельцы суду предать грозятся, так и тебе, смотри, отвечать придется. Народу нужна короткая дорога, так вот мужики и своевольничают, им отвечать…

— Разгонять? — выдохнул Васька.

— Не разгонять, а понукать. А ты понукай народ-то, понукай. Так-то.

Васька вспотел, но испуг превозмог и сказал: «Понял».

— Да, скажи Спирьке, что у него зимой человек замерз, а владельцы не могут терпеть зряшнее губительство людей.

Поздеев успокоился. Своевольник наказан, и Голицыну и другим, леса которых пострадали, более с него, с Поздеева, взыскивать нечего. А Спиря пусть сидит, благо в тюрьму господского человека безоговорочно берут, даже не требуют от владельцев ни объяснения причин, ни объявления срока, на который посажен.

Решив Спирину судьбу, Поздеев отправился в «господскую» баню, которую для народа велел построить по мудрому указанию из Петербурга вместо домашних: пусть заводские моются с экономией дров в общей. Сам он «для примера» пошел в первую смену, в которую допустили немногих, фамилии коих известнее.

В деревянных кадках кипела вода — нагревали раскаленными камнями. От прокопченой каменки веяло сухим жаром, пару поддавали мятным квасом. Поздеев повернул спину услужливым доброхотам[172], и те хлестали его в два веника.

Весь красный, с листьями, прилипшими к широкой спине и огромному животу, он через мокрую бороду милостиво улыбнулся Мичурину и Ромашову, из озорства пробравшимся в баню.

«Парни крепкие. Малого хоть поставь, хоть на бок положи — что вышина росту, то и ширина плечей. А и длинный силен… Работники!» — подумал Поздеев и приветил:

— Чай, не знали такой благодати? Из корыта да из глиняного горшка мылись, а тут железные, — кивнул он на тазы, нарочно для случая сделанные. Поздеев поправил на гайтане[173] тельный крест и смиренно сложил руки поверх живота.

Мичурин и Ромашов переглянулись. Мичурин нагишом почувствовал себя равным Поздееву и заговорил дерзковато:

— Тяжело вам париться, Иван Козьмич, ведь экая толщина в вас.

— Господь покарал утробой, — покаянно согласился Поздеев.

— Вам надзирать за всеми владениями орлиным взглядом, а вот естество смотреть мешает: вы ниже брюха, поди-ка, и не видите никогда? — зыркнув глазами, дерзил Мичурин.

— Не видаю, — по-прежнему смиренно вздохнул Поздеев, опустив лицо, и неожиданно спросил: — А вы видите те места?

— Видим, — протянул Мичурин, предчувствуя недобрый поворот.

— Так вы от меня кланяйтесь тамошним-то, — закончил Поздеев под дружный смех всей бани.

— Эх, парку! — крикнул Ромашов, чтобы скрыть смущение, схватил шайку и плеснул на каменку.

А Поздеев, окаченный прислужниками, как победитель, ушел в предбанник одеваться.

— Здорово! — признал Ромашов. — Не каждый так словом огреет.

Чтобы не нарваться вновь на ядовитую шутку, Мичурин и Ромашов задержались в моечной, пока Поздеев «не отбыл».

После бани Поздеев отпивался квасом и раздумывал: «С чего бы наглеть Мичурину? Откуда дерзость в голову забрал? Надо Ваську науськать — не пахнет ли своевольством?»

Тревожное какое-то чувство царапало, а тут, надо же, Наугольный сам прибежал с докладом. На Пожевском заводе Всеволожских[174] полыхал пожар.

«Вот оно! — захолонула душа Поздеева. — Как бы к нам теперь с этой стороны беда не приспела: подпалят по самой малой причине, оборони нас господь», Поздеев передохнул и спросил:

— А в народе что говорят?

— За грехи господь ниспослал…

— Но, но! Грехи-то у всех господ общие. Не след худой толк распускать. Еще лихие людишки возьмут в пример чужую беду.

— Не у нас говорят, у тамошних. Их народишко не охоч в огонь лезти. Пусть господское горит, не опалить бы только свою шкуру. До нужд людишек, поговаривают, были глухи господа…

— Все плетешь не так. Только умер старый барин, а теперь для молодых наследников новое испытание судьбы. Поезжай-ка, разведай истинные причины пожара и что сгорело. О-о! Не поджог ли это?.. Да постой! — задержал Поздеев готового сорваться с места Василия. — Ужо остыну, сам поеду. Хоть господа наши, бывает, судятся, и много нам от этого хлопот, но мира рушить между управляющими не нужно: в приятственном сближении всегда лучше увидишь, как околпачить. Сочувствие в беде для будущих тяжб принесет облегчение, а тебя не высекли бы вместо сближения-то: кто поверит, что такая харя соболезнование может являть искреннее. Тебе в праздник завод соблюдать особо, и в народе никакой вольности и шатания не допускать. Слышишь? Да вот что! Пошли избу Мичуриной Дарье подправить. Пока ладят, негласно присмотришь. Благодетелю более откроется, нежели чем ты по обычаю своему сразу с кнутом пришел бы. Надо лаской, иначе и не узнаешь ничего.

Поздеев все же не поехал, а послал вместо себя Клопова. Ему наказал по деревням Всеволожских раздавать займы, с тем чтобы после десятикратно отработали. Клопову тоже ехать не хотелось, но он должен был повиноваться. Садясь в тарантас, Клоповзапахнул азям. Упрямый клоповский волос вылез наружу, кони рванули, и кончик его рыжей бороды заметался по ветру.

«Ну, лиса! Словно лисий хвост следы заметает, — подумал Поздеев, — а не напакостил бы он там!»


Ромашов хохотал. Он хвастал выходкой Мичурина, но Петя неожиданно рассердился:

— Вы бы еще подошли и сказали: «А мы, Иван Козьмич, кружок тайный строим против вас».

— Да чего?

— А вот и то! Меньше надо привлекать внимание. Поздеев башковит и пронырлив, и не сразу догадаешься, через какую щель докопался. Нечего на свой след ставить.

XIX

Настя Поздеева развлекала свою гостью Софи Ревизову. Распахнув ватерпуф[175], она высунулась из окошка кареты. Ее полные чувственные губы улыбались, на лоб спускались завитки волос.

— Что ни говорите, приятно ощущать здоровье. У меня зажила нога, и мне хочется самой бежать, резвиться.

Софи откинулась на подушки и сидела неподвижно. «Волосы на гвозде подвивает», — подумала она о Насте, а вслух сказала:

— Ах, ма шер[176], как можно! Благородная девица должна являть изящество: члены ее изнежены, лицо выражает томность… Возьмите пуховку[177], вы раскраснелись.

Настя послушалась. Толстые слои пудры ложились один на другой. Румянец исчез, щеки стали гипсовыми. Но глаза, широко раскрытые, продолжали сиять, казалось, из-за меловой маски смотрит второе лицо.

Колеса громыхали, летела пыль. На запятках стоял лакей, правда не в ливрее, а в армяке. Хорошо бы еще скороходов[178] пустить впереди. Карета могла катиться в дальнюю дорогу, добрые кони вынесут на высокие увалы, на Уральские горы. Настасью не испугала бы скачка в седле: до столицы так до столицы! Туда и верно надо. Ведь как Софи мечтает: «Петербург! Петербург!»

В Петербурге женихи, а Софи скоро двадцать два, и она засиделась в девицах. Она, наверное, и поскакала бы, но ее уже растрясло, укачало, и она устала от собственной болтовни. Софи родилась в Чёрмозе, потом воспитывалась в Иркутском пансионе для благородных девиц. Теперь они с вдовым отцом гостили у Поздеевых. Ревизов давал за дочерью очень скромное приданое, и сваты что-то не появлялись. Стараясь увеличить свои шансы, Софи совершенствовалась в изящных манерах, кое-что изобрела сама и теперь передавала Насте все свои изысканные ужимки.

Настасья, показывая по сторонам, называла речки, ручейки, заводские строения. Но гостья неохотно отрывалась от пуховых валиков и подкладок. Настя поняла это и перестала тянуть Софи к окну, сама начала расспрашивать о столичных новостях. Софи, удобно устроясь, охотно рассказывала:

— Вы знаете, теперь такие строгости в столице: императрица повелела в благородных пансионах носить панталоны и сама проверяет у девиц под юбкой.

Настасья выехала бы попроще, да отец приказал «обрядить по-знатному»: пусть дивятся гости, пусть знают — катит дочка чёрмозского управителя, ихнему брату не чета.

Громоздкую екатерининскую карету, вышедшую из моды, бросил полста лет назад гоф-ювелир[179], дядя теперешних владельцев, когда единственный раз приезжал на завод. Теперь рессоры провисли, карета сильно тряслась.

Облезлый золоченый ящик прогрохотал по мостику. Софи заметила молодых людей на пригорке. Они сняли шляпы, поклонились госпожам и тотчас продолжали разговор.

Такое — почти дерзость. Степан нахлобучил свою шляпенку, подумав по адресу Софи: «Хватит с тебя и одного поклона». Что эта бестактность относится прежде всего к Насте, он не сообразил как-то.

— Это горный учитель и Десятов, — объяснила Настя и снова улыбнулась Степану.

— Десятов — высокий? — спросила Софи.

— Да ведь оба слава богу, — ответила Настя.

У Степана ворот рубахи расстегнут, опоясался шнурком с кистями; валяная простецкая шляпа всегда набекрень. Он увидел, как двое малышей едва увернулись от кареты, и сразу нахмурился:

— Холуям что курчонок, что ребятенок.

— В золоченом ящике на колесах им самим не сладко трястись. Теперь заводят отличные легкие и удобные экипажи, на манер английских: черный лак, малость позолоты, цена тысяча. Посчитай, сколько нужно для утехи господ ободрать мужицких спин, когда каждый клок только копейка?.. Ну, однако, надо бежать, поди, очухались господа, — попрощался Петя.


Поздеев гордился училищем: разрешено «приходское», а он какое раздул! Пусть позавидуют соседи. Ко дню своего собственного рождения он приурочил внеочередные экзамены и придумал разные «художества». Повару велел поусердствовать, но запрещал класть в кушанья «яблоки от антиевого[180] хлеба», как раскольники называют картошку.

— Ты бы распорядилась благородно, — сказал он жене, но «сама» ни слова но ответила и заперлась в дальних комнатах.

«Глянут хоша[181] чиновники, как живут управляющие», — мысленно повторял себе Поздеев, задумав удивить праздником на пруду.

Ждали главного экзаменатора, штатного смотрителя училищ[182] из Перми. Поздеев вызвал Алексиса и Петю, чтобы учителя польстили начальству и были под рукой в любой момент.

Смотритель училищ приехал пораньше, но он уже застал гостей из соседних поместий и заводов. Начался завтрак, стол не кончился к ужину, да так и продолжалось с четверга до воскресенья. Пузатые графины красного и зеленого стекла наполнялись настойками, в бутылках подавались наливки и «ренские» вина. Жарено-парено, солено-томлено, заливно-запечено, судаки, и поросята, и дикая коза с чесночком на столе теснились, едва находили себе место.

Петя и Алексис на случай надобности сидели на кухне, среди заляпанной посуды с объедками. Впрочем, не одни объедки выносили, на тарелках попадались изрядные куски, и совсем не тронутую ножку гуся Алексис уплел с удовольствием.

— А чего? — оправдывался он. — Кому не лезет, а мне вот как захотелось, и гусовод к тому же вспомнился.

Он и рад бы увидеть Настю, однако боялся — не вышла бы она в этот момент на кухню: еще спросит, почему он тут угощается, а не на пиршестве.

— Наша судьба — кривое отражение признания учителя, — с горечью сказал он Пете. Ведь он так хотел быть удачливее горняков, хотя бы на поэтической стезе. Он завидовал успеху Чиркова, но и надеялся: «Я-то возьму образованием. Богаче Чиркова буду… ну хоть духовно».

На пруду построили пристань, и в воскресенье к ней подали лодки, украшенные коврами и флагами. На одной лодке поместилась «музыка», на двух — хор из молодых, пригожих и кокетливо повизгивающих «пенсионок» Поздеева. «Сам» с уездной знатью плыл впереди на особой лодке с расписным носом, устланной коврами. На берегу в ямах были заложены бочки-пушки с порохом. Ромашов по приказу Насти в одну яму свалил половину запаса, это был ее главный салют. Настя послала Алексиса подпаливать заряд, но тот струсил, передал фитиль Ромашову и убежал, велев сообщить Насте, что главный позвал к гостям.

Поздеев махнул платком, гребцы налегли на весла, потешная эскадра двинулась по глади пруда. Грянул хор, к нему присоединился оркестр, и все покрыл гром «пушек».

Клубы дыма расстелились над водою. А когда грохнул Настин «салют», вздрогнула старуха Мичурина и не на образа перекрестилась, а на дыру в окне, зиявшую на месте вылетевшего стекла.

— Ты не молись на дыру-то, осени ее крестным знамением[183], чтобы господский дух, как нечистый, к нам не проник, — сказал матери обозленный Мичурин.

Прогулка удалась на славу, снеди хватило, хор рассыпался по лесу, «пенсионки» аукали Поздееву. Некоторых упившихся гостей еще засветло отправили домой на подводах. На первой телеге Петя и Алексис с пикника увезли смотрителя училищ. Вместе с ним «упокоился» и Клопов. Его и смотрителя положили в телегу валетом[184]. Клопов разулся еще у костра и до последней минуты отбрасывал сапоги. Его так и везли босого. Сапоги Петя положил ему под голову: спать мягче.

Телега тряслась, Клопов ворочался, босые ноги у него зябли, и он пытался их отогреть. Самым теплым местом оказалось лицо смотрителя училищ, и Клопов обхватил его щеки ступнями. Смотритель мычал, не приходя в сознание. Алексис пытался вызволить начальство, но Петя запретил вмешиваться в «превратности случая» и лишь посмеивался над борьбой деятелей просвещения.

Не свалившиеся на пикнике возвращались с песнями, при факелах. По Настиному плану их встретили шутихами, ракетами и потешными огнями. Всю ночь раздавался в доме буйный голос Поздеева, и к утру он единственный держался на ногах среди мертвецки пьяных.

Из хвастовства Поздеев назначил внеочередные испытания[185], а спьяна порешил сделать их выпускными. В дополнительных классах по три человека готовились к механике и архитектуре; к горным наукам; пять — к судебным делам и геодезии. Много судейских, но ведь и тяжб много. Всё вокруг земель. Потому и две последние специальности слились.[186]

Даже Поздеев на экзаменах волновался: тут, вроде, его честь подвергается испытаниям. Как приезжие оценят? Оценят, впрочем, хорошо, раз гостят у него неделю. Зря вот он заранее похвастал на пиру под веселую руку: «Ведь это я дело затеял. И какие грамотные образовались. Вот что можно делать из простого, прости господи, чурбака!»

Первыми начали выкликать учеников горных. Вызвали Мичурина. «Оные[187] в шахтах света не видят, во мраке бога забывают, им под землей ближе к чистилищу», — подумал священник Матвеев, поправил наперсный крест[188] и, чтобы закрепить за собой место старого законоучителя и затмить конкурентов, решил показать себя знающим светские науки (не зря заведует школой). Отложив вопросы духовные, он первым спросил:

— Что есть рудоискательская лоза[189]?

Мичурин задержался с ответом. Поздеев вспотел; экзаменаторы переглянулись. Одних удивил вопрос, другие беспокоились за лучшего ученика. Приезжий смотритель мотал пьяной головой. Ему перед этим долго втолковывали, что наступил понедельник, что существует в Чёрмозе училище, что приехал он сюда экзаменовать. Он морщился укоризненно: «Как такого не знать!» Толпящиеся за приоткрытой дверью товарищи нетерпеливо переминались.

Мичурин повернулся к отцу Георгию, подчеркнув этим, что отвечает именно ему, и отчеканил длинную фразу, из которой иерей[190] едва успел уловить бессвязное:

— …Есть токмо устроено оно для соразмерности мнения…

Поздеев, пряча усмешку, взглянул на священника:

— Понятно?

— Как есть, — откликнулся Матвеев. Не переспрашивать же! Да и как спросить, если сам не знаешь предмет.

Поздеев задал вопрос. За управляющим спрашивали другие. Мичурин отвечал бойко. Приметив одобрение Поздеева, смотритель широко улыбался. Ученику он сказал: «Распрекрасны-красны успехи!»

— Молодец, кланяйся нашим, — одобрительно напомнил Поздеев баню.

Едва Мичурин вышел в коридор, Федька хлопнул его по плечу:

— Хлестко! Я сначала испугался, ну, думаю, от памяти отбило! А потом слышу ответ энергический.

— Мне хотелось просто сказать, что прибор этот создан для отыскания руд. Но подумалось — не стоит дразнить светским произношением. А то еще сочтет ответ неверным, так-то ладнее: наверняка еще до сих пор разбирается, — объяснил Мичурин и рассмеялся.

После экзаменов Поздеев привел экзаменаторов к себе на обед.

— Да кликнуть учителей! Куда они запропастились? Им прислуживать его благородию смотрителю. Быть им здесь до последнего дня.

Поздеев напомнил Пете: «Смотри, самому придется в Перми экзамены держать!» — и заставил его перед штатным смотрителем шаркнуть ножкой. Все пьяное застолье с любопытством и насмешками разглядывало пунцовых юношей. Поздеев вновь Петю и Алексиса за стол не посадил. Пока посыльный бегал за учителями, он даже подзабыл, зачем они ему понадобились, а потому объявил вызванным:

— Вино господам наливайте. Сами можете по рюмке выпить. Про училище, если его благородие спросят, дадите пояснения. — Он обернулся к смотрителю училищ: — Вот полностью твои люди.

Пете пьяная компания была отвратительна, и он рад был, когда Поздеев сказал ему:

— Идите в комнаты, посидите в сторонке, побудьте там, глядишь, надумают их благородие чего спросить.

Но «их благородие» был не в состоянии чего-либо надумать. Разговор за столом перешел на столичные новости. Тут хозяин показал себя осведомленным чуть ли не лучше всех.

— А не желательно ли господам новейшие танцы? — спросил штатный смотритель, щегольнув: и мы не лыком шиты.

— Деды плясали просто, и мы так будем, — отмахнулся Поздеев.

— А что, Иван Козьмич, не ударим лицом в грязь, — подхватил Клопов.

— Эй, музыку! — приказал Поздеев.

Гульба развернулась вовсю. Под торжественное пение двух скрипок Поздеев с Клоповым открыли церемонное шествие со множеством фигур. Клопов, гримасничая, крутился перед тучным Поздеевым, а за ним кривлялись остальные. Третьим к Поздееву и Клопову лез Ревизов. В тесной столовой пьяные и нетвердые на ногах сталкивались, цеплялись друг за друга, и «кадриль» перешла в свалку.

— Чего в самом деле? Что за пляски без дам? — крикнул штатный смотритель Поздееву и Ревизову. — Дочерей зовите!

— Не потребно им видеть пас, — нахмурился Поздеев.

После нескольких рюмок мысли Поздеева вернулись к дочери, и он, обняв Ревизова, сказал:

— В Петербург надо посылать, в столицу. Сейчас там на четыре мужика одна женщина. Вот невестам судьба! Выскочит, и связи шире…

— Да уж Настасья Ивановна действительно красавица. Такие невесты из глуши лесов, где денежки несчитаны, завсегда найдут судьбу. Выйдет за генерала, — бормотал смотритель училищ. Натужась, он завопил: — У-у-рррра-ра наследнице. Ура-а! Многолетие!..

Из почтительности губернского гостя поддержали все.

— Хозяину и домочадцам многая лета! — провозгласил Георгий Матвеев. Все встали, повернулись к старинного письма иконам. Разноголосый хор гостей старательно просил бога за хозяина. Самый усердный был штатный смотритель. Он старался так, что не слышал голосов соседей, потом сорвался на визг и, не выпуская рюмку из рук, тянул: «О-о-о-а-а-я-я-та-а-а!»

Поздеев не раз думал о разведенном с женой Иване Лазареве[191]: «Отправлю Наську, пусть будет на глазах у владельца… Такая здоровая деваха! Да к ней кто хошь прильнет. Вон сколько женятся на дворовых, а тут тебе купецкая дочка… И каштымский зверь[192] взял дочь Расторгуева Катюху, все было в руках».

Вспомнив, что кыштымский управитель, а потом и владелец, теперь на каторге, Поздеев икнул, поморщился и вновь обнял Ревизова:

— Отправляй дочку в Санкт-Петербург, пусть вместе с моей едет. Твоя Софья за сибирского купца не может: в костях тонка. Сестра-то Ивана Лазарева за Деляновым[193], а твоя Софья Делянову племянница, так пусть у нее девы живут. Клюнут женихи-то!

А сам он в мыслях продолжал тешить надежду: «Тогда по-родственному доходы „поделим“… Наследник-то у Лазаревых один и тот, поди, помер уже. Катаван — Катерина Мануйловна — одних девок Христофору[194] рожает, а тут вдруг Настасья Ивану наследника выложит…»

Под утро Поздеев позвал учителей к штатному смотрителю.

— Уложите начальство, — приказал Поздеев.

И учителя поволокли смотрителя-инспектора в другую комнату на диван. Положили было в форменном сюртуке и брюках навыпуск поверх сапог, но не так, оказалось, поняли: Поздеев приказал отправить его домой. И вновь, ухватив под руки и за ноги, Петя с Алексисом перенесли штатного смотрителя с дивана в тарантас.

— Пожалуйте, ваше благородие.

— Как мыши кота хоронят, — сравнил Поздеев и тут же придумал оправдание перед смотрителем при будущей встрече: «Мы уговаривали, оставляли, нет, не остались, пожелали ехать».

— Чего для похмелки поднести? — спросил Поздеев у Ревизова. — Рассольчику огуречного или водочки? Я думаю — рассольчику, а потом и водочки.

Он никак не мог вспомнить, говорил ли он Ревизову о своих расчетах на женитьбу Лазарева, или это сохранилось в тайниках его души. Он испытующе поглядывал на гостя, потом махнул рукой: «А все равно: знает, да не взлает!» Тут ему Ревизов и выложил:

— Породнишься с Лазаревым, станешь у зятя холуем.

— А ты?

— Я и так ему родственник. Я — дворянин. Беден, но помыкать не моги!

— Ты почему не его, а меня зовешь начинать дело за Байкалом?

— Сейчас я в зависимости от него не состою. А только с ними деньги вложи в общее дело, то, конечно, живым не выпустят, за денежки кончат. Не впервой.

«А и правду говорит сучий сын!» — подумал Поздеев,

— Вот у них задержался поверенный; из Константинополя приехал получать присужденную долю наследницы Пембы, — продолжал Ревизов. — Кто такая Пемба? А это умершая свояченица Христофора, родная сестра его жены Екатерины Мануйловны, называемой Катаван.[195] Отец их, князь Манук Бей, оставил детям в наследство миллион левов. На деньгах Христофор женился и миллиончик прибрал: остальные дети несовершеннолетние, делить наследство нельзя, нужна опека. И опекает. Дети выросли, Пемба умерла, но завязалось дело с ее наследниками. Опять делить нельзя. Деньги у Христофора, отвечает он за миллион. Миллион будет сохранен, только он его взаймы отдает из семнадцати процентов. Так за десятилетия-то сколько ему миллионов наросло? Он в нажитом не отчитывается. Вот дай им деньги, так не увидишь ни денег, ни света белого.

«А верно! — подумал Поздеев. — Однако пущай Настя едет: вертеп завсегда доходен, если с умом войти».

— Начнут наследники нажимать, — продолжал рассказывать Ревизов, — Христофор перед ними жалобится: «Мне тоже деньги нужны, я хочу долю Катаван получить, и она просит. Вам жить не на что, так давайте выходите замуж. Что, говорите, приданого нет? Я сам женился по любви. Всего взял приданого один таз и две перины. Погодите, надо у этих разбойников долю Пембы отсудить, тогда разделим. До этого не торопитесь наследство делить: вам покойная матушка запрещала это».


Поздеев и Ревизов вели свой разговор, а Клопов тем временем сидел дома и доносил в Петербург на Поздеева:

…Сверх всего видим ученых и образованных людей, коих более повредили театры, комедии, фейерверки, ракеты, шутихи, плошки[196], разноцветные фонари, барабаны, косные лодки[197] на пруду, песни, музыка, наконец, выдуманные по запрещении пушек деревянные бураки[198], зарываемые в землю, имеющие в себе громадные заряды пороху и делающие гул такой, что отдаленные дома трясутся…

XX

Чирков ни на шаг не отходил бы от Насти, но его все время гоняли по отдаленным заводам и в Чёрмозе он задерживался редко. А чтоб прийти в дом к Поздееву, надо каждый раз придумывать срочное дело к нему. Придешь, а тут эта Софи. Чирков бесприданницу не ставил ни во что. Стара, и эти ее иронические взгляды. Да еще мальчишки путаются. Пусть бы один Ширкалин тут болтался, — все равно пустоцвет.

В кои веки удалось увидеться наедине, тут бы намекнуть на свое разбитое сердце, а Настя начала неприятный разговор о мальчишке Николке, который свалился, потому что нет ограждения у водобойных колес. По сей день не огородили.

— Не каждый день падают. Нашелся один недотепа, — почти огрызнулся Чирков, а потом постарался резкость смягчить и оправдался: — Правлению самому видно, я не могу им мнение навязывать. Это поймут как проявление непочтительной опеки младшего над старшими. Применить машины нового действия — это одно, а укажи я нужные меры, так сразу и осадят.

— Да ведь напомнить не вредно. Просто, может быть, забыли за кучей дел… Иной мечтает разбогатеть, иметь тысячу душ, а открывает ли свою единственную на помощь другим?

— Убейте меня сразу! — взмолился картинно Чирков. — Неужели в наших отношениях один вид? Вы меня презираете или очень любите. Я всем могу пожертвовать для того, кого люблю.

— А пока тебе и нечем жертвовать.

Из подобных разговоров Чирков заключал, что Настя его не лишает надежды и весь успех зависит от того, будет ли ему чем жертвовать — накопит ли он состояние.

Петя избегал встреч с Настей, и Лобов, боясь высокомерной Софи, шел к девицам неохотно, особенно когда звали с рисунками, а вот Алексис бежал по первому зову, хотя над ним чаще всего просто подсмеивались.

Алексис все еще чувствовал себя именинником. Сияя белозубой улыбкой, он в знак восхищения и любви преподнес Насте только что входившую в моду щетку, как говорили в Перми, «для очистки зубов во рту»[199]. Щеточка довольно большая, сгодится и для сапог, но и в рот залезет, у кого широкий. Сияло лицо Алексиса, сияла кокарда на фуражке, сияли светлые пуговицы. Хотелось, чтобы и другие вместе с ним восторгались его достижениями.

Но жизнь постоянно возвращала его к заводской действительности. Он мрачнел, когда со стыдом вспоминал прием Поздеева. Образованному, думал он, тяжелее бесправие переносить, чем обыкновенному темному человеку. И он очень боялся вновь оказаться в положении униженного раба, от которого не защищала его светлая кокарда.

Он предстал бы перед Настей борцом за народ, но понравится ли ей такое — кто знает. Пока он предпочитал заниматься стихами и досадовал, что ребята вместо чистой поэзии тянутся на разбор каких-то заводских несчастий и на критику правления. Все грубо. Не заводскими же несчастиями ему развлекать Настю. Всегдашняя готовность услужить тоже не приближала его к ней.

«Вот если бы у нас была общая тайна!.. Откровенность покорит», — решил он и, надеясь, что Настя не выдаст, сболтнул о затее ребят, задумавших борьбу с заводским произволом. Он мало что рассказал и закончил путано:

— Конечно, полная откровенность в суждениях была бы смешна и непозволительна. Как бы ни возмущалась наша суровая правдивость, нужно таить то, что лежит у нас на сердце.

Настя не поняла Алексиса и решила, что недовольства направлены лишь против младших приказчиков. Она тут же подумала:

«Пусть даже попробуют свергнуть папа, так не осилят, а заговор — это даже интересно, как по роману во дворце тирана: юноши провинятся, красивая дева их спасает».

Настя, впрочем, не придала болтовне Алексиса никакого значения и тут же все забыла.

Лобов ходил мрачнее тучи: управляющий поручил ему подбирать цветы для клумб, изобретать замысловатые переплетения прутиков для ажурных стенок беседки, художник рисовал, носил проекты к управителю, тот хвалил и отсылал к дочери на окончательное утверждение. И ни один вариант еще не был принят: то Насте беседка казалась не воздушна, то грот[200] не интимен.

Лобов злился, а ведь он мог бы себя считать счастливцем. Многие совсем не имели доступа в господский дом, например Федька, друг Алексиса, надеявшийся пленить Настю если не положением, так физической силой.

Отвергнув последние рисунки, Настя уколола самолюбие Лобова, велев на помощь себе привести Степана. Пришлось повиноваться и посыльным идти за писарем. Степан шел, но досадовал: за дневную отлучку придется отрабатывать вечером.

«Дается дураку счастье, а он еще рожу корчит, зеворот[201]!» — мысленно бранил Лобов Степана.

В то время как подвижная Настя носилась по комнатам господского дома и по саду, Софи предпочитала сидеть в креслах на террасе. Шурясь, разглядывала она картоны с рисунками клумб и остерегалась высказывать суждения о них, пока не услышит отзывов Насти. А Лобов стоял и, склонив голову к плечу, смотрел с высоты своего роста, как маленькая привередница корчит из себя даму. Софи сначала старалась «не замечать» Лобова. Но он был интересным собеседником, и она стала разговаривать с ним столько времени, сколько считала приличным уделить крепостному художнику. Потом она отпускала его расслабленным движением руки. Это кривляние и смешило, и оскорбляло Лобова.

Только Степан показался в саду, Настя оживилась и побежала ему навстречу. Степан смутился, и смущение его прошло не сразу.

— Моя кузина хочет иметь портрет. Идите к ней, — отослала Настя Лобова и остановила сияющий взгляд на Степане.

— Настасья Ивановна, я должен заняться в церкви оживлением образа Мадонны Сикстинской[202], — ответил Лобов.

— Это что? Бунт? Будете обновлять сад, — сказала Настя, притопнув ножкой в атласной туфельке. — Придумайте лучше декорации к именинам матушки. — И за руку увлекла Степана к дому: — Идем, я отложила для тебя новые книги.

От книг Степан никогда не отказывался. Многое почта исправно приносила из столицы. Французские романы забирала себе Поздеиха, а остальное никто не читал, и Настя, выдавая Степану, не напоминала о возврате. Так у ребят пополнялась книжная полка.

Настя заговорила о спектакле, который одобрила и Софи. Живые картины — это ушедшее детство. Теперь она мечтала о настоящем театре. Пьесы они разыграют на зависть всем барынькам окрестных заводов. Она их пригласит, пусть даже из Перми приезжают. Куда им от скуки деваться, приедут — «девяносто верст не околица». А она уж устроит потеху, и все ее ухажеры насмеются и тогда же наплачутся. Уж ее театр так театр будет, а не какая-либо вечерка, и зазнобу Степанову она не забудет.

Она и пьесу смешную откопала, в которой показывается внезапно разбогатевший невежда-купчик, которого избрали бургомистром[203]. Его жена приспосабливается к знатному обществу, она начинает бить по щекам мужа и всех домашних. Прислуга, которую прежде не били, протестует, а купчиха говорит, что поступает согласно великосветским правилам.

— Роль мужа тебе не дам, пусть Алексис будет мужем, — сказала Настя. — Ты — мой любовник, любовника не бьют. А уж служанками будут Фимка и Грунька. Я, пожалуй, сейчас начну репетировать! Да ведь еще до представления, пожалуй, руки отобьешь: челяди много, я одна, а для натуральности и смеха не надо руку жалеть. Им-то что, стерпят, а вот у меня ладошки каково вспухнут!

Настя залилась смехом, а Степан растерялся. Не было возможности защитить девушек, заступись он, так еще хуже задурит Настя.

«А рука у нее действительно тяжелая, — подумал он. — Откуда мнение о нас с Груней? Не видать Груне счастья, а вот горя через меня хватит немало. О господи! Хоть что-нибудь другое бы выбрала!»

— Васька всех бьет, и тут сплошь мордобой. Копия получается. Погоди с репетицией, дай сначала прочесть, осмыслить, — горячо заговорил Степан и попытался хитростью отвлечь Настю: «Авось совсем забудет». — Взяли бы пьесу, что наши читали, «Недоросль» называется. Вот смеху!

Настя выбор не изменила и дала книгу, из которой он и ого друзья должны переписать в особые тетради роли для каждого лица.

— Я не понимаю, что вы нашли в нем? Верно, у холопа наружность Аполлона, но происхождение! Вам даже разговаривать нельзя с ним, — сказала Софи о Степане, когда выбрали наконец рисунок беседки и Степан с Лобовым уходили.

Лобов до самой калитки не смел надеть картуз и нес его в руке. Степан лихо нахлобучил шляпу.

— Завянешь в таком саду, как эта бледная лилéя, — с усмешкой подмигнул Лобов Степану, показывая на застенчивую красивую девушку с алой лентой на волосах, одетую в белую нарядную тунику[204], перешитую, конечно, из Настиных обносков.

— Их сиятельство Фимушка у нас завянуть не могут, — осклабился дворовый молодец, проходящий мимо. Он тут же кликнул девушке: — Ваше степенство, Евфимия Ивановна, за ненадобностью госпоже пожалуйте сей день обедать в людскую.

Девушка молча склонила голову и ушла по аллейке за угол дома. Вся управительская дворня откровенно издевалась над безответной, величая ее «образованной»: «По-французски — кенарейка, по-родному — неумейка». Свои наряды она была обязана носить всегда, и лишь до полудня, пока барыня спала, Фимушка отдыхала от вычурной одежды в обыкновенной крестьянской рубахе.

«Произноси слога. Знай выпевай для барыни, а про что поешь — не твое дело… Даже русской грамоте научить сочли излишним. Можно ли сильнее издеваться над людьми?» — думал Степан, все круче закипая. Он быстро пошел, от греха подальше, а расплывшемуся в ухмылке Лобову сказал:

— Как мне возле начальства слышать довелось, требуется дополнить ордена на портретах владельцев, личности освежить, и тут же под личностями вывести письменно заслуги. Просись. Поручат, и ты, глядишь, прославишься. Это тебе не Мадонны Сикстинские.

— Правда? — обрадовался Лобов, так и не поняв насмешки.

XXI

Андрей Михалев пришел обедать, сел на лавку и сгорбился: сердце ныло от новых невзгод.

«Еще этот дурацкий спектакль затеяла Наська. Фиму до петли доведет. Дала переписывать роли, перепишем, пожалуй, к морковкину заговенью! Жди! Мне бы хоть роль лакея дали, что ли, так я бы Наське за Фиму влепил: она служанке, а я госпоже за служанку. Вот бы все обомлели, а потом будь что будет…»

Разбередил Андрей себе все болячки. Умчаться бы к маме на побывку. Она спрашивает, как ему живется. Об отце хочет спросить, да стесняется. Сын понимает, но если об отце начнет много рассказывать, так и мачеха встает перед глазами. Не виновата она, а все же разлучница. Поначалу отец сильнее сокрушался, а теперь рукой махнул: ничего не изменить. Молчит и молчит. Андрей уж сам придумает, матери от отца привет передаст, и она просияет.

Эх, не мучиться бы, жить вместе. Вот возьмет верх их замысел, Андрей сведет отца с матерью, а мачеху отпустит с миром… А как бы мачеха доживать стала? Она сильнее матери состарилась. Нет, уж видно, что искалечили баре, то не исправить, а вот дальше нельзя им давать калечить чужую жизнь…

При этих думах не лезли в рот ни шаньга, ни молоко, а тут еще, зацепив сапогом за порог, вошел приказчик.

— Хлеб-соль, — поздоровался Русинов, снял картуз[205] с меховым козырьком, на который недавно сменил извечную войлочную шляпу.

Противен этот истязатель, но надо выслушать, и Андрей встал.

— Нет, нет, так негоже. Невежливо с моей стороны будет, сначала доедай вчистую, а потом о делах, — запротестовал Русинов.

Михалев залпом выпил молоко, и только после этого приказчик произнес:

— А надлежит тебе по указу Клопова отправиться на Купросскую дорогу[206] вместе со Степкой Десятовым. И сочтете, сколько нашего лесу голицынские срубили. Жалобятся на Спирю, а сами рубят. Но вы не принимайте лжи, что наши рубили. Поблажки злодеям не давайте, а то с вас взыщем. Потом Десятову идти на Кизел, там по указанию Чиркова выдумать облегчение работным на руднике: за стеснением воздуха мрут подлые людишки[207].

«Степан живой из Кизела не вернется, они добьются своего», — подумал Михалев, правильно угадав, что за всем этим стоит Чирков, увидевший в Степане нового конкурента возле Насти. Как только ушел Русинов, Михалев побежал предупредить друзей.

— Это дело не пойдет, — сказал Мичурин и сплюнул через зубы тонкой струйкой: — Буду просить, пусть меня пошлют.

Мичурин тотчас отправился в контору, к Шишкину, придумывая доводы для отмены нелепого распоряжения. «Где взяла верх кривда[208], там правда выше возьмет», — подбадривал себя Мичурин.

Старый, как казалось юному Мичурину, приказчик писал у окна. Он не обернулся и не ответил на приветствие. Мичурин потоптался, поскрипел сапогом — только обулся в обновку, — поглядел на сутулую спину, на тощую шею с двумя выпирающими жилами и сморщенной кожей. Шишкин знал дело, Поздеев его ценил, и слово Иваныча могло изменить все. Много раз Иваныч заносил перо над бумагой, ерошил волосы, за ушами торчащие сосульками. Мичурин все ждал. Затаив дыхание, он через плечо приказчика прочел ранее написанное:

«Уголь перевозится в заводы и сметывается[209] в открытые кучи. Когда же зима бывает снежная, а лето дождливо, тот уголь, перемешиваясь с первым и намокая от последнего, теряет свою силу при употреблении оного…» Дальше дело не шло.

«Эк ведь! Слово скажет, как чугун в форму вольет, а начал писать и увяз, подобно мухе на липкой бумаге, — подумал Мичурин. — Где смысл? Одни обороты сочинения. Не зря мы риторику учили».

«…Паче[210] же, оставаясь по недостатку прудовых вод наличными нередко года два–три, а паче при продолжительности ненастной погоды уголь тот быв, так сказать, проникнутый влагой…»

Не дописав фразы, Шишкин отложил перо и обеими руками скреб за ушами, совершенно не обращая внимания на Мичурина.

— Правильно! — гаркнул Мичурин.

Иваныча передернуло от испуга, он резко повернулся:

— Кто таков? А, это ты… Чего надобно?

— Когда уголь мокнет и в глыбы смерзается, жару от такого менее. Надо сараи… — Мичурин замолчал, смущенный тем, что напугал мастера и, пожалуй, провалил дело, за которым шел.

— Чё надо? Чё юлишь?

— Охота подтвердить руками, что познали умом.

— И дружка выручить? — проникновенно усмехнулся Шишкин.

— Да как же, Александр Иванович, кровная обида: вместо нас посылают. Чем Степка выслужил отличие? На Кизеловском руднике задохнулись шахты, так посылают Степку Десятова. Он в деле несведущ, беду не отведет, а рудник низведет в горший[211] упадок. А мы, значит, в стороне обтирки[212]? Зачем учились?..

«Верно! От намокания в угле жару мене, потребны сараи… Ишь, шельмец, как в одно слово вложил мое писание», — подумал подобревший Шишкин.

— Пошлите меня, — твердил Мичурин. — Десятов не горщик, не механик. Видано ли дело! Степке шахту губить, а мы на разных посылках… Я тот рудник «Малинку» знаю. Его рудная жила — вечерняя, сиречь[213] лежит на запад, поперек полуденника, тож[214] меридиана. Рудник разведан сначала шахтою, потом отлогими по лежачьему боку[215] гезенгами[216], а от них по слоям известняка горизонтальные выработки. Ниже двадцати сажен стеснение воздуха не допускает горение свечи. Горщиков рвет. От угару гибнут. То можно исправить, Алесандр Иванович, за меня молви слово.

«Умнее тебя головы сложили… Легко сказать — „исправить“».

— Александр Иванович, разрешите сказать, — просил Мичурин.

— Говори, — разрешил молчун.

— Можно воздух надувать поршнем генерала Саблукова[217]. Прибор испытан на Чигирском руднике, имеет деревянные приводные трубы. Приводится в действие силой одного человека.

— Откуда тебе известно? — изумился Шишкин.

— От учителя получил знания, а сказано о машине в книге «Горный журнал, или Собрание сведений о горном и соляном деле с присовокуплением новых открытий по наукам, к сему относящимся»[218]. Я чертежи машины наизусть помню… Вот бы еще («держись, Чирков») горение дров применить в доменных печах. В заводе господина Фока выплавляют руду дровами, и какими дровами! Хлам один! Печи там делают выше, а дрова сплавные[219] идут. Еще бы наладить подъем руды конными машинами: ручным-то воротком с тридцати сажен мешкотно[220] поднимать… Новые бы руды искать… в Губахинских пещерах железо добывали еще до хана Кучума[221]… Там, поди, новые залежи есть…

— Ну, — прервал Шишкин, — все сказал?

— Все.

— Брысь отсюда!

Мичурин поклонился и вышел. Он разглядел за напускной строгостью одобрение и понадеялся, что Иваныч будет добиваться замены Степана, и Чиркову и Ваське не удастся загнать ого в шахту, от которой сам Васька чудом спасся. Однако успешны ли будут хлопоты, угадать трудно. «А шахта „Малинка“ — орешек не прост, недаром от него открещивается „могучий“ делатель Чирков», — подумал Мичурин, и тем сильнее захотелось заняться гиблой шахтой: может, оценят его старание правленские чурбаки[222]!

XXII

Лобов, все еще не назначенный к художественной работе, гулял по заводу. Низкими казались прокопченные строения фабрик и кузниц. «Такую „живописность“ для Петербурга рисовать?» — глядел художник пренебрежительно на приземистую и темную постройку.

— Что тут помещено? — спросил он у молодого человека, который проходил мимо и приветливо взглянул на него.

— Наша фабрика, — ответил юноша, с поклоном приподняв шляпу.

— Страшна! Ворота словно в чистилище ведут.

— Вид развалистый, но пригляделась нам, не как приезжему.

— Я не больно приезжий, ранее жил в Полазнинском заводе, живописи учился в Усолье, — представился Лобов, боднув лбом и шаркнув ножкой.

— А я — Пóносов! Обучаю в горном классе…

— Горный класс?! — недоверчиво воскликнул Лобов, — Ранее тут преподавали лишь арифметику и закон божий. Это у Строгановой металлургию и горное дело изучают. Потом на практику едут в Саксонию.

— Названные предметы и у нас преподают, а практика чище саксонской. Можете вдохновиться. Пройдемте, — пригласил Петя.

Они вошли в низкий, наполненный гулом кричный цех[223]. После уличного света Лобов видел только пылающие пасти печей.

Вот раскаленную добела болванку подали на ковку. Искры летели из-под молотов, прожигали намотанные на руки тряпки; при блеске измятого куска железа быстро двигались охваченные жаром люди, они отворачивали опаленные лица, берегли воспаленные глаза без ресниц. Проковав, болванку сунули в печь, захлопнули дверцу, и сразу стало темно, будто наступила ночь. Вдруг снова замелькали молоты над другой крицей.

Лобов так и застыл у порога. Подле него остановился рабочий. Бороденка реденькая, взгляд тяжелый; дыхание со свистом, словно скрипят ребра и выпершие ключицы. По телу работного струился пот. Лобов смотрел на него с испугом. Петя понял, что новичку худо, и позвал его:

— Пройдемте на самую основу завода.

Не успел Лобов отдышаться, как оказался возле домны. Крутились водобойные колеса, качались коромысла воздуходувки. Шум машин делал разговор невозможным. И тут, при свисте и вое фурм[224], спал рабочий с истощенным лицом. Петя прокричал Лобову:

— Глохнут, хоть в ухо стреляй… Измотались, спят на ходу!

Уставщик[225] разбудил рабочего, знаками что-то приказал ему.

— Завалку[226] будут делать, пошли наверх, — в самое ухо Лобова вновь крикнул Петя.

По наклонному въезду они поднялись на домну. Выше только пламя рвалось. Казалось, вот-вот красные языки слизнут шатер над домной. Молодых людей словно придавило жаром, возвращенным из-под крыши.

Прокопченные доменщики короб за коробом сыпали древесный уголь на колошник[227].

— А уголек не тот! Без малого в пепел пережженный и мягок. Звонкий надо: домна не самовар.

— Да чем беспокоитесь? — сказал Лобов, тревожно озираясь.

— Мы хотим, чтобы больше леса не трогали. Вон все горы оплешивили. Пусть жгут коксус[228]: из земли уголь, вон его в Кизеле нетронутые пласты. Только там начатую шахту обратно засыпали — кто-то в яму свалился.

Лобов сунулся было к горловине, но, лишь взглянув из-за спины рабочего, сразу отпрянул. А рабочий равнял завалку по всей печи. Лобов с ужасом глядел на него: сам-то он у того отверстия, казалось, мгновенно вспыхнул бы. Рубашка прилипла к телу, душил намокший шейный платок. Дышать нечем.

— Кричные потеют, а тут вдвое теплее, — с натянутой улыбкой сказал Лобов Пете.

— Нам потеть не с чего: нутро иссохло, — отозвался доменщик и заковылял на кривых ногах, словно покореженных в пламени.

Петя позвал Лобова вниз, где собирались выпускать чугун, что делали два раза в сутки.

— Вы видели, Пьер, там внутри огненный зверь, а не пламя, — заговорил Лобов, обрадованный тем, что вернулась речь, что они спускаются с домны, где опять взвился огонь.

Уставщик ударил длинным пробойником[229] в глиняную пробку на лётке[230], тотчас корка вспузырилась, треснула, и оттуда струя молока полилась, хоть подойник[231] подставляй: чугун потек в изложницы[232]. Литейный сарай озарился мерцающим светом.

— Ну как, вдохновились на изображение страшного суда? — осведомился Петя. — Вот так и работают. Порой батюшка пугнет с амвона[233] искуплением грехов, а наши только отмахнутся: «В аду уже бывали, и хуже не будет».

— А еще у вас мечтают о «духе вольности Гельвеция», — обронил Лобов, скорчив при этом пренебрежительную мину.

— А почему вы так думаете? — вздрогнув, спросил Петя.

— Тут гусовода встретил, он мечтает.

— Надо бы жизнь наших людей устроить, — начал было Петя, рассчитывая и Лобова привлечь к своему замыслу, и гусовода найти.

— Чего уж!.. У них судьба такая, — махнул рукой Лобов.

Петя сразу отрезвел, посмотрел холодно и оценил про себя: «Легко смотришь на рабство! Зря, что ли, я тебе показывал заводское нутро?»

Пока они осматривали домну, в соседнем цехе происходила расправа.

На выделке листового железа день и ночь грохотали три молота весом по пятнадцати пудов: после катального стана листы увязывали в пачки, разогревали добела, и молот бил железо до глянца. Для подъема заслонок у распарных печей[234], для сортировки и переноски листов, для уборки обрезков — всюду приставлены мальчики. Бледные, надорванные работой, они «путались» под ногами и часто совались на синие, еще не остывшие листы. Шум воды в шлюзах, теснота, окрики, грохот и мелькание молотов не только ребят, но и взрослых доводили до исступления.

— Вота вспомните, как святые отроки в огненной пещи спасались. Им хуже было, а в великомученики святым писанием записаны не для сожаления, но для почитания, — говорил приказчик Русинов, отворачиваясь от мальца со страшной язвой ожога на лбу, которая, казалось, еще дымилась: — Ну, ин, не хочешь работать, так рассчитаем.

Для «кормильца» и этой работы добились струдом, потому он молча обливался слезами и лишь закрывал ожог дрожащей рукой.

— Дай перевязаться ему, — пожалел ребенка Андрей Фролов.

— Ну, ин, перевяжись. С работы я тебя не гоню. Выдюжишь, так мастером станешь, — нахмурясь, согласился недовольный Русинов.

Высокий и жилистый Андрей приставлен к ножницам. Не принесло облегчения труда совершенство ножниц: стали требовать больше. Тяжело тысячу и более листов переложить с места на место, а с Фролова требовали еще кромки обрезать на этих ножницах, им же с Михаилом «доведенных до дела».

Русинов скосил на Фролова недобрый взгляд: «Бунтарь!»

— Взял бы сжег совсем мальчонку-то!.. А мы до полудня, что ли, после рабочей ночи отсюда не выйдем? Все с ног валятся! Урок[235] непосильный, а требуют сверх! — продолжал Фролов.

 — Ты откудова таких речей наслушался? — придвинулся Русинов.

— Ково слушать! У самого шкура клочьями лезет…

— Ишь уши развесили! — крикнул приказчик ближним работникам. — Кои давно не пороты — обновим. Дождетесь! Наперед знайте, из цеха не выйти, пока урок не выполните. Ты, любитель за малых заступаться, а исправен ли сам? Недоделку с тебя взыщем, за каждый необрезанный лист две вицы[236], — пригрозил Русинов Фролову.

— Впору сейчас бросать! — крикнул Фролов. Он остановился возле резного стола, где ножницы чавкали вхолостую.

— Говори у меня! — Русинов замахнулся и ударил Фролова.

— Караул! — крикнул Фролов. Скривив разбитые губы, он бросил в лицо Русинову такие слова, которые в другое время не произнес бы: — Не имеешь права. Не живодерня тебе, а мы не скотина. Да что же, братцы!.. Да каторга легче…

— Эй, поди-ка сюда! — позвал Русинов Коровина, караулящего цех, чтобы рабочие не разбегались. Коровин, свеся длинные руки, подошел вразвалку, в воротах цеха показался Василии Наугольный, за ним — полицейский.

— Смуту выбить надо, чтобы другим неповадно! — крикнул Русинов, показывая Ваське на Фролова.

Коровин обрадованно осклабился во все свое плоское, широкое лицо и сзади ухватил Фролова за локти. Тот стал вырываться изо всех сил.

— Порка христианское смирение укрепляет, давайте его в мое правление, — сказал Василий.

— Чего еще! Тут наглядно отдеру, чтобы другим поучение, — не говорил, а лаял взбешенный Русинов.

Коровин и полицейский повалили Фролова, прижали голову, руки и ноги, а Русинов, поискав дикими глазами вицы и по найдя их, схватил пучок длинных обрезков от железных листов:

— Вот славные розги!

— Ты знаешь ли, почему рабочая рубаха сзади до пояса? — спрашивал полицейский, расторопный мужик в армяке, и сам объяснил Фролову: — Спереди длинна, чтобы на коленях портки не рвать, сзади коротка, чтобы стегать не мешала.

— Она — как фрак господский, — хохотнул Васька, — только у тех спереду коротко, сзади длинно, потому, говорят, дворянское сословие сечь неспособно, дескать, нельзя. Носил бы фрак-то!

Прислужники весело переговаривались, а Русинов исступленно стегал. Острые полосы со свистом рассекали воздух, на рубахе выступила кровь, крики Фролова перешли в стон. Потом он затих.


Лобов едва держался на ногах. Он рад был избавиться от осмотра. Петя видел это, но все «вразумлял» и вел дальше.

— Зайдемте на фабрику. Здесь полегче, — пригласил Петя.

Они вошли и сразу увидели людей, сгрудившихся у резательного стола.

Ножницы чавкали вхолостую.

— Искалечило? Руку отсекло? — догадывался Петя, быстро подавшись вперед.

— Однако хватит, — остановил Русинова Васька, косясь на Лобова, человека неизвестного звания.

Тут Петя понял, что не руку, а жизнь потерял человек.

Истерзанное тело распростерлось на полу. Васька Наугольный велел своим людям волочить Фролова в госпиталь. Тело тотчас положили на рогожу и понесли. Сквозь рогожу капала кровь.

Тут ножницы, чавкающие вхолостую, остановились: кто-то догадался закрыть шлюзы, чтобы отвлечь палачей от Фролова.

— Чего? Почему встали? — забеспокоился Русинов. Они с Наугольным побежали к водобойным колесам.

Петя с перекошенным лицом выскочил из цеха. Он был бледен. Он столько уже видел, что расправа не так бы поразила, если бы не железные обрезки. Обычно забивали палками, человек хворал и умирал постепенно. А Фролова засекли сразу и, конечно, насмерть.

Петя бежал и запинался. От гнева и боли слезы выступили на глазах.

Едва Петя миновал каменное здание правления, его окликнул Степан, тот поспешно спускался по бревенчатому въезду, пристроенному к портику[237] с колоннами, — бревна не очень соответствовали формам классики, да зато Поздеев ладно вкатывал на своем тарантасе прямо во второй этаж, под самые коринфские капители[238].

— Да что с тобой? — поразился Степан видом товарища.

— Сейчас Фролова истязали, обрезками железа засекли! — воскликнул Петя. — Законно засекли, при полицеймейстере.

Степан отшатнулся: «Всяк отчимом попрекнет… Да о чем я!»

— Да за Андрея Фролова я им голову снесу! — пригрозил Степан.

— Вот, вот и наш Михаил, случись тут, Русинова убил бы. Хорошо, что его Чирков услал, иначе быть беде. Но… врукопашную насильников не возьмешь…

— Да когда же будет справедливость!

— Справедливость придет лишь тогда, когда жизнь потечет в строгих рамках закона и прав гражданина, — ответил Петя.

— Чего потечет? В каких рамках? Кровь течет! Спирю, слышь, схватили. Поздеев за ним укрылся. Спирины мужики оголодали, сев пропускают, у них топоры в руках, с ними надо начинать. И за Фролова спросим. Спире теперь вина стороной: он в тюрьме, бунт без него.

— Не дело говоришь, — оборвал Петя.

— Не понимаю, — обиженно сознался Степан.

А Петя, вернув себе хладнокровие, заговорил о том, что невелик будет успех, даже если случится еще один бунт: зря головы сложат многие, только и всего.

— Твоя горячность мне нравится, да путь должно избрать хитрее: давай займемся таким делом, которое вернее поведет к благу для всех. Иначе все останется без действия и дальнейшего успеха, — предложил новый ход Петя.

— Заботу о благе плетью пересекут, — отмахнулся Степан.

— Нет! Никакой плетью не убьешь выращенное в душе!

— На что наводишь? — спросил Степан.

— Нужно сделать так, чтобы все люди во всяк час мечтали о воле. Пусть всех охватит жажда свободы. Надо в забитых будить гордость вольного человека и укреплять веру в лучшую жизнь. Я намерен завести не слабый кружок недовольных заводским произволом, а тайное Общество освобождения, которое бы ставило целью борьбу за свободу. Пусть оно посредством секретных приглашений все более и более увеличивается. Притекут тысячи. И наконец, когда вырастет значительно и достигнет включения большинства народа, тогда будем соединенно добиваться уничтожения крепостного состояния. Много об истязаниях говорим меж собой, а пора всех вести к нашему мнению. Нам нужно воззвание написать, чтобы всех на правильную мысль повернуть.

«Бумагу писать! Ишь! Это, конечно, легче», — думал Степан.

— Ты всмотрись и пойми, что делается, — настойчиво продолжал Петя. — Поздеев — силища, но эта сила народной слабее. Думаешь, не прогнал бы голицынский управляющий Спирю?.. Я повторяю говоренное ранее, но это важно, и я не боюсь упреков… Голицын боится старого урока — пошлет усмирять, а вдруг его мастеровые с нашими крестьянами заодно стакнутся, как было в Сыновской волости[239]. Народу стеклось — тысячи, управителей страх взял. Так и Поздеев боится. Силы парода надо собрать, тогда и успех будет. Вот корень, от которого жду ростка: не топор, но грамота — наше оружие. Разбудить силы — это и есть цель нашего общества. Мы откроем народу картину бедствия, призовем к борьбе, напишем воззвание.

«Спешу я, видно, как раньше, а Петя прав, — подумал Степан. — Лучше, когда общество наберет силу для победы. Петя не будет парод поднимать скороспело, чтобы иметь риск поражения. Народу надо сплотиться, подготовиться и идти при полной уверенности к победе. В этом Петя прав, это как деловое условие обстоятельств», — подумал Степан, наконец правильно восприняв слова товарища.

— Да если добиваться блага для всех, так я за это жизнь готов отдать! — горячо произнес Степан и дальше развил мечту Пети: — Народ рванется, как вольная вода за плотину. Пусть мы есть малая течь в плотине, но за нами неминуем прорыв во всю ширь! Мы первую брешь пробьем, дальше все загородки летят! А течь будет: вода в себе вольную силу таит.

— Вот так-то лучше! Каждый человек предпочтет быть в нашем деле, нежели отдать себя на бесславное растерзание! — воскликнул Петя и радостно обхватил Степана. Крепко обнялись.

XXIII

Окончившие горняки ждали, что их вот-вот разошлют по разным заводам и замысел жизни останется незавершенным: надо было еще составить воззвание и «начальные правила»[240] задуманного общества. Если подписями скрепить «акты», надеялись они, уж тогда-то ничто не заглушит идею, а им останется будить у забитых работников мечту о лучшей жизни.

— Вот дело настоящее удумали, — обрадовался Ромашов. — Да какого лешего! Ну чего тут! Да мы разом напишем. Я уже вижу, как люди выгребаются из-под гнета! Чего терять дни жизни! Давайте живее! Эх, успеть бы вздохнуть вольным вольнешенько. Знайте, есть такое изобретение разума — стальное перо. Вот оно. Поглядите, какие изловчились делать. Мигом напишем что нужно.

Был счастлив Ромашов, единственный обладатель неслыханной дотоле новины[241]. Он перо стальное привязал ниткой к обыкновенному гусиному и все время вытирал тряпочкой, не давая засохнуть чернилам. Напишет слово и вытрет при первой остановке.

— Дай попробовать! — выдернул перо Федька и с завистью размашисто почиркал. Ромашов тем временем торопился оговорить будущие условия.

— Петр Иванович! Вот как напишем, так и поклянемся. Будет ночь. Подпишем кровью. Горит «алтарь клятвы», глаза завязаны, кинжал приставлен к нагой груди: «…пусть поразит меня это оружие, если изменю обществу». Дрогнешь, покривишь душой, и острие пронзит неверную жилу, — говорил и никак не мог угомониться загоревшийся Ромашов. — Кинжалы нам понадобятся, пистолеты. И для всех, кого поднимем, много оружия придется заготовить.

— Зачем? — спросил Петя. — Ведь армия — тот же обижаемый люд. Значит, пойдет за нами. От оружия горя много. Вот у Монтескьё сказано, что изобретение пороха сделало войны очень губительными, а «если бы изобрели более страшное, чем порох, с единодушного согласия народов похоронили бы его».

— На бумаге ясно изложим. Но и песня нужна, чтоб выражала нашу идею! — будто не слыша Петю продолжал Ромашов. — Какие песни будут петь те, кто пойдет за нами?

— Пусть сами придумывают. Это мелко для нас, — сказал Федька.

— Нет мелких забот. Нелишне тебе помнить: «Как ты к народу, так и народ к тебе», — отстаивал Ромашов свое предложение. — А по каким словам узнавать своих? Каким словесным ключом открывать друг другу души при встрече никогда не видевшихся? Возьмем себе опознавательный афоризм: «Я хочу, чтобы общество людей было слитно, хочу учтивости, взаимного уважения, в трудолюбии забвения самого себя». Это — пароль на узнавание своих при встрече. Один начнет, другой обязан договорить: «От чего и рождается любовь к отечеству».

— Скорее, из любви к отечеству выходит забвение самого себя, — перевернул Федька, затевая спор с Ромашовым.

Но Ромашова поддержал Петя и ответил Федьке:

— Слова «От чего и рождается любовь к отечеству» не означают причину рождения любви к отечеству, тут сказано, что и слитность в обществе людей, и учтивость, и взаимное уважение, и в трудолюбии забвение самого себя — все это, вместе взятое, слагает любовь к отечеству.

— Если есть любовь, то из чего бы она ни составлялась, должна выразиться в самозабвении и внимании ко всем другим, — пробурчал Федька более для того, чтобы с честью отступить.

— Как мы уже читали и могли понять, а далее и сами развили, счастье и достоинство немыслимы без свободы, а свобода не может соблюдаться без долга и обязанностей, иначе это и не свобода, а новое рабство у распущенности, — настаивал Петя.

Они утверждались в направлении к созиданию основ тайного общества, теперь уже определенно называя свое содружество Обществом освобождения, а для скрытности себя именовали «братьями вольности».

Ромашов составлял правила, которые как обручи должны держать все общество, быть основой основ. Михалев ему помогал. Ромашов защищал от шуточных нападок свою честь и утверждал:

— Без правил не может быть сообщества. Как без правил ему строиться и содержаться?

Ромашова поддерживал Степан. Работа с деловыми бумагами научила его вдумчивому отношению к жизни. Занимаясь делом, он и говорил-то мало и как-то при случае оправдал свое немногословие:

— Речь человека — дар божий, и нельзя его растрачивать попусту. Другой мелет языком без передышки. — При этом он посмотрел на Федьку, который говорил больше других.

— А что людям посулить? — был один из первых вопросов Федьки.

— Людям посулить можно то, что можешь дать сейчас. Нету, так и сулить нечего, — ответил Степан.

Ромашов, советуясь с Михалевым, назначал казнь за разглашение тайны и предательство; определял роль префекта[242], советников, секретаря, которых должны избрать: советникам советовать; секретарю вести переписку с другими членами общества в отдаленных местах, причем писать на особенном тайном языке; казначею хранить казну.

— Если казна будет, — заметил Мичурин. Но ведь он всегда высмеивает. Ромашов готов сделать первый взнос, и казна будет.

Ромашов много раз утверждал, что по поводу создания тайного общества и по каждому выбору на должности будут написаны акты, но в последующей спешке «акты» так и не были составлены, остались лишь упоминания о них.

Ребята спорили, а Петя любовался — дело само идет.

Он как-то подумал-посомневался: «Не ради ли своих слез о людях подговариваю ребят к риску всею своею жизнью?» И тут же ответил себе: «Но я не кладу себе в утешение их горе. Нет, им самим жить и для себя добиваться счастья: в служении другим их общее счастье».

Алексиса смутило требование горняков писать с ними бумагу, он даже посоветовался с братом-чертежником.

— Пиши, бумага против приказчиков, — успокоил чертежник, которому Петя еще не говорил, как изменились взгляды ребят на цели будущего общества.

— Ладно, выправлю бумагу, иначе будут упрекать, что струсил или зазнался, — сказал Алешка брату.


В самом разгаре составления воззвания Настя потребовала пьесу. Пришлось собраться для переписки ролей. Книжку с пьесой и тетрадки согнутой бумаги положили на видное место: спросят, зачем пришли, так причина ясна — велено переписать, а сами занялись старым делом.

Мичурин в училище привел огромного дворового пса Полкана, грязного, в лишаях и расчесах.

— Зачем? — удивились ребята.

— По случаю пьесы: Наське постельная собачонка по знатному положению необходима совершенно. Другой пес представлять в спектакле побоится, а этот за куском куда хочешь пойдет, и блох у него целый полк.

Мичурин представлял, как блошливый пес и Настя чешутся вперегонки, ребята покатывались от хохота.

— Чиркову Настя определила роль мужа, которого бьет. Вот будет сыт рукоплесканиями по щекам и представлением на сцене заслужит признание публики, — уточнил Мичурин.

— Я не против спектаклей, — сказал Петя. — Только Настю надо склонить на иной выбор, который бы шел к нашим целям-замыслам.

— Товарищи-друзья, — сказал запоздавший Михалев, и все обратили внимание на его несчастное лицо. — Товарищи, Фролов-то умер.

Сразу исчезли улыбки.

— Вот так пьесочку имеем в натуре, — протянул Федька.

— Да-а, если показывать, то одни живые картины с мертвым Фроловым, со Спирей за решеткой, с калекой Николкой и толпой замученных девчат, — растерянно произнес Мичурин.

— Или мне снова все беды перечислять, или каждому из вас напоминать его несчастья, — заговорил Петя. — Да и так уж беды всех людей в тысячу узлов свились. Действовать надо!..

Книгу с пьеской уронили на пол и забыли о ней. Приготовленную для ролей бумагу расхватали; будто ураган ворвался, и, не держи ребята руками, листки разнесло бы вихрем. От порывистых нажимов перьев листки шевелились и шелестели. Все шестеро с воодушевлением принялись составлять «положение об организации общества» и «соображения к воззванию».

Мичурин часто спорил, ядовито иронизировал над будущей участью общества и членов его. Ромашов и Михалев без оговорки соглашались с Петей. Федька ворчал, бубнил и усердно, размашисто марал по листу, кляксил и говорил, что «перо не выдерживает напора чувств».

«Восстановить свободу! Других слов и не надо!» — написал Михалев и поскромничал:

— Я наперво черкаю, вы после посмотрите.

Потом Михалев пустился уверять, что он один куда хочешь ринется, пойдет на любой подвиг. Но тут же сразу и признал, что действовать надо вместе со всеми. Думал он, конечно, что им стоит только взять власть, так сразу все образуется и пойдет жизнь, полная до краев. Вот ведь какое им дано начать большое дело, потому должно стараться как можно больше своих трудов отдать для других.

Степан писал, сосредоточенно нахмурив лоб. С первых слов он призывал ожесточенно драться за хлеб, за освобождение от непосильной работы на заводчика, за свободу всеобщую, именно всеобщую, для всех доступную и равную.


На бумагу вылилось все, что наболело в душе. После Алексису даже жутко стало читать: бумага призывала к бунту против всяких властей.

Лишь по данному ранее обещанию Алексис согласился выправить бумагу — ведь сколько кичился, что он из всех самый грамотный, может исправить все ошибки и сгладить обороты. Он тянул день за днем и говорил, что ему, чтобы не путались вставки и исправления, всю бумагу приходится переписывать заново. И он действительно все листки бегло перебелил.

Ромашов тем временем готовил чернила «для вечности письма»: в чернильницу наскреб ржавчины с якоря.[243] А бумагу для воззвания разграфил иглой на ровные строчки.[244]

XXIV

Не такой человек Поздеев, чтобы свалить в забытый ящик пришедшее однажды решение. Он помнил свой хмельной разговор с Ревизовым о девицах. В самом деле, пусть Настя ищет счастья в Петербурге.

«И эта Софья будет с нею пребывать. Она Наську не затмит. Настасья — что булка сдобная. Может, ревизовская тоже судьбу найдет. Ради Насти Ревизову на отправку дочки ссудить[245]? Потому как из нее для Насти хорошая подсветка: сразу видно, в которую сторону поворачивать, не дураки женихи столичные-то!»

Поздеев велел Насте соблюдать себя строго, быть вежливой и осмотрительной. Даже прочитал ей из правил «Юности честное зерцало»[246], составленных при Петре Первом: «Непорядочная девица со всяким смеется и разговаривает, бегает по причинным местам и улицам, разиня пазухи… поет блудные песни… скачет по столам и скамьям, дает себя по всем углам таскать и волочить, яко стерва. Ибо где нет стыда, там и смирение не является…»

Но оставляя свою надежду на Ивана Лазарева, Поздеев, однако, о своих расчетах Насте ничего сказать не мог, но намекнул ей и повторил не единожды, что желательный жених не тот, кто резво пляшет, а кто положение и титул имеет, даже пусть сам в годах: при солидном и обеспеченном ей лучше будет. Ну а если она титул там баронский, к примеру, подхватит, то вокруг нее вот как молодые и резвые запляшут. При титуле-то и победнее кто сойдет. Поздееву денег не занимать стать[247]!

Что не досказал Поздеев, так понадеялся — сама наперед[248] догадается. «Она разве недоумок какой! А девки по единому взгляду иной раз ухватят более, да и такое вывернут, что диву даешься», — подумал он напоследок, рассчитывая на природную сообразительность Насти.

Денег на поездку дочери Поздеев не жалел. Не любил он, чтобы деньги лежали без движения, а ведь в случае удачи будущее сулило прибыли. Неужели он при важном зяте сам не поднимется и останется всего лишь управителем? Да он и зятя за уши вытянет и сам возрастет вровень с Лазаревыми, на одну ногу с ними встанет. Ну если Лазарев… а Поздеев переживет его, так все ему, Поздееву, достанется. Кружила голову мечта. Днем он лишь усмехался: не рано ли? А ночью мысли опять брали свое.



Мичурину Поздеев велел собираться в Кизел для черчения «планов» машин и рудоподъемных устройств. После обвел взглядом контору, будто еще выбирая кого-то из служащих.

— Дворни-то у меня сколько! Питеру нужно уделить малость. Кого же?

Многие ждали: вдруг выпадет жребий? Меньше всего о себе думал Степан.

— Поедешь служить в Санкт-Петербург, — совершенно неожиданно приказал Поздеев именно Степану. — Вот сегодня к ночи доделаешь, — он похлопал по груде бумаг, — а завтра, значит, и с богом! В пути прислужишь Настасье Ивановне. Тебе работать в главной конторе господской. Таблицу, кою писал, лучше других доложишь. Господам нравится твое усердие, там тебе и награда… А ты следи, чтобы не возводили ложность на наше правление, обо всем тотчас доноси мне секретно и с полной точностью.

Чирков об отсылке Степана узнал от Петиного Михаила.

— Ну и ладно! — отмахнулся он довольно обрадованно.

— Будет сопровождать Настасью Ивановну, — дополнил Михаил.

— Но позвольте-с! — вдруг вскипел Чирков. — Почему? Куда сиволапу и неотесу в столицу, да еще с барышней! Чтобы нашу провинциальность высмеивали? Меня по совести должны послать. Я в столицах живал.

«Сопровождать Настю! — подумал он. — Глядишь, за дорогу у нее любовь проявится. Тогда перед батей на колени. И Поздеев, хошь не хошь, родней станет и компаньоном пустит в свои дела. Да и почему не признать! Он не какой-нибудь неуч, а разъездной инспектор по заводам». Он жаловался на судьбу, но Михаил резонно рассудил:

— Тебя учили, ты инспектор, а тут, накось, запросился в черновые писцы! Да кто тебя пустит? Учили-то зачем, садова голова?

Чирков не мог не согласиться с этим простым и умным человеком (недаром столько напридумывал в «помощниках» Чиркову). Но досада у Чиркова не проходила: как низко против себя ни ставил Степана, а все же с Настей едет тот неотес, а не он. Одна надежда оставалась, что Настя вернется из столицы, а Степан там и останется. А Чирков к тому времени отличится. Сейчас раскачать Михаила на новые выдумки трудно, сейчас он считает себя виновником смерти Фролова — не было бы этих чертовых ножниц, не требовали бы непосильной, небывалой выработки. Но со временем Михаил отойдет.

Друзья увидели, что Степана на этот раз от поездки не избавить. Кто тут постарался, догадаться просто: опять Васька.

— Перепиши, — предложил Петя, подавая выправленное и бегло перебеленное Алексисом воззвание.

— Но могу, — отказался Степан. — Столько работы до отъезда велели сделать, что сна лишаюсь.

Петя попросил Ромашова, тот за одну ночь переписал. В шесть часов утра все подписали воззвание.

— Давай подпишем в память наших мечтаний, чтобы след о содружество остался, — сказал Степан, четко выводи ими и фамилию, и задумчиво произнес: — А бывало ли где до сего времени, чтобы рабочий народ по уставу общественно сплотился, добывая себе долю счастливую?

XXV

Шестеро подписавших бумагу переживали радостный подъем и гордились положенным началом.

— Ну вот, — удовлетворенно повторял Михалев, — теперь мы не будем в россыпи, а собраны воедино и таковыми останемся. Да хоть все перестанем жить, так другие продолжат.

— Итак, укрепив природные силы учением, вдадимся в пути неизведанные. Так будем же верны общему делу и послужим народу! — воскликнул взволнованный Петя. — Мы созданы, мы рождены народом и ему должны служить благодарно!

Ромашов постоянно подбадривал себя выученными стихами и декламировал их и тут, как бы в свое оправдание, сказал:

— Раз мы продолжаем эти святые рифмы, то ими лучше речей скажем о том, как спаяны одной идеей в целое нерушимое кольцо.

Сказал и стал горячо декламировать:

Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа, —
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
Погибну я за край родной, —
Я это чувствую, я знаю…[249]
А Михалев тотчас подхватил:

Но тот, кто с сильными в борьбе
За край родной иль за свободу,
Забывши вовсе о себе,
Готов всем жертвовать народу.
Против тиранов лютых тверд,
Он будет и в цепях свободен,
В час казни правотою горд,
И вечно в чувствах благороден.
Повсюду честный человек,
Повсюду верный сын отчизны.[250]
Михалев обнял Федьку и сам закончил:

И хоть падет — но будет жив
В сердцах и памяти народной,
И он, и пламенный порыв
Души прекрасной и свободной.[251]
«А ведь от наших дел до смертной казни недалеко, — подумал Федька. — С авторами стихов так бывало».

«Ну если ребята смерти не боятся, значит, сердцем решили, а сердечное чувство любые испытания проходит. Им это все дороже жизни», — ликовал мысленно Петя.

И все, как Петя, чувствовали себя способными изменить жизнь: ведь они всегда будут «верные сыны отчизны, прожившие без укоризны».


Степан прижал к себе Николку, поклонился в ноги матери, просил не гневаться за старое и благословить на будущую жизнь. Мать подняла Степана с полу, поцеловала и перекрестила. У самой слезы лились из глаз, но она утешала себя только тем, что этот отъезд принесет сыну облегчение, иначе Василий ему все равно не даст житья.

Степану хотелось утешить мать. Он даже намекнул ей, что скоро придет время и сгинут все заводские несчастья, не будут приказчики лютовать и народ воспрянет духом. Пусть мать это знает и за людей порадуется: она может, ее сердце большое, любящее.

Отсылка Степана порадовала Василия. «Надо Клопову, видно, „спасибо“ нести, только не деньгами бы, а чем другим, — подумал он, а потом спохватился: — А если Степка выслужится, как Клопов, например, или Наську захороводит, возвысится и породнится с Поздеевым? Вот тогда Степка мне воздаст!»

Василий почесал затылок, но, предчувствуя порку, чесалась и спина. Ему даже подумалось — не оставить ли в покое Груню и не забросить ли всю эту возню с женитьбой Сеньки, о которой и Сенька-то забыл, уже и не заикается, пока сам Василий ему не напомнит. Да если Степан и не породнится с Поздеевым, он, верняком, в столице выслужится до Лазаревского поверенного, так и то отплатит сторицей. И новые думы неотвязно лезли в голову: «За младенческие годы еще простит, а вот за теперешнее ой ли! Родственники-то вон все кругом друг дружку наперед чужих засекают, чтобы начальство не попрекало за послабления своим».


Выехали рано утром. Настя и Софи уселись в карету, взяли к себе тетку-досмотрицу[252] и девку для услуг. Щелкнул бич, и помчались. Степан и сопровождающий дядька[253] тряслись следом за ними в тарантасе.

Настасья не испугалась бы дорожного приключения. Она показала Софи маленький, окованный серебром пистолетик и предложила выпалить для пробы, но, увидев Софи и обомлевшую тетку близкими к обмороку, спрятала пистолетик за обивку кареты и забыла о нем.

То золотистые сосны встречали путешественников толпой, то осины трепетали у дороги, то ароматные пихты высились за обочиной. Редко-редко лес расступался, и открывалась поляна. Потом дорогу теснили песчаные и глинистые откосы, мелькали темные широколапые ели на спусках в пади[254], где косогор был срезан лопатами для меньшей крутизны дороги. Встречались бревенчатые мостики через канавы, ручьи и речки. Иные мосты с провалами в гнилом настиле ямщики объезжали бродом, что вернее. Иногда дорога вилась по склону, над речкой. Открывались дали ложбин и перелесков незаселенных, диких. Очень редко в стороне, за деревьями, показывался дымок, и неизвестно было, приютилась ли там одинокая избенка, или разбойники зажгли костер.

Как выбрались на тракт, так и понеслись с курьерской скоростью: деньги всюду помогали. Позади оставались даже царские фельдъегери[255]. Крестьянские возы жались на обочине, останавливались; возницы без шапок ждали у своих понурых лошаденок с извечной покорностью, приниженные, тощие, словно бы живущие на чужой земле и не смеющие взглянуть на родное небо. Ямщики встречных экипажей, в зависимости от чиновности седоков, или осторожно разъезжались, или обдавали грязью и тарантас, и самую карету. А какой-нибудь гусар или чиновник, увидев румяную Настю, помышлял о знакомстве. Представлялись, называя себя, спрашивали, куда дамы держат путь и в должном ли повиновении слуги. Но все одинаково морщились, увидев кислую физиономию тетки-досмотрухи.

А Степан душой все еще был в покинутом Чёрмозе. Как тепло его провожали друзья и, напутствуя, желали успехов их делу в новом месте.

«Вот нам-то уж в столице не бывать», позавидовал мне Мичурин. А я-то ему: «Побываете, приедете как победители!» Федька, конечно, свое: «Вот пожуируешь[256]! Куда хочешь пойдешь по столице, каждой встречной заглянешь под шляпку». А Петя велел искать общество, с которым возможно бить в одну цель, — ведь не может быть, чтобы никого не было, были же кои в декабре… По его, так удачей будет, если всех разошлют из Чёрмоза: разъедутся и шире разгласят свободолюбивый почин.


После отъезда Степана Петя предложил Алексису подписать бумагу.

— Вот мы и сплелись с царем и знатью в одну веревочку, — сказал он.

— Да какая же общность?

— А вот и общность! Раз мы одним небом накрыты, одним воздухом дышим и наша сила и смирение идет им на пищу — вот и общность… Дернется ниточка в самом низу — это кончилось народное терпение, — и владельцы и царь запляшут, как фигурки из бумаги.

Эти слова Алексису не понравились. Он искал развлечения — ну вот хотя бы спектакль обсудить на сходке, и не хотелось ему лишний раз говорить о мрачных сторонах заводской жизни. Вот бы декламировать стихи или думать, что, вышучивая или уязвив правление эпиграммой, можно облегчить положение заводских работников, самому оставаясь в безопасности. Раньше он знал лишь о просветительских задачах, но теперь, к его неудовольствию, цели кружка получали другое направление. Конечно, жестокость, несправедливость встречались на каждом шагу. Раньше он возмущался не менее Степана и Пети и поневоле думал, что сам не защищен от произвола и придется, в конце концов, испытать еще и более тяжкие издевательства. Случай с Фроловым и на Алексиса произвел большое впечатление. Но и пугало требование горняков дальше с ними участвовать — тут самому бы не попасть в положение Фролова.

— Я, как сын отечества, не того желаю, чтобы древние законы ниспровергать, а новые устанавливать, но чтобы законы при случае смягчаемы были, — отнекивался Алексис.

— Ну это в тебе прямо и дословно Сумароков[257] говорит, которого ты чтишь и, конечно, учил и знаешь, — точно определил Петя. — Вот видишь, теперь мы все пойдем к цели. Давай подписывай, будешь примус интер парес — первый между равными, — сказал и, как заклинание, добавил: — Будь Радищевым и «не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти».

— Да оставьте вы эту затею! — воскликнул Алексис, испуганно думая: «В основу положили цель бунта…»

Чтобы сейчас выйти из положения и окончить пугающий разговор, он сказал Пете:

— Я и согласен с вами, но умело держать язык за зубами тоже полезно. Полная откровенность суждений, по мнению наказующих, будет непозволительна, и накажут нас без пользы для тех, о которых печемся.

Подписать воззвание Алексис наотрез отказался, назвав его надоевшим упражнением от безделия.

Полагаясь на будущее развитие общества, когда молодой коллега увидит успех дела, сам попросится и все равно будет с ними, Петя отложил разговор и только постращал с усмешкой:

— Ты писал, на черновом твоя рука, так что не отпирайся.

Алексис надеялся, что со временем ребята все забудут, но и боялся ответственности. Лишь впоследствии он вздохнул с облегчением, когда узнал, что черновик, написанный его рукой при перебеливании, с которого переписывал Ромашов, Петя уничтожил. Клочки, что Алексис оставил у себя (Пете он сказал, что они сожжены), были не его рукой написаны, и поэтому ему, Алексису, можно меньше бояться за себя: эти клочки докажут, что не он писал.

Посмеявшись над испугом Алексиса, Петя сказал друзьям:

— Думает, мы одни. Деспотизм повсюду, и он повсюду вызывает протест. Найдутся еще смелые люди. Мы их откроем при обмене мнениями. Смелых людей будет все больше, и наша возьмет.


Настю, Груня едва дождалась сумерек и прибежала к бабушке Наталье.

— Баушка, не осуди ты меня грешную. Запал мне на сердце Степаша дорогой. И что-то теперь будет нам, несчастным? — сказала она, припав к плечу старушки.

— Сама не знаю, милая, увижу ли я его, дождусь ли свиданьица ранее смертеньки. Вы — молодые — свидитесь, а мне пора местечко на погосте[258] отаптывать.

— Ой, не говори так, баушка!.. Лишь бы не отворотилось его сердце к злой разлучнице… Молись за него, баушка, а я скажу слово приворотное. Можно?

— От чистого сердца можно, — согласилась бабушка, только предупредила Груню: — Ты боком стань к иконам-то, заговор-то маленько стороной пусть идет.

— Дым ты мой дымочек, дым ты мой кудрявый, как Степан, — звонко выговаривала Груня. — Ты лети, этот дымочек, в чистое поле, за широкое раздолье, разыщи, этот дымочек, раба божьего Степана, запади, этот дымочек, ему в ретивое сердце, в буйну голову, в легкие, в печени, чтоб не мог бы он без меня часу часовать, минуты миновать, ни запивать, ни заедать. Крест в губы, замок в зубы, уста в печать. Веки-навеки аминь!

Ни одного слова не перепутала Груня, можно надеяться, будет, как просила.

— Баушка, а не случится ему худо? — вдруг встрепенулась она с тревогой.

— Нет, касатка.

— А и что я спрашиваю, что приговариваю! Будет понапрасну тосковать подневольный человек. Отяжелит ему душу мое приворожье. Не нужно, не надо! — воскликнула Груня и разрыдалась на плече у старушки.

— Время идет, старые к земле клонятся, молодые крепнут, — улыбнулась бабушка. — Придет час — свидитесь. Береги свои девичьи мечты-надежды, касаточка[259] моя быстрая.

— Вот и Степан меня быстрой назвал, только рыбкой…

И Груня поняла, что к бабушке Наталье шла она не приворотный заговор читать, а слышать от нее слово утешения, побывать в избе Степана, подышать воздухом, которым он дышал. И тихие слезы, когда и грустно и сладко томится душа, когда словно утихнет боль, — тихие слезы катились из глаз Груни. Она думала, что бабушка не замечает их, слезы капали на морщинистую руку. Другой рукой бабушка молча гладила Груню, понимая, как той необходимо выплакать молодое горе. Для Груни в будущем просвета не было.


Надёха застала как-то Груню у бабушки и залюбовалась: «Вот бы невестка-то мне! Лучше и не сыщешь!»

ЧАСТЬ ВТОРАЯ Черная напасть

I

Далеко до Питера, пока доскачешь — табун лошадей переменишь. Но все же карета уральских путешественниц втянулась во двор Армянской церкви на Невском. У сестры Лазаревых, по мужу Деляновой, поселились девицы.

В коротком платье и длинных панталонах, завитая «а ля анфан»[260] (всю дорогу закручивали локоны на папильотки[261]), Настя насмешила тучную Делянову. Девице нужно было срочно сменить некрасивый капор и салоп[262] из толстенного домотканого сукна. Делянова велела стереть слой пудры, глухо закрывающий лицо, и похлопала девушку по румяной щеке.

В первые же дни по приезде Настя получила из мастерской мадам Белью корсет и длинные чулки модного цвета «влюбленной мухи»; у мадам Сишлер, «парижанки», выбрали шляпу и перчатки за локоть; Насте спешно сшили платье; новые узкие туфли сильно и непривычно жали широкую ногу. Она нарядилась по моде и очень понравилась молодому барону Корфу, которого позвали развлекать девиц.

Корф, то и дело вставляя в глаз монокль, рассказал, как у Вяземских Гоголь читал новую пьесу «Женитьба» и все помирали со смеху, а после объявили о сенсационном обручении Авроры, первой красавицы столицы, с миллионщиком Павлом Демидовым[263]. Фатоватый[264] барон раз двадцать повторил Насте:

— Смешно! К чему это я? Что смешно? Ах, да! Читал Гоголь, и предложение Демидова последовало после «Женитьбы». Ха-ха! — Корф был рад сочиненной им остроте — обручение после женитьбы, — такое «бон-мо»[265] вряд ли придет ему в голову когда-нибудь еще.

Корф был начинен новостями, словно пирог горохом. От него Насте довелось услышать много историй с «кипением страстей». Он питал особую любовь ко всему загадочному и «леденящему» кровь. Тут и несчастная любовь — юнец и престарелая дева покончили с собой, потому что родственники не дали благословения на этот неравный брак; тут и балаган, сгоревший на масленице, как сообщила «Северная пчела», при «удивительном порядке благодаря полиции», которая до прибытия пожарных отгоняла от горящей постройки тех, кто пытался тушить пожар. По этой причине из пылающего балагана никто живым не вышел, и сто двадцать шесть душ и ныне витают по ночам над темной Дворцовой площадью. И самая новая сенсация — убийство чиновником Павловым действительного статского советника Апрелева, соблазнившего девицу Павлову, — прямое предначертание: «Апрелев убит в апреле».

Насте уже казалось, что кипучая жизнь столицы каждую минуту наполнялась изменами, похищениями, трагедиями влюбленных. Ее особенно поразило усыновление голландским посланником офицера Дантеса[266], имеющего живых родителей. Вдруг и ее судьба внезапно изменится в этой столице чудес!

Барон Корф после производства в портупей-прапорщики[267] склонен был называть себя инженер-прапорщиком[268]. Семнадцатилетнему офицеру хотелось неограниченной свободы, а он должен был торчать в институте с восьми утра до двух пополудни и от пяти до половины восьмого вечера. Ученье вообще казалось ему нелепостью: какой смысл учиться шесть лет? Форма беднее кадетской. И офицерам корпуса инженеров путей сообщения даже не разрешают носить усы, в то время как усами щеголяет вся пехота.

На домашний бал к Деляновым прибывали гости. Степан вышел из каморки старого дворецкого.

— Сти-и-ва[269]!

Он обернулся на звонкий шепот и над чугунными кружевами лестничных перил увидел Настю в белом платье и голубом газовом шарфе[270]. Она проказливо улыбалась. «Обозналась, что ли?» — подумал Степан.

— Глупый медведь! Тебя зовут Стива. Стива — Степан… — Настя притопнула ножкой в атласной[271] туфельке.

— Стивами баричей зовут, а я — Степан, — сказал он, почувствовав вдруг, что их разделяет не только высота этой лестницы.

— Нет, для меня ты Стива, так и буду звать тебя! А что мне в альбом написали! Не покажу! Еще влюбишься! — Настя, смеясь, спрятала за спину альбомчик в бархатном переплете. — Ладно, тебе покажу свой портрет[272].

«Хорошенькая ли она? Не знаю. Ее трудно рассмотреть, как солнце, — читал Степан в альбоме. — Она миловидная, изящная, грациозная и пикантная. Она — как ландыш. В ней сочетается вся прелесть лесных цветов, что гораздо лучше тепличной изнеженной розы. Она слишком восприимчива, чувствительна, а потому иногда неровна. В манерах ее скрыто что-то трогательное…»

Степану не в диковинку подобные «портреты». Горничные подражали госпожам, и у каждой можно было найти «приметы портрета» — шаловливое личико, миловидность, изящество, пикантность, грациозность: мастаки писали по заказу.

— А ты без альбома? У всех мужчин есть… Смотри, как я умею, — сказала Настя. — Нужно делать реверанс[273] не останавливаясь, очень быстро, вот так. Хорошо? Ты не ревнуй, когда барон на меня глаза пялит: у нас с ним «отношения» — флирт[274]. И не притворяйся, что меня не любишь. В жизни часто бывает, кто любит, тот показывает наоборот. — Хихикнув, Настя вырвала альбом и убежала.

Из гостиной доносилась музыка, на лестницу вышли смеющиеся девицы. За Настей вытянулся долговязый барон с моноклем. Все остановились на площадке.

— Ах, вы меня фаше — рассердили. Вы способны объясняться одной, волочиться за другой. Оставьте! — воскликнула Настя, хлопнув Корфа веером по руке, хотя барон в это время старательно вправлял в глаз монокль[275] и не покушался на ее особу, а смотрел на проплывающую в дверях тучную Делянову.

— Я не знал. Что? Я надеюсь, вы не откажетесь… чудо ездового искусства. Что? Зачем? Га!

Барон то извинялся перед хозяйкой дома, то продолжал говорить сразу со всеми, и его речь чаще всего относилась не к тому собеседнику, на которого он смотрел. Он сулил девицам пароходную[276] прогулку по рельсам.

— Новый пароход не есть водяной пироскаф[277], он идет по суше, — важно объяснял барон. — Это дорога из железа для царской фамилии, она от дворца до дворца, из столицы в Павловск.[278] А вообще-то России железные дороги не нужны. Банкиры доказали невозможность устройства железных дорог в России на основании разностиевропейского климата и движения коммерции. Га! А если уж строить, то меру постройки в России определит Европа, — важно повторял Корф истины, усвоенные в институте.

«Эх, — подумал Степан, — мне бы годик поучиться, так мы бы без Европы решили, в какой мере дороги строить!»

Поздней ночью, когда гости расходились, барон остановил Степана.

— Послушай-ка, любезный… — начал он и замялся, не зная, как подойти к щекотливому вопросу. Но не придумал ничего и решил, что со слугой можно говорить не таясь: — Но знаешь ли ты, голубчик, где на Урале найти бриллианты?

Степан, едва сохраняя серьезность, разъяснил барчуку, что и на Урале бриллианты найти нелегко, да и вообще алмазы редки, иначе не ценились бы дорого.

— Зачем искать в диких горах, когда деньги валяются на шоссейной дороге: миллионы попадают в карманы офицеров-путейцев, которые ее строят, а что будет, когда начнут проводить железные дороги, — сказал Степан.

Барон насторожился. «Пожалуй, дурачок прав, — подумал он. — Перетерплю скуку в институте, разбогатею, а там и усы разрешат носить».


Иван и Христофор жили в парадной части своего дома при Армянской церкви на Невском.

Сличительную таблицу, составленную Степаном, Иван отложил. Он поспешно взялся за уральские отчеты: таблица таблицей, а прибыль от железа и соли казалась мала, и он подумал: «Ленивы людишки, правление им потакает».

Ивану Екимовичу пятьдесят, и возраст дает себя чувствовать. Он осторожно провел рукой по темени, боясь сбить слишком тонкий слой расчетливо уложенных волос. Плаксиво, от боли в коленях, перекосив темное лицо, он с трудом поднялся с кресел.

Миллионер не спеша прошелся по мягкому ковру. Тишина кабинета располагала к дремоте. Он остановился у дивана, нахмурясь, подавил соблазн прилечь на минутку — за минуткой мог последовать час нездорового сна. Он решительно шагнул к столу: необходимо Поздееву поставить на вид неточность веса соли, отправленной в Нижний на барках. Разгружая, насчитали больше. Ладно что перевесили! На расхищение кинули излишек?

Лазарев отодвинул песочницу, вынул из бронзового стакана хорошо очиненное гусиное перо и откинул крышку чернильницы. Он быстро водил пером, его лицо застыло, лишь глаза щурились.

Разнеся Поздеева, он приказал лучше учить счетчиков и вообще в школе прививать высокое развитие: «…заводские учителя должны воспитывать не механических тупых исполнителей, а людей мыслящих. Хотя при первых опытах встретятся учащимся затруднения, но правила риторики приспособят их привести в порядок свои мысли, а впоследствии времени в них откроются новые понятия…»

«Ну до чего все верно! — про себя воскликнул Степан, переписывая неровные, расползающиеся хозяйские строчки. — Петя постарался воспитать людей мыслящих, и при первых опытах встречались затруднения (я мечтал скорее бунтом вскинуться), и правила риторики помогли привести в порядок свои мысли, и новые понятия о свободе открылись, прозрели мы… Одного ты не мог догадаться, что соль на речном пути малость подмокла, потому вес ее оказался больше…»


Иван вздрогнул, когда неожиданно приоткрылась дверь кабинета. Темная щель не увеличивалась, словно давая возможность приготовиться к приему, потом дверь еще двинулась ровно настолько, чтобы боком протиснулся низенький брат Ивана Христофор, толстый и черный как жук. Бритое лицо его было добродушно, хотя смотрел он исподлобья, так что вперед выставлялись кончики бровей, закрученные и поднятые кверху. Прямые волосы он зачесывал от левого уха, «занимая» для прикрытия белого черепа.

Иван похвастался своими заботами об училище в Чёрмозе.

— Правильно, — одобрил Христофор. — Ты напиши, пусть страстью к наукам ученики доставят себе существенную пользу.

— Однако запретим учить детей мастеровых и крестьян, число служительских мальчиков достаточно, — вновь придумал Иван.

— Сделаем исключение для сирот, — заступился Христофор.

— Да, да!

Растроганные своей добротой, братья обнялись.

— Сейчас княгинюшку обрадую, — сказал Христофор, и поспешил к жене. Прослезившийся Христофор забыл сказать Ивану — а за тем только и приходил, — что твердо решил немедленно везти детей за границу: надо лечить сына; лечения требуют золотушная Елизавета, болезненная Анна и плохо развивающаяся Мария. Через полчаса он вернулся и показал брату список докторов.

— Видишь, в Ницце лечит Сию, в Баден-Бадене Фрикар…

Всего набиралось тридцать рекомендованных знаменитостей, если каждый поможет капельку, то дети запасутся здоровьем до старости. Христофор наметил подробный маршрут через Германию, Швейцарию, по Италии до Неаполя. Жить собирался во Франции и возвращаться через Варшаву, Смоленск, Москву.

— Поезжай на пироскафе, — посоветовал Иван.

— Да что я, бедный, что ли!

— На лошадях поедет! Вся знать… сам царь ездит на пароходе.

— Ну и пусть! Еще утонет… а я в карете! Царь уж и не знает, на чем ему экономить. У меня хватит на лошадей, — спорил Христофор.

— Хорошо ли хвастать деньгами? Такие замашки свойственны лезущим в купечество, — лицемерно упрекнул Иван.

— О нас так не посчитают: мы из купечества вошли в дворянство, — огрызнулся Христофор, но все же сообразил, что невелику похвалу привлек в защиту своей знатности и изменил тон. — Да разве зазорно иметь дворянину богатство?


Иван боялся, что сын Христофора[279] умрет, и все состояние на приданом за дочерями Христофора расползется по чужим рукам, пропадет.

«Сколько сделано для процветания нашего рода, сколько положено усилий! Для чего тогда дед Елезар[280], рискуя жизнью, приехал в Россию из далекой Исфагани[281], из старой Джульфы, что в Персидской Армении?» — горевал Иван о возможном распылении капитала.

При вспыхнувшей в Персии междоусобице после смерти правителя дед Елезар, его казначей, видел, что ценности не попадут в руки законных наследников и скрыл бриллианты, в том числе третий в мире по величине алмаз, некогда украшавший трон шаха Абаса.

В России дед Елезар купил ткацкую фабрику. Сын Елезара, гоф-ювелир, дядя теперешних владельцев, за один бриллиант приобрел Чёрмозский завод и соляные промыслы, а за остаток долга взял с Орлова[282] Ропшу и Кипень; он построил Кизеловский, Хохловский и Полазнинский заводы. Три поколения наращивали капитал, сколько старались! Иван обратился к портрету отца:

— Исподтишка клевещут, будто Лазаревы поставляли жен крымскому хану и присвоили кучу сокровищ. Пусть болтают! Ведь большой бриллиант из трона украл солдат, а дядя гоф-ювелир уж потом купил его в Астрахани. А разве мы с братом незаконно умножили богатство? Я выиграл сотни судебных дел, а Христофор даже женился ради приданого.

Иван не говорил отцу, что Христофор прибрал к рукам долю Пембы, сестры Катаван, что в прошлом 1835 году приехал из Константинополя поверенный наследников Пембы получить сто сорок тысяч левов, присужденных им сенатом, но Лазаревы не отдали, и кончили было мировой, по которой старик согласился получить тридцать тысяч рублей. Сделку обе стороны заявили в суд, и только тут поверенный увидел, что считают на ассигнации, а на серебро ему приходится всего восемь тысяч рублей. Открыл старику глаза подосланный Лазаревыми делец, он же навел поверенного на мысль опротестовать сделку как для него непонятную. Дельцам заранее было известно, что суд признает протест поверенного вздорным и по закону лишит его присужденной суммы. Так и случилось. Теперь старик проживался в Петербурге, бессильный что-либо сделать, и молил оставить сделку в силе, чтобы получить хотя бы прежние восемь тысяч, но Лазаревы отказывались разговаривать, пока из Константинополя не пришлют вторую доверенность на получение восьми тысяч. Старик голодал и чистил конюшни, отрабатывая черствый хлеб, а сестры Катаван из окна показывали на него, как на чудовище, сожравшее их деньги.

Иван составлял длиннейший список прибыльных дел, но главную прибыль всегда давали люди, сотни, тысячи людей, их ум и талант создавали новые миллионы рублей. Но где купить людей? Заводы пожирают сотни жизней. Надолго ли десять тысяч человек в Чёрмозе? Неживучие какие-то. Необходимо пополнение.

Он взглянул на освещенный портрет отца. Отец со стены ответил взглядом сыну.

Иван считал, что он больше похож на отца, чем Христофор, а отец, не будь так темен лицом, очень напоминал немца. Были памятны огромный нос и тонкие веки в западающих глазницах, седина и коричневые морщины, и фрак из толстой клетчатой материи, и камзол со стоячим воротником, и пышное жабо[283]. Большие навыкате глаза, прорезанные склеротическими жилками, узкий рот с иронически приподнятыми уголками — ведь надо же крепостному художнику-граверу[284] передать все это тонким штрихом, вырезав портрет на тяжеленнейшей доске из красной меди!

Отец словно хотел сказать сыну, что в том отдаленном мире, куда он переселился, ему не так уж интересны дела рода.

— Откуда взять талантливых людей? — вопрошал Иван. — Учить?

Отец молчал и улыбался, как улыбался при жизни своим детям, ловя их на попытках обсчитать друг друга.

II

Честолюбие никогда не давало покоя. То Лазаревы мечтали купить дворец Бирона на Мойке и жить близ Зимнего; то загорелось им построить двенадцатикомнатную дачу у ворот Петергофского парка — летней резиденции Николая[285].

В Петергофе, куда на лето выехал царствующий двор, готовились первого июля отпраздновать день рождения императрицы[286]. Комендант дворцов генерал-лейтенант Захаржевский[287], шурин Бенкендорфа[288], был озабочен наплывом дипломатов. Из-за тесноты вспыхивали далеко не дипломатические стычки: захватившие комнаты закрывали двери; другие через анфиладу занятых комнат, как через вражеский лагерь, прорывались к туалетной; американский капитан пустил в нос английскому лорду густую струю табачного дыма.

Только Захаржевский урезонил дипломатов, как ему тут же доложили, что император обнаружил мусор у дворцовой ограды и возмущен этим. Захаржевский помчался на место: куча досок валялась на участке Лазаревых. Щепа вносила ужасающий диссонанс в праздничные приготовления. Кроме того, император мог происшествие истолковать как дурное предзнаменование, ведь он запнулся о щепу.

Иван должен был пережить неприятные минуты при объявлении высочайшего недоумения по поводу «произведенного неряшливого вида». Иван у всех искал защиты и с нижайшими извинениями уведомил, что задержка постройки происходит «по пребыванию в чужих краях главного владельца, брата Христофора».

Отшумел пышный карнавальный праздник, и Лазарева заставили налечь на постройку дачи. Пользуясь близким знакомством с Бенкендорфом, Иван Лазарев написал ему слезное письмо, в котором жаловался на подрядчиков, обирающих его, и просил призвать купцов к порядку (он рассчитывал, что купцы с перепуга снизят цены, но купцы сами не раз обводили Бенкендорфа вокруг пальца).

Иван велел Степану срочно отнести это письмо графу Бенкендорфу, если не застанет дома, искать его в Третьем отделении и вручить только в собственные руки.

Степан, прогуливаясь, сделал круг по городу, потом побывал на Малой Морской в доме Аша[289], где Бенкендорф снимал квартиру. Графа дома не оказалось, и Степан пришел к Третьему отделению на Мойке. Перед Степаном был особняк Таля[290]. Чугунная решетка, украшенная литыми венками и гирляндами, отделяла усадьбу от набережной. За оградой виднелся ухоженный сад; у открытого подъезда на часах стояли гиганты в гвардейской форме.

Еще дома Степану объяснили дорогу, дескать, Третье отделение там, где помещался ранее Английский клуб, а после клуба «Театр Мира и панорама быстрое путешествие»[291].

«Теперь здесь не та „панорама“, но в быстрое путешествие отсюда легко угодить. Как бы меня встретили, кабы знали о нашей затее?» — думал Степан, косясь на внушительных часовых. Он вошел в подъезд, ему никто не препятствовал. Рыжий служитель с перебитым переносьем указал Степану, как пройти к его сиятельству.

У Бенкендорфа на заплешине остался чуток белокурых и седоватых волос; маленькие усики и редкие бакенбарды украшали его худенькое, все испещренное морщинами лицо. Его сиятельство стремился увеличить свой капитал и постоянно встревал в коммерческие сделки. Всегда прогорал, но все же верил, что удача придет. Именно это обстоятельство обеспечило Степану прием.

Найдя в письме лишь просьбу, а не деловое предложение, позволяющее отыграть старые убытки, Бенкендорф все же улыбнулся Степану и пообещал:

— Иди, любезный, мы вас не забудем.

«И то хорошо» — иронически подумал Степан и произнес с понравившимся графу поклоном:

— Надежду питать будем, что в случае чего ваше сиятельство не оставит нас без внимания.

В конторе при Армянской церкви Степан писал, не разгибая спины, — его поражало обилие сутяжных дел[292]. Как обычно, до позднего вечера продолжалась работа. Наступила уже ночь. На противоположной стороне Невского лаяли сторожевые собаки, привязанные к запертым лавкам Гостиного двора, а Степан все писал. Наконец он распрямил спину и вышел из конторы к воротам глотнуть свежего воздуха.

Воздух был прозрачен, и небо чистое, а дома и церковь стояли какие-то странные: с неба лился рассеянный свет, и отсутствие теней делало невесомыми каменные громады.

Невский пустынен, лишь быстрый экипаж промчится да редкий прохожий не спеша бредет по середине проспекта.

Степану нравился дневной Невский. В первые дни, находясь в самом центре столицы, он с любопытством наблюдал за людным проспектом. То гувернантка[293] переводит цепочку своих воспитанников там, где ей вздумается, конечно по кратчайшему пути; торговцу вернее идти по середине улицы: с какой бы стороны ни позвали, все быстрее подставит покупателю свой лоток; няньки с ребятенками на руках стоят на мостовой, благо гладка деревянная брусчатка[294], и наговориться не могут; проедут группы всадников на конной прогулке. По всему проспекту два ряда деревьев, сплошь посаженных вдоль домов.

— По деревне скучаешь? — спросил дворник.

— Пусто как-то, — ответил Степан, протянув руку к проспекту.

— Пусто стало, — согласился дворник. — Ранее, как веревки меж деревьями натянут, бельишко навешают, так и другой стороны не видать. Запретили строго. Я еще на посылках бегал мальцом, тогда запретили. Теперь, верно, пусто.

Степан вернулся в контору, дописывать срочное «извлечение»[295] из дела по иску наследников Пембы. Истерзанный, изголодавшийся старик-поверенный получил наконец доверенность из Константинополя, только бы составить прошение о признании мировой сделки, но Иван новым крючком затянул дело, настрочив опровержение по «Арменотулу»[296] и «Титулу фиты»[297].

«Любопытно, наши ограждаются законами чужеземными, а иностранец хочет получить по законам российским», — подметил Степан.

Утром с «извлечениями» и переписанной жалобой на константинопольца бегом погнали Степана в Сенат, где он встретил канцеляриста, за плату снимающего копии со всех бумаг по судебным делам против Лазаревых. Этот словоохотливый жулик в две минуты рассказал и о помещице, которую за убийство крепостной девочки-служанки наказали лишь церковным покаянием; и о поручике Раевском, осужденном за ложный донос на существовавший будто бы заговор против правительства.

Степану сначала показалась безразличной судьба доносчика, а потом он вздрогнул от мысли, что заговор, наверное, был на самом деле, а Раевский, спасая других, повернул дело на ложный донос, лишь одного себя обрекая на смертную казнь, а где-то остались его единомышленники — верные сыны отчизны.

«Где бы найти знавших Раевского?» — подумал Степан, вытер испарину со лба. А писец сунул в руки бумаги для передачи, показал на дверь столоначальника и сразу, как таракан, исчез меж тесно стоящих в коридоре шкафов. Не спросишь более его.

Степан вошел. В комнате сидели два чиновника. Один был чрезмерно волосат, у другого череп напоминал глянцевую желтую дыню. Степан не знал, к кому из них обратиться. Выручил лысый, начальственно протянув руку. Степан подал жалобу.

— Почтеннейший от Лазаревых. Ох-ох, старое дело, новые задержки! «…За пропущением законных о давности сроков… потеряла право на наследство… для ограждения отечественных капиталов от вывоза должен протестовать…» — бегло читая, пробормотал лысый и спросил: — Я уже не помню, имела ли Пемба, свояченица Лазарева, право делать завещание?

— Имела, — тотчас откликнулся волосатый. — Она это право имела с двенадцати лет, а тут ей четырнадцать, и она уже замужем.

— По «Арменотулу» пятому число свидетелей при составлении завещания должно быть семь, — снова завел лысый.

— По сорок третьей новелле[298] императора Льва Мудрого[299] достаточно трех в местах, где редко можно встретить честного человека, — парировал волосатый.

— Ну уж это вы того! По-вашему, Павел Васильевич, Российская империя являет место редкости в честных людях? Пора обернуться к законам российским, иначе государя могут разгневать ссылки на «Арменотул», новеллы Льва Мудрого и «Титул Фиты».

— Уважаемый Никодим Петрович, императрицей Екатериной Вторыя даровано переселяющимся армянам управляться по своим законам.

Чиновники еще поспорили, после намекнули на новые расходы по длительному хранению большого количества дел. Степану стало ясно, что поверенный старик из Константинополя будет долго еще голодать и ждать.

— Пусть ваши пишут из-за границы, — предупредил дома Степан старика, — тогда дело, может, двинется сколько-нибудь.

— Спасибо, молодой эфенди[300], у тебя сердце открытое, с таким сердцем ты будешь угоден и нужен людям, — поблагодарил растроганный старик поверенный.

III

В Чёрмозе пришло время заводского праздника в честь тезоименитства Ивана, и все оживилось. Поздеев загонял прислужников. «Для случая» забивали быков, варили пиво, разливали вино. На рыночной площади сколачивали столы. Каждому рабочему — кусок пирога рыбного, щи, каша; взрослым по три стакана водки[301], а пиво — ковшом без меры.

Женщин на праздник никогда не допускали.

После обедни отслужили на площади короткий молебен и освятили столы. Истово крестясь, обедальщики склонили головы перед осеняющим их крестом; капли «святой» воды летели на них от кисти из конского хвоста[302]; за столы заходили степенно, без толкотни. За порядком и раздачей кушаний следили служащие.

Рыночная площадь не раз была свидетельницей, как после первого стакана водки развязывались языки, но нынче, едва пригубив «во здравие», постарались водку слить в припасенные бутылки; слили второй и третий стакан; бутылки наполнялись под затычку, и только тогда допивали остатки за хозяйские именины.

Рыбный пирог ели молча — костисто. За щами тоже не до разговоров, а вот когда пришла пора таскать мясное крошево[303] — многие заплели языками, и над столами поплыл гул.

— Эх, вот бы так всегда ести, вот бы силы-то было! — крикнул встрепанный мужичонко. — А то от обеда до обеда год работать!

Кашу ели не торопясь, вволю черпали ковшиком «пиво», вернее, крепкую бражку, которая без водки валит с ног. Голоса стали громче, вспыхивал смех. Возле дальнего стола на отшибе плясун под собственную припевку прошелся топотухой[304]. Началась гульба.

Поздеев показался на площади раз, потом другой. Его встречали поклонами, вставая, потом перестали замечать. Главноуправитель с любопытством взглянул в сторону, где уже вдвоем плясали Лотушок и Блоха. Туда, на самый низ застолья, были отсажены бывшие мастера, теперь ненужные, малосильные, промышлявшие Христовым именем[305]. Они ели с оглядкой: «Потчуйся, покуда не гонят».

Для наблюдения за благонравием на площади Поздеев послал вместо себя пройтись чёрмозского священника Матвеева, которому не очень-то хотелось показываться на глаза пьяненьким. Работники окликали священника, кое-кто, пошатываясь, просил благословения, а низкорослый и морщинистый Блоха закричал прямо в лицо:

— Батя, отгадай загадку: «Черненько, маленько, на все садится, царя не боится». Чё это?

— К бате лезешь, Блоха, а, поди, о себе говоришь? Гляди-ко, не боится царя! — кричали мужичонке.

— Ой нет, братцы, боюсь! Спина порота!

Отец Георгий отмалчивался, но чем дальше он продвигался в глубь площади, тем развязнее становились работные. При нем мужики завели спор, уточняя день рождения попенка и месяцы беременности попадьи. Хмель помог потребовать ответ у самого отца Георгия.

— Скажи, батя, когда у вас с попадьей сретенье-то[306] было? Как ни сочтем — приходится на великий пост[307].

Матвеев покраснел, смущение было красноречиво, и несколько голосов победно протрубило: «Ага! Что мы говорили!»

— Как же, батя, — ворчали проспорившие. — Стращаешь: «Постом нельзя, диаволы, диаволы!» — а сам не ходишь яловый[308]!

Усмехнувшись вслед Матвееву, приказчик Шишкин подмигнул Пете (они разливали в палатке вино):

— Озоруют! Попа в рысь вогнали[309]!

— Вольница! Вон Блоха самого царя не боится. Побольше бы таких «блох», вот и ладно было бы, — ответил Петя.

Рабочие ценили Шишкина за человечность, нравился он и молодым горнякам. Поэтому Петя заговорил с ним о несправедливости:

— Степан тебе сказывал о «сличительной таблице». Продажная цена железа и соли известна. Владельцу каждый год остается миллион. А вот Лотушок раз в году едва находит место за самым дальним столом, — сказал Петя.

— Да ведь еще с егорьева дня[310], когда у меня были, я видел, что ты жизнью недоволен. Ты с чего ни начни, чем ни кончи, а раз отмечаешь обиды — значит, недоволен, — усмехнулся Шишкин. — Давай выкладывай прямо, к чему клонишь. Мне ведь Степан кое-что внушил.

— Я к тому, Иваныч, что не нравится мне вся наша жизнь, крепко не нравится. Изменить бы ее, — объяснил Петя, пользуясь отсутствием людей в разливочной. Сказал и осекся: на полотнище палатки обозначилась лохматая тень.

Человек-тень понял, что его заметили, и полез напролом; в палатку просунулось страшное, со скулами степной каменной бабы, багровое от водки лицо Коровина. Этот клоповский прихвостень выпил все три стакана, нахватался говядины до отрыжки и был не прочь выпить еще. Он надеялся выследить служащих на покраже водки и, уличив их, потребовать долю, а при случае стянуть самому.

Петя обмер. Вспомнил Коровина при расправе с Фроловым, погибшим, как объявили, от «внутренней горячки»; вспомнилась его рубаха в крови; бледно-желтое лицо жертвы и страшная ноша на рогоже.

Пьяный идол и палач услышал что-то важное. Хотя и смутно уловил, но его поманила надежда: «Улестят, чтобы молчал».

— Штоф давай, — протянул он руку к бутылям.

— Иди! — замахнулся на него Шишкин. Это было неосторожно. Зверя дразнить не следовало, Шишкин умиротворяюще добавил: — Завтра выпивка для служащих, так все равно будешь просить.

— Подавитесь вы! Попомню вам! — Коровин отпрянул и бросился к Клопову.

Клопов долго пировал у Поздеева. Коровин, бранясь, сидел возле крыльца. Он готов был ждать всю ночь. Хмельной Клопов струхнул было, когда из темного угла к нему сунулась мрачная фигура. Он узнал Коровина, но испуг не уменьшился: «Этот-то именно и зарежет!» Лишь постояв минутку, Клопов перевел дух.

— Вино воруют, против жизни говорят, — хрипел Коровин.

— Ну, вино-то сам спер, да отняли. Иначе бы не пришел, — ухмыльнулся Клопов.

Он было подумал лениво: «О царе, бывает, сбрехнут». Но тут же оживился: «Постой! Если дело раздуть!..» Клопов повел Коровина в дом.

— Говорили супротивные речи? А кто? Где? А как ты проведал? Ты с ними судачил? — засыпал вопросами Клопов.

С трудом ворочая языком, доносчик не поспевал отвечать.

— Слушал? Ну ладно, далее подслушивай, и сразу сюда! Награда тебе имеется: за тебя Груньку Бойкову отдам.

Выпроводив Коровина, Клопов ликовал: «Да ведь если тут людей побольше захватить, расковырять, тогда хозяев проберет, и они Поздеева сгонят».

Клопов еще подумал о том, что, может быть, погибнут ребята, порой веселые и озорные, и другие еще, совсем уж невиновные люди. Он было отмахнулся: «Хватит их!» Но невольно все же обернулся к иконам, перекрестился и прошептал: «Прости, господи, упокой души их».

Утром Клопов сказал Поздееву, что завелась крамола[311].

— Ну, коли не брешешь, так нюхай. Выпорем, — отмахнулся Поздеев от рыжей бороды Клопова, так и щекочущей ухо.

Доложил Клопов и после досадовал. Он ловко бы писал доносы на Поздеева, да вот поторопился, а теперь и заикнуться нельзя: только ему известно дело, сразу определят доносчика.

Клопов приступил к Шишкину. Беря на испуг, напомнил присягу приказчика и требовал «согласно клятвенного обещания» раскрыть тайны заводских людей.

— Ты прямо говори, Александр Иванович, тебя совращают или ты сам подстрекаешь к непотребным речам?

Шишкин качнулся, придерживая грудь. Невыносимой болью отозвалась мысль о том, что он, видно, невзначай стал предателем.

— Что ты, Алексей Силыч, напраслину плетешь? Никаких разговоров не знаю. И оставь ты меня в покое, человек я больной, — ответил Шишкин.

Но от Клопова не укрылась секундная растерянность приказчика, которая говорила, что тут дело не просто и за пьяной болтовней Коровина что-то есть. Клопов решил вести тайное наблюдение, а пока успокоил Шишкина:

— Ну, все оставим при себе. Я не передатчик, вот те святая икона! — Клопов перекрестился. — Но и ты ни слова не молви. Не было ничего, не говорили мы. Не хочу, чтобы надо мной смеялись. А ведь в случае чего я, как член правления, более твоего отвечаю перед властями. Так ты уж слово держи, не выдавай, смотри, никому по проговорись.


Ничего не подозревая о розыске Клопова, Петя шел из школы. В проулке, где стоял дом Бойковых, он увидел Груню с ведрами на коромысле. Улыбаясь, он взглянул на ее грустное лицо.

— Как живем. Груняша?

— Помираючи живем, наша жизнь — одно прискорбие…

— Что так?

— Замуж собирают, сулят, слышь, Коровина вместо Сеньки…

— Не бывать тому! — крикнул Петя.

— То и не бывать, коли петлю на шею, — отозвалась Груня. Слеза покатилась по ее щеке, и она не чувствовала ее.

— Скоро станет так, что не сможет такое случиться… Не плачь!

— У нас наружу все выплакано, внутри слезами обливаемся…

Груне было ясно, что не видать ей Степана, и, вновь заговорив, она попросила Петю:

— Отпишите ему мое благословение, пусть живет без горя.

В грустной задумчивости Петя поднялся к себе в светелку, выгороженную на чердаке. Летом тут хорошо заниматься одному, вдвоем с товарищем — еще так-сяк, а уж втроем и не поместиться. Окно в дощатом фронтоне[312]. Напротив дверка на чердак; у стены — топчан, а половину пола занимает люк, через который с лестнички попадаешь в светелку.

Кровать у Пети спартанская, с холщовой подстилкой поверх голых досок. Не пышна перина. Как раз закаливаться и воспитывать себя в суровых условиях, приучаясь к лишениям. Он уже мог заставить себя в любой момент подавить все соблазны и засесть за серьезные занятия. Всегда чувство победы над собой приносило удовлетворение.

Он посмотрел в окно светелки. Низкое небо навалилось со всех сторон, рваные лохмы свисают до земли (вспомнилась «хвастушка»[313]: «У нас небо пониже, так и дождь погуще»). Дождь затяжной, осенний, долгий. Перемокла пожухлая трава, и только мох в щелях тесовой кровли сарая от сырости засветился яркими зелеными брусочками. Был он в засуху серый, теперь сияет изумрудом. И только эти зеленые огоньки веселят глаз. Сквозь вату облаков доносится размеренный, грустный благовест[314] храма.

На улице пустынно. В церковь одиноко бредет старуха, опираясь на палку и трудно переставляя ноги. В поисках съестного легко пробежала собака с подтянутым от голода брюхом.

А в светелке раскроешь книгу и уносишься в неведомые края! Была бы только свеча. После чтения охватывает нетерпение — скорей бы круто изменить все вокруг. Так бы и побежал на завод, в рудники, схватил бы приказчиков за шиворот: «Да что же вы делаете с народом!» Но опомнишься тут же: «А с чем приступишь к Поздеевым? С голыми руками? Не велика наша сила… Надо народ плотить[315], подготавливать свободомыслящих. Вот тогда!..»

Петя утешал себя предстоящей поездкой в Пермь: там люди примкнут, оценят, одобрят, и пойдет их идея за границы лазаревских заводов. Ведь если их робкие начинания обогатятся в умах мыслящих людей, как руда в обжиге, то станут они еще более яркими и зовущими. Все должны пойти под знамена их заводчины[316]. За Пермью пойдет Сибирь вольная, а за Сибирью, как родная сестра, — вся Россия.

Под осенним небом у окошечка своей светелки Петя размышлял еще о том, что едва ли у него в жизни будет любовь. Могла бы быть к Груне, если бы не Степан. Но, даже полюби он другую девицу, так жизнь-то его направлена по терниям[317], не сможет он лелеять жену и вырастить кровных деточек… «Свой нераспустившийся бутон любви, — как всегда возвышенно думал он, — положу на алтарь борьбы ради общего счастья, отрешусь от всех радостей жизни!»

Стемнело, а Петя, трогая струны гитары, напевал. Все сидел в своем мезонинчике[318] и грезил о победе их дела.

Вдруг вспомнилось недавнее столкновение с Коровиным в разливочной палатке. Но он тут же отмахнулся от досадной мысли: «Ничего Коровин и не слышал… Ребят не тревожить, не отпугивать… Да никто и никогда не проникнет в нашу тайну!»

IV

Петя помнил слова Лобова о вольномыслии гусовода. Он познакомился с отставным прапорщиком. По первому слову выяснилось, что гусиный бред отставного далек от идей общества. Однако дом Ермашева, в котором Ромашов предполагал «тайники старины», удобно было использовать для встреч, не вызывая при том ничьих подозрений.

Ребята восхищались гусями, хозяину это нравилось. Накормив «рать» и отложив барабан — он когда-то действительно был барабанщиком лейб-гвардии[319] Московского полка, — Ермашев начинал вспоминать прежние времена, но из осторожности говорил не о себе, а как бы о ком-то другом.

— Присягали Константину, так иные мечту имели, что при нем легче служба пойдет. Дескать, этот царь сам лиха хлебнул, так он уж помещичий норов укоротит, куда надо, туда и армию повернет. А тут заставляют Николаю присягать. Вышли. Столбами стояли, и оружья-то у кого один барабан, к примеру, а в него из пушки…[320] Не убили, так милостиво еще оставили в солдатах с выслугой. Перевели в другие края, но без лишения чести.

— А в чем честь? — спрашивали ребята.

— Честь мундира и доброго имени сохраню! — повторял Ермашев, не объясняя ничего, не лишая, однако, ребят возможности подозревать себя прямым участником тех событий. — Превыше всего неприкосновенность чести…

— Честь — это душа! — успел все же Петя вставить свое слово.

— Как это душа? Душа — ко господу!

— Честь наша в душевности, — спорил Петя. — Душа наш долг определяет. У дворцовых приближенных не по праву честью считается служение царю. У нас честь в помыслах на благо отечеству.

— А вот послужишь государю тридцать лет, вдруг — бац! За безупречность полное прощение! — гнул свое Ермашев. — Тут и приказ: «Сибирского линейного баталиона[321] нумера одиннадцатого унтер-офицера Ермашева в прапорщики с назначением начальником Ишимской инвалидной команды[322]…» Минуя подпрапорщика, значит… Хе-хе! И далее незапятнанная служба, а там и отставка с сохранением трети жалования. Брат у меня, Неон Аполлонович, далеко пойдет! В молодых годах уже подпоручик. Умница-разумница. Рост — во! Только худущий и вольнодум.

«Этот — сумасшедший, так, может быть, тот пригодится, — понадеялся Петя. — Нам из военного звания люди нужны».

Называли ребята друг друга «братьями вольности». Это гусоводу нравилось, и он поминал масонов, правда, рассказами о них быстро надоедал. Интереснее были его воспоминания о перевозке сибирской монеты, которую приходилось беречь от чиновников пуще, чем от разбойников: чиновники старались медь не приходовать, в казначейство вносили ассигнациями и переправляли монету за границу: самой меди в пятаке было на гривенник. И совсем весело становилось, когда Ермашев ставил на обсуждение «научные» вопросы, например «может ли вещество, подвергнувшееся гниению, произвести живые существа?»

— Живое от живого, — отвечал Лобов, смущаясь Анки, ради которой бывал тут.

Анка, бросив быстрый взгляд и прыснув со смеху, убегала прочь. А Пров Аполлонович, торжествуя, доказывал:

— А вот и нет! Откуда берутся черви в мертвом теле? А луна пожирает ли камни? Умирают ли змеи от слюны человека? Для избежания конфуза меж образованных потребно читать первопервейшие труды господина Сальга[323]. Вот объявление в «Русском инвалиде»[324]: «О заблуждениях и предрассудках, господствующих в разных сословиях общества».


Неожиданно приехал из Иркутска Неон Аполлонович. Совсем без багажа! Лишь что-то завернутое в платок подпоручик нес впереди себя, как икону. Оказалось, что это портрет сибирского епископа Алексия.

…В Иркутске, на улице Казарминской, на огромном дворе казармы часто наказывали солдат. Служба для Неона Аполлоновича была бы не так тягостна, если бы его фузилерная рота[325] не обязана была присутствовать при экзекуциях. Назначались в наряд восемь обер-офицеров, двадцать унтер-офицеров[326] и девять барабанщиков. На плацу одинаковые в форменной одежде вооруженные люди вставали по трем сторонам четырехугольника, четвертая сторона оставалась свободной. Сюда из казарм входил другой строй солдат. Шли попарно по середине площади. Пары останавливались в четырех шагах одна от другой, две шеренги четко поворачивались, оказывались лицом друг к другу. Вместо ружей солдаты держали длинные палки.

Даже привычные солдаты бледнели при этих приготовлениях и, растерянные, взглядами искали поддержки в других, хмурых и сосредоточенных.

Начиналось. Вели приговоренного, руки его привязаны к ружью, которое влекут двое; на обнаженную спину методически опускались гибкие палки; зловеще трещал барабан. Солдаты гарнизона застывшими глазами смотрели перед собой, не смея моргнуть.

Подпрапорщик[327] Ермашев каждый раз изводился, как новобранец. Его бледные губы кривились, немолодое загорелое и морщинистое лицо передергивалось, словно били его самого; рука тянулась сотворить крестное знамение. Он вздрагивал от воплей жертвы и не переставал шептать про себя молитву. Едва шевелились губы, дрожали ресницы. Он смотрел поверх голов на светлое и такое невинное небо.

Экзекуториальный лист[328] подписывали дежурный офицер и еще семь офицеров. Подписи у всех получались неразборчивыми, а Ермашев и совсем не мог вывести ни одной буквы. Только непрерывно повторяемая про себя молитва помогала ему держаться на ногах.

Молитвы он произносил не «уставными» церковными словами, а роящимися во встревоженной душе. Разговор-молитву он завязывал с портретом святейшего Алексия. Ермашев клал земной поклон, потом снимал портрет с бревенчатой стены избы, ставил на стол перед собою, и разговор по душам длился за полночь. Глубоко ввалившиеся глаза смотрели из-под клобука[329], казалось, сочувственно, и подпоручик просил Алексия утишить[330] начальство и устроить его, Ермашева, судьбу.

Свои молитвенные разговоры Ермашев считал обращением по инстанции, как в жизни: он мог писать прошение царю, но подавать его обязан через полковое начальство. Так и тут, чтобы большая доля молитв не шла впустую, успешнее адресоваться «по команде», соблюдая субординацию: святейший архимандрит[331] — законный наместник бога в Сибири, он правомочнее решать здешние дела, чем чудотворцы из Центральной России.

За Ермашевым проследили. Офицеры полка стали говорить, оглядываясь на двери, не идет ли Ермашев, и за спиной подмигивали ему вслед и крутили пальцами около лба.

Дьякон приходской церкви проявил ревность в искоренении язычества, доложил протоиерею[332], тот донес святейшему Синоду[333], и незамедлительно последовало наложение епитимии[334]: пятьсот поклонов ежедневно и лишение церковного причастия[335]. Это надо было считать милостью — иной раз за меньшую ересь[336] осуждались на вечное покаяние и ссылку в Соловецкий монастырь.

Полковник Семенов вызвал было Ермашева для объяснения, но при виде его забыл приготовленный разнос и только крякнул. Помяв свой вислый и проспиртованный нос, полковник жестом отпустил Ермашева. Неон Аполлонович вышел, так и не узнав, зачем его вызывали.

Полковник задумался, он искал решения и, склонив красное лицо, долго шагал из угла в угол, останавливался, выпивал рюмку, закусывал хрустким груздем и вновь шагал, казалось, по-строевому бодрый. Он сочувствовал Ермашеву по той простой причине, что недалек его час, когда самого, одряхлевшего, тоже швырнут в отставку. Он сам одинок, и голову негде преклонить. Но как прикажете поступить? В конце концов, еще один донос благочинного[337], и обвинят его, полковника Семенова, в попустительстве. Крякнув после очередной рюмки, какой-то особенно забористой, полковник круто повернулся к столу и сел писать представление об отставке Ермашева.

Над незадачливой головой Ермашева разразилась гроза. Пришел указ об отставке без пенсии. При этом полковнику Семенову ставили на вид, что, ходатайствуя об отставке с мундиром[338], «подвергает конфузии воинское звание, поскольку в умственном здоровии упавший, оный Ермашев, соблюдать честь мундира не может».

После объявления приказа Неон Аполлонович исчез. Случилось это очень вовремя, так как святейший Синод по новому доносу протоиерея нашел первое наложение епитимии недостаточным и указал: «…оного изувера за ересь препроводить в Соловецкий монастырь». В этой уединенной обители Неон Аполлонович мог познать все степени укрепления веры: простое башенное заточение[339]; и льдом обросшие земляные тюрьмы до скончания живота[340], каждая яма с крышкой и полна крыс; и «молчательные» кельи[341] в полтора аршина высоты с цепями. Над обителью слышится лишь колокольный звон, в снеговой пустыне обитают лишь черные вороны и черные монахи[342].

Пров Аполлонович не мог установить, надолго ли приехал брат. Неон отмалчивался, потом сообщил, что ушел в отставку из-за шпицрутенов[343] и страдает за «прямую и верную веру». Тут Прову стало ясно, что брат у него поселился насовсем.

Гусовод заметил, в какой ужас приводит Неона барабанная дробь. Разговоров о ратных подвигах Неон тоже старался избегать. И если гусовод загорался, вспоминая о каком-нибудь лихом усмирении крестьянского восстания, то брат сжимался в комок, втягивал голову в плечи и отворачивался.

— Клин клином вышибают, — решил гусовод и стал лечить Неона от малодушия рассказами о наказаниях шпицрутенами, начиная издалека. Больной слушал рассеянно, но под конец истории, когда доходило до наказания, сильно страдал.

— Как поставят пятнадцать барабанщиков да поведут голубчика, — говорил Пров, удерживая брата за локоть. — Барабаны-то — трам-трам, рам-трам-там! Аж сознание волнуется. При неподвижном стоянии у солдат видно трепетание суставов, вплоть до челюстей… А тому-то каково! Сейчас шпицрутены!

Пров видел, как брат дрожит, как глаза его расширились.

— Не надо больше! — кричал Неон Аполлонович.

Но Пров этот момент считал самым полезным, самым целебным, входил в раж и, забываясь, отпускал локоть брата. Неон убегал и прятался за русской печью. Там он молился епископу Алексию.

«Лечение» вызывало припадки, но Пров верил, что тут-то и спасение: «через биение в судорогах выйдет душевная слабость». Чем хуже делалось Неону, тем упорнее гусовод его «закалял».

— Ну, выходи, Неон Аполлонович, больше барабана не будет, — хитро обещал Пров. — И ведь при всем том полковник был добрейшей души человек, но если ты заслужил палки — тут ему праздник. Ни за что не спустит. — Вот оказия! — со вздохом удивлялся гусовод и продолжал: — Разберешь разве верхних-то! В 1823 году усмиряли кыштымское восстание[344]: кровь пролита, на каторгу многие попали. А потом судили, да кого же! Да самого главного распорядителя Зотова, именуемого кыштымским зверем.[345] Зотов да и те, кои от него страдали, и сейчас в каторге. Все вместе — управитель и управляемые. А где правда?

Задав такой вопрос Пете, Пров спохватился и замолчал, а потом попытался все свалить на болезнь брата.

— Ты смотри, чего здесь услышишь, — никому ни полслова! Мало ли какой «правды» ищет Неон Аполлонович. Он, видно, в раскол впал. Только не пойму — какой привержен секте[346].

«Секта у вас одна: Николая-чудотворца или Всех скорбящих», —подумал Петя, а ребятам сказал:

— Что нам говорят видимые примеры? А то, что во всех сословиях люди страдают, и надо у них пробуждать сочувствие к нашему мнению, привлекать к себе. Военных нам хорошо бы привлечь, пока не спятили от тяжести службы.

V

В корзинке для рукоделия, совсем было забытой из-за развлечений, Настя нашла неотправленное Алексису письмо, начатое под впечатлением от поездки в Петергоф. Этого «жениха» она вспоминала с улыбкой. Она дописала письмо и отправила.

Письмо увидел Васька. Начав слежку, он бесцеремонно перехватывал всю переписку, и об этом письме хотел было сразу доложить Клопову и Поздееву, но раньше прочитал сам. И ладно, что прочитал, в нужное время прочитал. Настя сообщала, что им со Степаном не скучно в столице и, между прочим, спрашивала, как у них идут дела, свергли ли инквизитора Ваську да написал ли на него новые стихи Третьяков.

Как обухом по темени! Задала она Ваське такую загадку, от которой он ночи не спал. Доложить? Так, гляди, подскажешь против себя такое, чего на уме начальства нет. Сам подскажешь, а Поздеев возьмет да и вправду выгонит. Нет, о письме и заикаться нельзя. Ни слова никому!

Васька даже слежку забросил. Впрочем, Третьякова он подстерег, его молодцы схватили поэта и высекли: по десять розог за строчку, а всего пришлось двести пятьдесят. Эта расправа еще больше напугала Алексиса.

Наступили морозы. Оставшиеся в Чёрмозе члены общества зазывали на вечерки молодых парней и объясняли им, что заводская жестокость идет от бесправия, что противна она людской природе и вовсе не «предопределена свыше», а происходит от жадности господ.

Читали парням о Куно Кибурге. Предлагали сначала как бы в шутку отплатить и инквизиторам, и Ваське Наугольному, и Егорке Русинову. Потом вскользь говорили о том, что государство с умным и справедливым правлением всегда будет сильнее царства самодуров и душителей.

И вот, осмелев, кто-нибудь из парней ненароком и подтвердит: «Чуть рот открой, волокут на живодерню». Или с наскоку новички ляпнут такое, от чего у самих членов общества дух захватит, вроде: «А что, если царя сменить, так найдется ли добрее? Поди, все одинаково станут гнуть?» И тут уместно становилось дополнять, что природа кладет предел царям, они умирают, значит, меняются, но бедность народа смены не знает и целью надо иметь не смену царей, а установление иного правления — без царя.

Иной раз так разговорятся, что будто и нет законов о смертной казни «за умысел»[347].

— Легче, — предупреждал Ромашов Петю, замечая, как у иных парней от вольных слов загорались глаза, а другие пугливо оглядывались. Отчаянных примечали и наедине вновь заводили откровенный разговор о том, что пора скинуть все беды, которыми осыпаны щедро.

«Есть уже подготовленные, — думал Петя, перебирая в памяти десяток имен. Но все же видел он, что дело общества развивается медленно. — Девушек на сходбищах грамоте учить и по прописям втолковывать: „Беда наша в бесправии, надо добиваться счастья“ — это одно, а нужно по другим заводам разметать воззвание. Быстрее расширять общество, — подстегивал себя Петя. — А то ведь бывают и неудачи».

Петя сказал кассиру Николаю о своей мечте. Надеялся — уж брат-то примкнет, немало насиделся на цепочке, даже остался след на пояснице от жесткого пояса с замком. Но Николай насмешливо ответил:

— Они тебя сначала от головы избавят, им недолго оторвать…

И это сказал брат, истерзанный жестоким обращением! Рассчитывал на Третьякова, так и тот теперь напуган; жди, когда придет в себя. Да, видно, рано себя обнадеживать скорыми успехами, а надо долго и терпеливо подготавливать людей, тогда они поверят в свое право на волю. Ладно еще, что начало обществу положено и есть единомышленники, есть с кем поговорить. Ведь он теперь не одинокий мечтатель, каким был недавно.

— Теперь нам просто невозможно не уноситься мыслью к светлой жизни, — говорил Петя в своем кругу.

— Самое дорогое для людей — это покой и счастье. Вот что людям дадим, — обещал Михалев, широко открывая восхищенные глаза. — Верно, верно! Надо делать так, чтобы каждый простой человек чувствовал себя хорошо, а потому и сам рад был бы другому помочь. Надо, чтобы все честно относились друг к дружке… А ты чего молчишь? Не тебя ли гнали босиком по снегу? — спросил он у зашедшего на беседу брата Пети.

В ответ Михаил улыбнулся:

— Нам ништо, хаживали… Сказать я не тороплюсь, спешу послушать: уж больно хорошо говорите.

Ребятам льстил ответ бородатого семьянина, которого Поздеев отметил и за смекалку поставил в помощники Чиркову.

— Мы парням должны доказать, что о них заботимся, а самим сейчас надо думать, как сложится жизнь и ради чего риск. При ясной цели больше силы, — учил Петя.

— Легко задумать желаемое, а как сделать? — сказал Михаил. — Надо людям открыть, кто мы, к чему зовем.

— Рано далеко заглядывать, — бубнил Федька.

— Не рано, кому дано, а не дано, так и век рано, — поправил Михаил.

— Ведь шея-то в ярме. Сначала обузу скинь, а потом жизнь налаживай. Что говорить, как будет при свободе, когда свободы еще нет, — упрямился Федька. Он взгрустнул, вспомнив, что Алексис посулил им бесплодные ожидания и смерть до наступления каких-либо перемен.

— Со временем каждый будет добиваться улучшения для всех, будет старателен, бережлив, добр и радушен. Верно? Одно сказать — будет честно относиться к жизни. Когда люди освободятся от страха наказания, от каторги труда, они, надо полагать, будут думать об обществе более, чем о себе. Верно ведь! — развивал свою мысль Михалев. Словно боясь, что ему не поверят, он округлял глаза и повторял с лихорадочной нетерпеливостью: — Я правду, правду говорю.

— А я о чем! — продолжал свою мысль Петя. — Мои слова если ставите под сомнение, так послушайте автора. Вот Монтескьё писал, что в народном правлении надобна добродетель. И дословно: «…в республике, имеющей началом правления добродетель, потребны надзиратели нравов и поступков: не одни только злодеяния истребляют добродетель; но то же производят нерадение, погрешности, некоторая холодность в любви к отечеству — опасные примеры и семена повреждения; они хотя не вредят законов, но, однако, их обманывают; не уничтожают, но приводят в слабость, все сие должно быть поправлено… Приводит в удивление и то, что Ареопаг[348] определил умертвить юношу, выколовшего глаза у своей птицы.[349] Надобно приметить, что тут рассуждается не об обвинении за злодеяние, но судится о нравах в республике, основанной на благонравии…»


Приказчик Шишкин по-прежнему был добр к рабочим.

— Ты что? Ты думаешь, господская казна для того, чтобы ее всяк кидал псу под хвост? — спросил мрачно Поздеев.

— Да разве, Иван Козьмич, хороший хозяин сразу коня насмерть загоняет? Ино[350] работает, ино распряжет и покормит. Или люди дешевле скотины?

— Смотри, и приказчика рука достигает.

— Ну и что, выпорешь, так я помру. Прогонишь, а другой воровать станет. Я-то ведь не ворую.

— Такие слова крамолой называются, — ворчал Поздеев и думал про Шишкина: «Не хватай горячее голой рукой. Этого спихнешь, а за самим кучу грехов насчитают: такой молчать не будет… И так пишут в доносах: „Рука о делах Поздеева писать не подымается“. То и не поднимается, что врать на честного невозможно».

Шишкин колебался, сказать Пете о разговоре с Клоповым или положиться на клятву — все же человек солидный — и не смущать молодых тревогой, которая может оказаться напрасной. «Если бы больше угрожало, то Поздеев не так бы разговаривал», — утешал он себя, хотя самому беспокойство не давало спать по ночам.

А Клопов не унимался и все напоминал главноуправляющему о грозящем наказании, если они проглядят вольнодумство.

«Вот лиса, леший дери, — думал Поздеев, — да если и впрямь какую ересь возведет, так чиновники из малого большое сделают».

Он по-своему болел за хозяйское добро и решил разослать окончивших учение по дальним заводам и тем пресечь происки Клопова.

Федька попал в Хохловский завод. Ромашова и Михалева отправили в Полазнинский завод. Мичурин еще раньше уехал на Кизел, только Петя оставался в Чёрмозе.

— Ну и ладно, — обрадовался Василий отъезду Федьки.

Васька совсем было сложил руки, но Клопов пообещал полицеймейстеру снести голову, если не разнюхает все, пусть даже только капля малая обнаружится помимо него. Напуганный Васька поспешил прощупать Шишкина и тупо полез:

— Ты думаешь, никто не знает, о чем шептал парням? Приказчик, а потакаешь смутьянам. Они у меня вот где! — Василий сжал пальцы в кулак. — До поры ходят, а схвачу, так сразу всех и с тобой… Говори, чего подстрекали? Ну!

— Ты не нукай, не запряг. Только по делу, иначе ни о чем не говаривал, а с тобой, Иуда, и вовсе не желаю, — ответил Шишкин.

Он еле-еле дошел домой, все время чувствуя тяжесть в груди. Ему не хватало воздуха. Хочется вдохнуть, а нутро будто сдавила рука полицейского. Дома он лег и долго молчал.

«Позвать бы Петю, да нельзя сейчас», — мучился он, говоря сам с собой, но все же наказал жене:

— Анна, ты непременно шепни Петру, что Васька ищет. Только ему скажи, другому ни слова не рони[351]. Поняла? Смотри, иначе гибель, — едва выговорил Шишкин и без сил откинулся на подушки.

Анна с тревогой глядела на внезапно заболевшего мужа и решила, пусть успокоится. О докучливых каких-то делах говорить сейчас нельзя, поправится, сам скажет Пете.

Вечером Васька снова явился и заныл над Шишкиным:

— Скажи, Лександр, чего заводские удумали. Все равно помрешь, не бери грех на душу, откройся. За тебя богу молить станем.

— Или теперь полицейские в попы переставлены? Ты что, соборовать пришел? Так ведь креста на тебе нет, — ответил Шишкин, силясь приподняться.

Васька нагло приставал, у Шишкина сильно тянуло руку, ломило плечо и шею. Потеряв терпение, он крикнул жене:

— Анна, проводи уважаемого! — И, совершенно лишившись сил, чуть слышно добавил: — Кочергой его!..

Васька ушел, обещав прислать попа для облегчения души.

— Чуть свет приведи Петю. Как это ты его не застала? Еще сходи, — просил Шишкин жену. Он после полуночи уснул, а перед утром вскрикнул во сие и скончался от разрыва сердца.

— Эх, рано помер, — пожалел Васька, — я бы к тебе каждый час ходил, глядишь, сознался бы.

Похороны Шишкина столько привлекли народу, что Поздеев, едва скрывая тревогу, озадаченно сказал Клопову:

— Если бы к нам-то так сбежались!

— За малым дело, — усмехнулся Клопов. — Помереть только!

Одни лишь мелкие еловые лапки, разбросанные перед несущими гроб, остались на заводской улице после Шишкина.

— Вот и потеряли человека, — сказал Петя Алексису по дороге с кладбища. — Пойдем ко мне, помянем.

Пете особенно не хотелось быть в эту минуту одному. За штофом они посидели молча, потом Петя встряхнул осунувшегося Алексиса:

— Да ты что заскучал? Мы не делаем преступления, ибо оное есть в противуречии интересов отдельного лица интересам общества. Наши интересы все для общества: мы ведь добра желаем. Славное прошлое у русского народа, будущее загорится сиянием, а настоящее мы постараемся скорее изменить и положим мраморной ступенью для подъема к вершине.

«Много мрамора надо, а пока царь по деревянным ступенькам возведет, да только на эшафот[352]», — продолжал думать Алексис. Он в каком-то оцепенении видел, как лишается всего, что пришло к нему со званием учителя, и думал он об одном: «Опасны эти разговоры… за такое цари головы рубят… Несбыточна вся затея, дальше ей расти нельзя… она приведет только к худому…» И с перепуга он заявил:

— Я не хочу больше разговоров об этом… И каждый должен за себя стараться…

Петя с сожалением посмотрел на Алексиса.

— Один ты ничто, а вместе с нами победишь. Каждый из нас в одиночку немного значит, вместе — общество. Конечно, будущее ужасно, если не бороться и не положить конец настоящему. Сейчас калечат земную натуру(2), сжигают леса, земляной уголь не берут, паровые движители не ставят. Почему? Да потому, что губят людей и леса ради дешевой наживы. Схватить доход, а там трава не расти! Вот кому выгодно теперешнее несовершенство в мысли. В мошну бы только пихать золото, омытое кровью. А мы — за широкое дело, но без траты человеческих жизней, без кощеевой жадности. Я будущее вижу хорошим. Придет оно.

«Да какое мне дело до того, что ты видишь! Мне голову снимут. Это ты видишь?» — мысленно воскликнул Алексис.

VI

Новое письмо Лазарева взбесило Поздеева. Владелец спрашивал: «…показал бы, сколько дров имеешь в экономии. Запретил ли топить домовые бани?»

Когда Поздеев прочитал о банях, у него даже в глазах потемнело.

— Ну иди ты! Дались квартирные дрова да бани! — яростно прорычал он, — Вот еще пишет, чтобы пашни на берегах засадить лесом, ибо грунт дождями споласкивается и засоряет пруд. А как же, барин, под пашни снова доведется сводить дополнительные леса? Эй, кто там? — крикнул Поздеев в сторону сеней. — Тройку[353] мне! — приказал он лохматому посыльному мальчишке, высунувшемуся с шапкой в руке.

Недавно снежок чуть-чуть припудрил землю, и сразу образовались всюду зимники-первопутки[354] — прямиком через покосы и застывшие болотца. Ямщик знал, «раз в Полазнинский завод, значит, к молодой пенсионке Маше-вдовушке». Лошади бежали бойко, на шлеях брякали шеркунцы[355], звенел колокольчик под дугой. Пристяжные на скаку непрерывно кланялись лесу по обеим берегам. Коренник[356] высоко задирал голову.

Многое о пенсионках шептали за спиной Поздеева. В первую очередь подмечали неравенство в пенсиях. Отдавшим жизнь на долгой работе платили меньше, чем красивым и сочным вдовам, мужья которых совсем мало служили.

Жарко натопленная горница освещалась тремя свечами. На столе кипел самовар, стояли закуски и водка. Поздеев особенно умилялся рыжичками, которые легко пролезали в горлышко бутылок: в бутылках их солила прилежница[357].

— Кушайте, — угощала хозяйка, сияя от радости.

Иван Козьмич за первыми рюмками только крякал и молчал, переживая обидное напоминание владельца о дровах.

«Дались ему бани! Считает копейки, не видя, где тысячи сберегаем… Да и самих тех тысяч, конечно, не видит», — ухмыльнулся Поздеев, отходя душой.

— Или какие заботушки гнетут? — спросила Маша, удивленная молчаливостью Поздеева. — Найдете руду и самоцветы, — посулила она, стараясь развеять дурное настроение.

— Что нашел, другому не отдам. Когда надо будет, объявим потаенное, только прежде землю отсудим в единое владение, иначе ищи, пожалуй, для людей. Спасибо не скажут, а горло перегрызут. Вот владелец пишет, чтобы из чугуна больше железа выгоняли. Так и делаем, но ведь железо еще и продать надо, гляди, на торгу чугуном назовут.

Хозяйка налила в толстенный стакан горячего чая и пододвинула — такую роскошь — вазочку с наколотым сахаром.[358]

— Эх, Марья, сейчас бы косную лодку да на Каму с песнями!

— Что вы, Иван Козьмич, не лето: по Каме на санях ездят.

Поздеев обнял Машу. То ли от красной шали отсвет, то ли более яркая вспышка румянца пробежала по ее лицу. Она потупилась. И долго они еще сидели у переставшего напевать самовара, не замечая оплывших свечей.


В то время как Поздеев гостил в Полазнинском заводе, Василий даже ночью не знал покоя: из Чёрмоза во все стороны дороги, и любой возчик, гляди, бросит в сани полосу железа, — оно кучами лежит возле переполненных складов. Стерегут ночью конные сычи[359], но там, где соблазн, представится и случай.

— Вот народ какой! Избы не запирают, а тут только гляди! Непременно воруют железо, особенно шинное[360], иначе откуда на колесах ободья? Хорошо бы изловить и для острастки шкуру спустить, — бормотал Василий на вьюжной улице.

Он бросил быстрый взгляд в конец темного проулка и крадучись пошел вдоль забора: окно избы Дарьи Мичуриной светилось.

— К чему ей полуночничать? Маленьких нет, к зыбке вставать не надо, так чего огонь жгут? — спрашивал себя Василий.

Можно было просто войти, приподняв щеколду незапертой двери, но этим выявишь слежку, заранее предупредив об опасности.

«Верняком вдова тайно торгует винцом», — догадывался Василий. Приближаясь к избе, он боялся, как бы не выдал скрипучий снег. У освещенного окошка он услышал неясные голоса и через плохонькую занавеску увидел тени на стене. Вот рука с бумагой. «Нужно Сеньку подослать, пусть спросит, зачем люди собирались», — подумал Василий и в это время узнал голос Ромашова.

— Теперь все окончательно, — сказал Ромашов, потрясая листом с «положением об обществе».

Заговорило несколько человек, но слов не разобрать, только и уловил Васька, что поминается какой-то президент, наказывающий за измену. Потом Ромашов вновь громко сказал:

— Пусть-ка Алешка Ширкалин познает, как складно все получилось.

Как ни напрягал слух полицейский, больше ничего не мог расслышать. Боясь, чтобы не заметил его случайный прохожий, он осторожно попятился от окна. Оставив компанию неспугнутой, он прибавил шагу. Дома не оказалось приехавшего в этот день Федьки. Ушел куда-то и не возвращался еще.

«А-а, Ромашов приехал с отчетом в контору, и Мичурин вернулся, вот и собрались, — догадался Василий и решил: — Алешку Ширкалина спрошу, он будет податливей Шишкина».

На другой день наученный Сенька крутился возле Федьки, он как бы ненароком спросил, что делали у Мичуриной.

— Ничего не было там, — резко отверг Федька.

— А зачем ночью народ? Думаешь, не знаю… Мне чертежник Ширкалин говорил, что задумали…

— Врешь, он и сам не знал, — начал Федор и сразу понял, что проговорился. Сенькой, конечно, руководят, иначе с чего бы недоумку такое нести. Теперь, если дурак не перепутает при передаче, Васька сразу догадается, что собирались на сходку.

Надо было известить ребят о происках Василия, но Федька испугался: «Вот, скажут, сам разболтал, чего, мол, ждать, раз брат полицеймейстера».

Васька сообразил, как действовать. Федьку он тотчас отослал обратно в Хохловский завод, а тот и рад.

Ничего еще толком не зная, Васька решил доложить Поздееву, что многих, и даже своего брата, подозревает в заговоре против заводского начальства. Пусть увидят его верную службу, а то за последнее время даже не ценят усердие, с каким порет рабочих. Народ его ненавидит, а Поздеев вместо похвалы косится и только-только не зовет палачом.

Василий, как только увидел Алексиса, высунулся из полицейского закутка и окликнул:

— Эй, зайди-ка! Глянь, чего твой ученик натворил.

Ученика он помянул для отвода глаз, а, заведя Ширкалина в отдельную комнату и плотно притворив дверь, начал круто:

— И это ты, коренной учитель, после присяги идешь против начальства? С возмутителями нарушаешь клятву? Ты с ними заодно! У-у, свергатели!

— Нет-нет, я всегда только о себе думал, чтобы лучше мне было, служил верно… А о них и не слыхивал, не знал ничего такого.

— Неизбежно откроется все, а за укрывательство с тебя больше спросят, чем с них за баловство. Тогда по-свойски не кончить дело. Говори начистоту. Если скажешь, будешь цел. Говори, если желаешь жить. Смотри, обрезки у нас железные имеются, а после помрешь от тифуса…

Алексис еще пробовал отпираться, но Васька не слушал и обязал узнать, если не знает, какое писали друзья сочинение. Васька не упомянул о письме Насти, он раскапывал лишь то, что подслушал под окном, не называя вещи своими именами. Алексис начал выкручиваться — ему бы только обелить себя — и окончательно запутался. Он сказал, что бумаги в Чёрмозе нет, а она, скорее всего, в Полазнинском заводе.

— Достань бумагу. Если достанешь, все чисты будете, а иначе заместо учителей пойдешь в солдаты. Это еще ладно, если тебе, как клятвоотступнику, не придется гнить на вечной каторге, — пригрозил Наугольный. — И не один пропадешь, а с товарищами. И Федьке советуй, пусть кается во всем. О нем известно, и не вижу, как от петли спасти. Тут много доказывать не нужно — хватит подозрения. Никому не проговорись. Слышишь! Да не вздумайте с Федькой завираться, — предупредил Васька и засмеялся. — Ты у меня на глазах постоянно, все равно что под надзором полиции. Смотри, обрезками посечем. Пока не укрываешь и как бумагу не писавший — ты не виновен. А не раскроешь, так уж не сетуй, если шкуру твою не соберут лекаря.

Испуганный Алексис совсем растерялся, а Васька продолжал:

— Ну, выпорют иных. Учителя, надо быть, пороть не станут. Сознавайся, все сознавайтесь сразу, и ничего вам не будет, — обещал Василий и снова грозил выколотить правду, пусть даже изуродовав навек: — Мы все равно про всех узнаем, а ты сам погибнешь и других погубишь. Ты — коронный, держал присягу и не ври смотри!

VII

Упоминание о присяге добило Алексиса. Он не считал себя полным участником общества, он скажет, что относился к разговорам несерьезно, не составлял бумагу, и дело кончится пустяками, как говорит Василий. Иначе все равно Поздеев замучает на рудничных работах и его, и брата, и Петьку с товарищами, и многих других, совсем не причастных к делу. Верно Васька говорит, что никому не выгодно поднимать шум, что сейчас все можно кончить просто. А если донесут выше? Губернатор начнет следствие, так все равно признаешься: палач не погладит, он постарается! Только поздно будет сознаваться, и сам загубишь напрасно свою жизнь, лишишься всего, чего добился. А ведь Васька-то сулит учительство сохранить… И учителей не порют…

Тщательно избегая встречи с Петей, Алексис все оглядывался. Ему часто слышались слова Васьки: «Если не укрываешь и как неписавший, ты не виновен. Укроешь, станешь виноватее всех».

Только представилась возможность, Алексис побежал к брату. Чертежника он не застал: ночь наступает, а тот неизвестно где. Жди его, когда нельзя терять ни секунды. Немедленно надо как-то выкручиваться из дела. Они с братом не виноваты. Они не подписывали, так нельзя же на них валить.

Едва чертежник переступил порог, Алексис подхватил его под локоть и вывел обратно во двор, со двора на улицу: тут во все стороны видать, и никто незаметно не подойдет, не подслушает.

С первого же слова чертежник оценил опасность. «Уж если Васька взялся, так дошибет. Алеха ему даже лишний поводок дал… Знать не знаем, видеть не видели», — думал чертежник, а вслух сказал:

— Знать не знаем и ничего не ведали…

— А как же те! Они молчать не будут, они скажут про меня — ты правил, ты перебелял, вот список! — показал Алексис сохраненные черновики.

— Не подписывали, — настаивал чертежник. — Написано не твоей рукой. А что писано тобой, так сожгли они, сам говоришь.

— На тебя взвалят, что ты помогал новых людей склонять к ним, других привлекал, — продолжал Алексис.

— Много сказать можно! Но помолчат, коли не хотят зря невинных подвергнуть истреблению. Тоже у них, поди, сердце есть. Совесть не позволит оговаривать и губить… Или, чтобы их словам веры не было, нам свою оплошку загладить и все раскрыть. Болтали, бумагу писали, какую — того не знаем. Писали только от баловства, ради шутки, от скуки ученья… Тебя не было…

— Эх, упустил сослаться! — воскликнул Алексис.

— А то сослался бы, — усмехнулся чертежник. — Выгораживаться всяко надо, а там хуже не будет ни нам, ни им… А мыслителю этому Петьке не видать учительства. И с нами круто поступят, если дальше разрастется. Баловство нужно кончать… Мы сами не хотели бунтовать, но, чтобы разведать, им не перечили. До поры молчали, потому как доказательств не было и мы искали более узнать. Вот узнали…

Морозная ночь сковывала затихший поселок, луна скрылась, но от снега все же было светло, и фигуры братьев видны были четко.

— Поздееву раскрывать боязно, вдруг, как медведь, сгоряча нас сокрушит вместе с ними. Жалко ему лишнего человека, что ли, — рассуждал чертежник. Подавленный Алексис молчал, он надеялся на старшего. — Сегодня Васька, а завтра нас перед Поздеевым поставят, да не как открывателей, а как первых пойманных, а первому, хоть не виноват, плюхи горячее… Надо через посредство Клопова. Этот похитрее: на себя возьмет раскрытие, себе заслужит и нас — все ж родня ему — выгородит. Что тебя дрожь-то бьет? Пойдем до Клопова, — позвал старший брат и зашагал по улице мимо спящих домов.

— Поздно, — лепетал Алексис, плетясь сзади.

— Для такого дела ночь лучше. А вот завтра, когда другие заговорят, и вовсе будет поздно. Надо поспешать, и чистыми будем.

— Я не пойду, — уперся Алексис у клоповского дома.

— Ну подрожи тут, понадобишься, я тебя кликну, — сказал чертежник и оставил братца на том самом месте, на котором недавно ждал доносчик Коровин.

Клопов перед сном читал жития святых. Эту книгу он любил. Куда там приключения мирских людей! Подвижники необычайно стойки, переносят глад и рыкания львов, зной пустыни и хлад[361] мертвящий, жар огнедышащих печей и чрево кита — всех мирских за пояс!..

Заспанный мальчишка-прислужник доложил, что кто-то стучится по срочному делу. Клопов сам слышал стук, сначала робкий и тихий, потом повторенный громче. Он отложил книгу, но открывать не пошел — на то и слуги.

Чертежник сразу заявил, что хочет раскрыть тайну.

— Хранил лишь до благоприятного случая, — наперед оправдывался чертежник.

— В чем же твой секрет? — спросил Клопов, почуяв связь ширкалинских слов с доносом Коровина.

— Мы с братом заметили, что в той горной студии ученики тайно шепчутся, далее прояснилось желание собрать общество вольности для уничтожения в империи рабства. Вот их писание, — услужливо подал чертежник черновики, принесенные Алексисом.

Клопов схватил, словно бы обнюхал каждый лоскуток, и так и не моргнул ни разу, пока не прочел до последней буквы. И помарки не помешали.

Потирая руки, Алексей Силыч забегал по горнице. «До неба высоко, до царя далеко, руби корень, и вершина Поздеева склонится!» — подумал он и решил сейчас же писать донесение губернатору. Но, поразмыслив, понял, что, к сожалению, теперь действовать так нельзя: выйдет хуже открытого доноса. Да и Поздеев, как назло, здесь, а вот посиди бы он подольше в Полазне, то и «поспешность» можно оправдать нежеланием навлечь на Поздеева же гнев монарха и ответственность за «необъявление злонамеренных людей». Сто первый раз пожалел Клопов, что открыл Поздееву наушничество Коровина: вот молчал бы, будто не зная, а потихоньку писал бы и писал доносы на Поздеева, покрывающего преступников и крамолу. Теперь грызи с досады локти.

— А кто замешан? Кто? Ты знаешь? А сколько народу у них? — спрашивал Клопов. — Может, дело широко разрослось?

— Какое там широко, — ухмыльнулся чертежник. — Только Петька и его ученики да из молодых Ромашов.

О Десятове он умолчал: нельзя показывать свою полную осведомленность, иначе сочтут тебя заодно с ними.

— А ты? — как бы угадав, спросил тут же Клопов.

— Я — нет… Я и брат, мы никак не согласны…

Клопов еще потешил себя: «Вот если погуще замесить, то и слетит Иван Козьмич, и место тепленькое восприму!.. Однако надо идти к Поздееву, — спохватился Клопов, — ночь, так что ж, поспешность благое рвение выявляет».

Клопов оделся кое-как и повел чертежника.

— На, сам отдашь, — вернул он черновики воззвания.

Около ворот их ждал промерзший и еще от нервного озноба зубами стучащий Алексис. Клопов и ему велел идти за собою.

У поздеевского крыльца Ширкалины сдернули шапки и охлопали ими снег с валенок. Головной ремешок чертежник потерял, и волосы упали, застилая глаза. Чертежник взмок от пота, по горбоносому лицу текли струйки. С шапками в руках они ждали, когда им откроют. Открыли быстро. Клопов чертежника повел за собой, Алексису велели ждать на кухне, так неприятно знакомой ему: через эту кухню под смех Насти его выпроваживали; тут он сидел во время пира у Поздеева, ел гусятину и боялся, что Настя выйдет.

Горничная девка проводила в зальце, оставила свечу на столе. Клопов, войдя в гостиную, три раза перекрестился перед киотом[362], потом поклонился скорбным ликам икон. За ним крестился и кланялся чертежник, у которого на красном лице обозначились белые пятна. «Помоги господи, — мысленно причитал он. — Не для себя делаю, для брата, от него беду отведу, и всем судьбу смягчу. Я-то что, я совсем ни при чем. Я и не прикасался к бумаге… Управляющий поймет и дело решит семейно. Сейчас игрой обернется, а ежели бы я оставил без внимания, тайна раскрылась бы все равно, только пришлось бы хуже. Тогда кандалы и Сибирь. Сейчас я за всех слово замолвлю, а тогда кто?..»

Утешая себя, чертежник не сводил глаз с открытой двери, откуда мог появиться Поздеев. В доме стояла тишина.

— Туда идите, — сказала горничная, вновь появляясь.

В соседней комнате на красном диване в исподнем широко сидел управляющий. Чертежник поклонился, но не решался первым произнести слово. Понюхав табачку, Иван Козьмич взглянул на Клопова.

— Тут такое дело, составлена бумага, я решился побеспокоить.

— Какая бумага? Про что?

— Бумага вот она. Только чтобы братишке без наказания, — заторопился чертежник, услужливо подавая расправленные бумажки.

— Ладно, погляжу. Хотя десяток плетей и учителю полезно.

Управитель хмыкнул, вновь понюхал табаку и принялся читать, отставив листок на вытянутую руку.

«…Из всего вышесказанного видно, что крепостные есть самые ничтожные люди, отличающиеся от скота и бесчувственных тварей…»

— Правильно подметил! Ишь стервец! — воскликнул Поздеев, наудачу прочитав из середины.

Ободренный чертежник косо улыбнулся, радостно заюлил, но Поздеев уже держал другой лоскуток. Он изменился в лице, вздрогнул, строго взглянул на Клопова и вновь впился в четкие строки: «…ниспровержение власти… ускорение свободы… восстановим свободу!»

— Что? Всех запорю! Как смел такую бумагу принести? — крикнул управляющий, но тут же сообразил, что говорит не то. Он вскочил, табакерка полетела на пол. Помертвевший чертежник сунулся на колени.

— Нас не тронь! Обещали не пороть, — выдавил он из осипшего вдруг горла.

— То — плети, а тут виселицей пахнет. Самим голову снимут!

— Игра ведь! Вот Алексей Силыч изволили смеяться…

— Я уж не знал, как быть, — пробурчал Клопов.

Поздеев в неистовстве заметался по комнатам. Ему подавали одежду, а он не попадал в рукава; сшиб вазочку со стола, а потом со злости перевернул и стол. Свалил со стены картину, купленную на Ирбитской ярмарке[363], да ненароком и наступил на нее. Жесть скрипнула, и перекосился зеленый генерал, сидевший на красной лошади, под брюхом которой проходили желтые солдатики с синими знаменами. Литографию Поздеев не повесил бы, а раз на жести написано красками — давай на стену. Да вот под руку попала, когда в рукав не попадал.

Медвежий рев донесся до кухни. Алексису выскочить бы хоть на минутку «до ветру», но не смел. Горничная девка забилась в чулан, а стряпка[364] крестилась и думала про Алексиса: «Этот беду принес, чуяло мое сердце».

Алексис обрадовался было, что Настя не видит нового позора, но потом пожалел, что нет ее: «Глядишь, и заступилась бы… Тут перед бедой какой уж стыд…»

У Поздеева прошла сонливость. Движения его порывисты, дикий взгляд пугал чертежника, он не раз почурался[365]: «Злой глаз, не тронь нас». Но Поздеев даже не замечал его.

— Помилуйте! — взмолился Ширкалин, все еще цепенея на коленях.

— Ты еще здесь! — воскликнул Поздеев и так тряхнул за воротник, что чертежник лязгнул зубами.

— Кто писал?

— Петька, его ученики и Ромашов.

— А ты будто совсем непричастный?

— Истинный бог! Мы как узнали, тогда же хотели сообщить вашей милости, но доказательств на руках никаких… Для того чтобы больше разведать о баловстве, мы решительно не отказывались вступить в общество и в иное время подписать ихний устав. Намерения на самом деле, конечно, не было у нас…

— А они так и не раскусили вас? — спросил Поздеев, недоверчиво косясь на Клопова. — Не поняли, что вы за гуси?

«Гуси! Гуси! Он про меня?!» — пронеслось в голове Алексиса: слышно-то Поздеева было на весь дом.

— Нет-нет, — горячо запротестовал чертежник, — они нам угрожали, силой хотели принудить к подписи, но мы не сдались.

Поздеев и чертежника выгнал на кухню.

— А ты что скажешь, Силыч? — спросил Поздеев, оставшись с Клоповым наедине.

— Голова кругом, Иван Козьмич.

— Так уж и кругом? — недоверчиво произнес Поздеев, подозревая Клопова в затаенной хитрости. — Ты давно узнал-то?

— Вот только-только, — уверил Клопов, перекрестясь. — Как вы сочтете, я послал за Васькой Наугольным, чтобы к вам в дом пришел, может быть, понадобится взять крамольников.

Василий поспешно прибежал. Он сначала оробел перед взбешенным управляющим и не мог улучить момент, чтобы хоть что-то сказать в свое оправдание.

— Иван Козьмич, вели по делу слово молвить, — вставил наконец Василий. — Я ранее спрашивал учителишку, но никакой определенности, потому не беспокоил вас. Сейчас Лексей Силыч голову потеряли, коли арестовывать и обыскивать думают. По клочкам без подписей и выявления числа нам представят одно баловство, и зло останется прикрытым. Надо дело разведать тихо, так, чтобы ни одна душа, и кто из заводских заигрался — пусть не чуют беды… Мы про всех узнаем. Сколько их — всех выявим…

Поздеев немного поутих: «А ведь верно говорит собачий сын! А этот Клоп-то что? Не сообразил? Нет! Хочет меня на смех выставить, или что худшее у него на уме?»

Утишив одышку, он размышлял, придумывая, что предпринять дальше. Потом велел Ваське глаз не спускать с Ширкалиных.

— Да чтобы язык за зубами! — уточнил свои распоряжения Поздеев. — Пусть устав достанут как хотят, а брату твоему Федьке им помогать во всем, иначе ты ответишь.

— Пошлю учителишку в Полазню. За воскресенье сумеет воротиться. Никто не заметит его отлучку, — предложил Василий, но Поздеев рассудил иначе.

— А если не управится, тогда как? Пусть едет будто в Пермь, посмотреть, как ладно учат в ланкастерской школе[366]. Учителю это перенять полезно, — распорядился Поздеев. — Пошел и уводи этих.

Вновь оставшись наедине с Клоповым, Поздеев угрюмо взглянул на него. Подозрения не утихли: «Тут лисовин что-то замышляет. Поди, в сговоре с Ширкалиными, ведь родня они ему».

— Ты меня подводишь? — начал Поздеев довольно спокойно, но не выдержал тона и заорал в лицо Клопову: — Знаю, метишь на мое место, но повремени! Умру, все твое будет.

— Мыслей и желаний к тому не имели, — ответил Клопов. — А только растерянность действительная: как степень делу определить?

— Ладно, пой! Сами доносы писали, и тебе не впервой. Послал?

— Не писывал я, а если бы пришлось писать в случае определенности и вашего отсутствия, то доклад с обстоятельствами дела не донос. А вымыслы с исчислением мнимых убытков, для примеру поминая, мы не писали. Напрасно возводите на себя, — ласково осклабился Клопов.

Поздеев пожалел, что слишком открывается перед этим лисовином.

— Как дело расцениваешь? — спросил он.

— По всей видимости, пустая затея вольнодумства. Участников мы полностью не знаем. Но баловство исходит из школы. Малолеткам такое не умыслить, а нынче окончили старший класс пятнадцать человек. Кто с бунтовщиками — неизвестно.

— Вот твои крючкотворы и настрочили, — вновь напал Поздеев.

— Думается, кои к судебным делам определены, в сем неповинны: им благоразумие и знание законов не позволит.

На рычание и отрывистые фразы Поздеева Клопов стал отвечать многословно. Он елейно улыбался, «с наклонением головы» потирал руки и теперь старался представить дело несерьезным. Поздеев в конце концов немного успокоился и рассудил, что если Клопов доносом опередил, то надобно донос обезвредить, и для того побывать в Перми.

— Ты, Алексей Силыч, как хошь, а заговорщиков добывай сам. У меня делов помимо много. Но смотри, если спугнешь птичек и не раскроешь, тебе отвечать.

Ранним утром подали лошадей, и Поздеев уехал.


Перед отъездом Поздеева Васька улучил момент и нашептал ему. Раньше не осмелился бы, а в таком положении Поздеев стерпит, почтет за старание «отслужить». Васька дал коварный совет Поздееву: сверхтайным способом предупредить Настю, чтобы в стороне была и оставалась ни во что не замешанной.

Сам Васька при этом думал: «Она Степке непременно скажет, какой бы строгий наказ ни был. А тогда, хоть и не окажется виноватым, он с испугу ударится в бега. А не побежит, так все равно ему уже не выйти в люди: веры никогда не будет. По гроб — писцом…»

VIII

Васька отправил Алексиса. Тот в Полазню поскакал быстро, «по-управительски»: окрыляло доверие Поздеева, потому держался независимо.

Федьку Алексис дома не застал, мать сказала — только что уехал в Хохловский завод. Алексис тотчас написал письмо:

Любезный брат, друг и все тут!
И я в Полазне, да еще где же? У тебя в доме: только должен жалеть, что милого моего Ф. сверх ожидания не застал дома. Думаю, хочешь знать причину моего приезда. Изволь: дедушке вздумалось отправить меня в Пермь еще посмотреть внимательно тамошние учебные заведения, и в особенности ланкастерскую школу, в которой он, как говорит, в бытность свою в Перми нашел много лучшего, больше порядка, больше с ним сопряжено пользы и т. п. А я этому-то и рад. Ты сам знаешь, что мне давно хочется повидаться с пермскими и полазнинскими, в том числе и с тобой, но ох жалею, и паки реку[367] жалею, что нет тебя здесь, мне бы не безнужно[368] видеться с тобой, побеседовать, посудить и проч. Ах, если бы ты мог приехать сюда, а я бы тебя подождал здесь и пожил до воскресенья, так дело-то бы и в шляпе; приезжай, пожалуйста, я слышал, что ты уехал отсюда только сегодня, так очень можешь обмануть того, кто спросит о твоем возвращении, что забыл что-нибудь.

Приезжай же, я решил остаться здесь, подождать тебя; да смотри оправдай мое ожидание. Приезжай непременно. Слышишь!

А. Ширкалин
4 декабря 1836. Полазня
Твой дом 9-го три четверти часа вечера[369].
Из Полазни тотчас с этим письмом отправили нарочного в Хохловский завод. Посыльному строго запретили рассказывать о своей поездке. Он должен был передать еще письмо тамошнему управляющему, потом быстро найти и доставить Федьку. Тот ведь безусловно воспользуется попутной подводой.

Алексис закусил губу и ходил по избе большими шагами. Он сразу, едва Федор вошел, увлек того в пустую половину избы. При первых словах Федор набросился на Алексиса с кулаками.

— Да ты пойми, дурья башка, что начальству и братцу твоему все известно, — говорил Алексис, увертываясь от кулаков Федьки. — Не знаю, как пронюхали, а только ребята думают на тебя.

Пораженный Федор отступил, а Ширкалин продолжал:

— Самое близкое Василию у тебя узнать. Твоя неосторожность навела на след, а далее он сам разнюхал. Хотят начальники дело по-домашнему гасить, так надо отдать бумагу и сказать, что тут затея пустая, школьное сочинение, одно баловство. А вперед умнее дело вести. Новое воззвание недолго написать, — убеждал Алексис.

— Ты предал, ты бумагу не подписывал, так тебе все равно! — кричал Федор.

— Чудак, разве будут разбираться, кто подписывал, кто не подписал? Мне бы вовсе сказать, что ничего не знаю, а я о вас хлопочу, чтобы худого не было. Ну выпорют кого, так не новинка это, — проговорил Алексис и пугнул Федьку: — А если всех заводских потянут к ответу, так сколько народу ты загубишь! Начнут выпытывать, кто на вечерки ходил да какие речи слушал. Степу Десятова из Петербурга приволокут. А так он будто ни при чем. Ты, да я, да Петя в ответе. Мы скажем — учебное упражнение по риторике писали, как господа велели открывать новые понятия в себе. Учителей пороть не будут, а тебя по-братски Василий выгородит, — уговаривал Алексис, но убедить Федьку ему не удалось.

Ночью Федьку привезли в Чёрмоз силком. Васька был взбешен и решил раскрыть дело сам. Иначе ему скажут, что просмотрел крамолу, в которой замешан брат. Как же не видел ничего? Злой Василий, громыхнув стулом, сел за стол и заорал на все управление:

— Хватит языками молоть! Ваш устав должен быть здесь, — и хлопнул по столешнице. — Федька! Ширкалины тебе помогут. Не достанешь, пеняй на себя!

Василий выпроводил в слезах плывущего Алексиса, повторив наказ об усердии и прилежании, которыми только и можно хоть сколько-нибудь загладить вину.

Федора Василий из полиции привел домой. Надеха ничего не могла понять, да и не слушала их разговор.

— Эх, дурак! — сказал Василий, когда Надёха вышла, а он с Федором и Сенькой остался в избе. — Пусть Сенька «украдет» у Петьки бумагу, ты только узнай, где лежит. И твоей вины нет, и дураку заслуга. Принесет управляющему, и по его желанию Груня будет, — подмигнул Василий Сеньке. — Или сам неси бумагу. Ты мне ее в руки не дашь, а Сенька ее у тебя случайно «найдет», и опять вины перед дружками нет. Сенька у тебя выкрал, и нет твоей вины, — повторил Василий. — По глупости, конечно, товарищи на тебя позлобствуют, но образумятся и спасибо скажут. Ведь не чурбаны и поймут, что для них лучше сделал. А ты, — добавил он Сеньке, — как только бумагу покажешь, самый первый жених для Груньки.

— Ничего не знаю, — твердил Федька.

— Смотри нишкни[370], — пригрозил Василий, — и делай, как велят, или сами товарищам расскажем, как ты бумажку-то нам сулил предъявить.

Утро приближалось, Василий наказал Сеньке караулить Федьку и отправился рыскать по заводу.

На вымытом полу под ногами шуршала осока, напоминая летние дни. Сенька прилег на покрытую сукном лавку и глядел на Федора: то читает, то молится, то пишет.

Федор сидел в переднем углу под лампадой. Мысли крутились вокруг одного: «И кто знает, может, и впрямь домашними средствами погасят дело? Лучше пусть выпорют. Ведь никому лишний шум поднимать неприбыльно, так все говорят…»

Федька когда-то прислуживал Матвееву вцеркви. Теперь он вспомнил о заведующем школой и начал писать ему письмо.

Ваше благословение, милостивый государь отец Георгий! Давно я уже имею большую надобность до вас, почтеннейший пастырь[371], но некоторые обстоятельства меня удерживали открыть вам свои сердечные переживания…

Федька пожаловался Матвееву, что лишился той «подпоры», которая крепко его «придерживала от буйных происшествий света[372]», и он «сделался, как корабль, пущенный в море без парусов, оставленный на произвол бушующей стихии», и тогда только может быть спасен, когда отыщет путеводителя себе, а тот доставит его к пристани, иначе он, Федька, погибнет «в лабиринтах мира сего». В заключение он просил священника назначить время для беседы без свидетелей. Он рассчитывал, что это письмо после «найдется» и докажет его благонадежность, чем и уменьшит его вину.


Исполняющий в Перми должность гражданского губернатора Гавриил Корнеевич Селастенник «отдыхал». Ему снилось, что он на маскараде. Спиной к нему стоит изящная красотка. Он весь вытянулся, чуть не обвился вокруг незнакомки, заглянул ей в лицо и отшатнулся: образина с козьей бородой, свиным рыльцем, одним рогом и тремя глазами кокетливо ему подмигивает.

Губернатор опешил: маска это или черт?

«Пожалуй, маска! Да это… юная почтмейстерша[373]!» Губернатор было снова сунулся к маске, она на него скверно дыхнула.

— Нет, это столичный ревизор!

Струхнул губернатор и решил убежать. Но он с трудом отрывал от пола свинцовые ноги, а стук козьих копыт все ближе и ближе. Задыхаясь, губернатор упал, лежа пытался бежать. Вот-вот копыта коснутся его головы! Маска пролетела, не задев, но топот стал нарастать с другой стороны. Затопчет, затопчет!

Стучали в кабинет, стучали непочтительно, как при пожаре. Селастенник отворил дверь. Перед ним — Поздеев в шубе, осыпан снегом. В пути Поздеев промерз, раза четыре согревался водкой и в конце концов прибыл в Пермь с затуманенной головой, но полный решимости: «Раз докладать, то со всей спешностью». Потому и поднял переполох.

— Ваше превосходительство, — выпалил он, — засвидетельствуйте мое старание…

— О чем вы говорите?

«А что скажу? — спохватился Поздеев. — Доказательств не нашли, а я сунулся с пустыми руками: вот этак Клопов и хотел высмеять…»

Поздеев растерянно улыбнулся и сказал:

— Не имеете ли во мне какую-либо надобность?

У Селастенника шевельнулось подозрение, нет ли в обращении Поздеева подвоха, и он поосторожничал:

— Вы всегда надобны. По вашим делам вы полезны отечеству.

— Я имел высказать по поводу надобности на сегодняшний день.

— Сегодня только единственная приятность видеть вас, — ответил Селастенник и пригласил раздеться. — Ох, батенька, и перепугал ты меня, я думал: происшествие или, может, университет открыл…

Поздеев успокоился: «Клопов сюда не писал, иначе губернатор говорил бы не так».

Селастенник угощал гостя, а Поздеев «для вежливости» вспоминал примеры усердия губернатора, его отеческую заботу о губернии и «людях населяющих». Что видно и на гербах, свойственных каждому уездному городу: в Екатеринбурге — зеленое поле, серебрёная плавильная печь и рудокопная шахта; в Соликамске— в зеленом поле соляной колодец с «опущенным в него ведром для вынутия соли»; и наконец, самый главный герб губернский, провидением начертанный для Пермского края, — на красном поле серебряный медведь с «возрождением» над ним евангелия в золотом окладе и превыше всего серебрёный крест: «медведь означает дикость нравов жителей, а святая утварь — просвещение через приятие христианства».

Рассиживаться у Селастенника Поздеев не стал, посетовал на срочные дела, не дающие минуты отдохнуть даже в праздник, и поспешил к почтмейстеру, у которого сразу спросил, отправлено ли письмо господам в Петербург. Письма не было, и вообще на имя Лазаревых не уходило ничего.

Поздееву стало легче, но все же сомнения не оставили. «Хитер Клоп, — думал он, — так подведет, что не догадаешься — откуда! Может, на чужое имя для досылки послал, может, месяц назад написал или сегодня напишет, что молчит Поздеев, укрывает и не доносит». И чтобы Клопово писание обезвредить, если оно есть, и чтобы самому впредь не быть в ответе за молчание, Поздеев отправил донесение в Петербург, извещая владельцев лишь о том, что знал сам.


Клопов поручил чертежнику подыскать верных людей, будто бы желающих вступить в заговор, чтобы они помогли захватить Петю с его бумагой. Но таких людей не нашлось.

Предусмотрительный Клопов, пока Ромашов еще ничего не знает, услал его с новым поручением, чтобы дело не испортил в горячке.

Нажимал Клопов на Ваську. Хотел к возвращению Поздеева добиться раскрытия дела. И Васька озверел: избил Федьку, требуя выдать всех участников заговора, старых и новых.

— Ничего я тебе не скажу, — произнес Федор, очнувшись.

Тогда Василий приступил к Михалеву с допросом, но и тот отрицал намерение составить общество.

— Не знаешь, бедный, — посочувствовал насмешливо Василий, — так спроси товарищей. Тут время не башкой мотать, а умом раскинуть и беду избыть. Вам игрушки, нам приборка.

Василий приказал Федьке объяснить Михалеву, что он, и Мичурин, и даже Десятов хотят бумагу изодрать и уничтожить, чтобы замести следы, и что губернскому начальству все известно. Петр, конечно, не согласится уничтожить бумагу и погубит всех. Шуму не оберешься, а нужно спешить, скрыть все, а то поздно будет.

Клопов, угадывая мечты Михалева, обещал:

— Тебя купим у Строгановой и посчитаем сыном своему родителю.

Отцу Михалева стали известны эти обещания (постарались!), он уверил Андрея, что Клопов не обманет. Отец говорил Андрею:

— Разве можно совладать с ними, они — сила, и не вашими слабыми руками их свалить.

— Ну а кто же их свергнет?

— Никто, как бог, когда он весь народ направит на них.

Михалев не знал, что и думать, и колебался: «Старших верно должны мы слушаться. Они нам худого не желают, спасают нас; накажут, так ведь родители наказывают детей на их благо».

Михалеву вспомнилась фраза, когда-то Петей в шутку оброненная: «Может, из общества что-то выйдет». Теперь подумалось: «Может, и не выйдет». Сомнения разрастались: «А может, выйдет одна забава? Для забавы будут люди погибать? Петю не уговорить. Он не откроется и погибнет. А мы не откроем, так будем перед ним виноваты… Так спасем Петю! На себя возьмем, а Петю выгородим».

Он уже поверил, что для прощения всем нужно только достать бумагу и уничтожить ее, но предпринять что-либо пока не решался.

Поздеев задержался в Полазне и порой говорил сам себе:

— Вот теперь пусть разбираются как умеют, я подожду.

Его дело спрашивать, а не сделают — заставить отвечать. А если при нем ничего не добьются, так он же будет виноват. И тогда уж сам изволь оправдываться. Вообще Поздеев не спешил возвращаться в Чёрмозский завод. И в Усолье, и в Кизеле, и всюду нужен хозяйский глаз. Перед Клоповым он ловко поставил задачу: «Ты сумей взять то, что уже открыто, а я по заводам далее корни поищу».

Клопов только кряхтел: хотел беды Поздееву, а на самого навалилась вся тяжесть дела, теперь спрос с него. Он поторапливал Василия, а тот — Федьку да еще Ширкалиных подгонял.

— Ты теперь должен еще больше усердие проявить, — выговаривал он чертежнику, — иначе обвинят тебя, а мы должны будем подтвердить, что ускорение на тебе висело, что расследование задержал. Сколько дело затянется — на тебе будет.

Ширкалины знали, что Поздеев ускакал за властями и вот-вот явится, поди, с губернатором, а у них ничего нового в руках. Надо искать, расследовать, а то обвинят в бездействии и даже в умышленном замедлении розыска.

Они все еще слыли честными людьми, но встреч с Петей избегали.

А Петя ничего не замечал. Шли последние дни перед отъездом в Пермь, и он готовился расширить поле деятельности общества.

Алексис предположил, что Петя хранит воззвание в шкафу, который стоит в горной студии, сейчас мало посещаемой. Туда были сложены учебные пособия, образцы руд, книги, чертежи шахт.

По плану Ширкалина Петю отослали в Екатерининский завод, чтобы снял абрис с машины, Алексис как учитель без труда добыл ключ от студии, и они с братом проникли туда. Со шкафом дело обстояло хуже. Это было самодельное, вместительное и очень прочное сооружение, с тяжелыми, остекленными в мелкую клетку дверцами. В таком безопасно хранить казну. Замок делал заводский умелец, и ключ к замку подобрать не удалось. Ключ у Пети.

— Давай подломим заднюю стенку, — предложил чертежник. Но и отсюда без топора не взять. Взломщики раскраснелись, растрепались их волосы, они перепачкались побелкой, а шкаф, отодвинутый от стены, стоял как глыба.

Алексис со злости стукнул по стеклу. Толстое, пузырчатое зеленое стекло местного производства, скорее похожее на чуть просвечивающий шлак, треснуло и рассыпалось. В образовавшееся окошечко Алексис с трудом просунул руку, но в этот момент у дверей класса послышался шорох. Взломщики быстро спрятались. В класс заглянул мальчик. Он увидел пустую комнату, осколки стекла на полу и подошел к шкафу. Моментально позади ученика оказался чертежник. Он схватил мальчишку:

— Ты зачем разбил стекло?

Испуганный первоклассник — это был Коська Михалев — не мог произнести ни слова. За незнакомым дяденькой стоял учитель, на которого они всем классом смотрели, как на самого мудрого, все знающего, непостижимого человека, которому и соврать-то невозможно. Словом — на учителя.

— Ты почему в школе, когда все на обеде? — спросил Алексис, хотя знал, что некоторые ученики и в перерыв зубрят по часу и больше.

Обычно добровольные занятия в светлое время дня не запрещались, но сегодня Алексис даже выгнал двоих и после осмотрел все пустые классы. Ширкалиным подождать бы до роспуска учеников на праздники, но тогда и Петя уедет, и бумагу увезет.

Лишившегося речи Коську, однородного брата Андрея Михалева, обвинили в попытке совершить кражу из школьного шкафа. Его сдали законоучителю отцу Георгию: «Вот ведь родная кровь с братом Андрюшкой, смутьяном и заговорщиком!»

Мальцу угрожало исключение и порка, а до экзекуции законоучитель подверг мальчика башенному заточению в заброшенной каменной вышке на горе, где преступник должен ждать приговора.

— Прошу вас, не выгоняйте его из училища, — заступился Петя. — Да и рождество наступает, ради праздника простим его.

— В уважение просьбы я слово замолвлю, — обещал отец Георгий.

Пете было приятно, что и Клопов, как надзирающий за училищем, тоже сразу с ним согласился и даже Васька благодушно осклабился: пусть маленько посекут, но учеником останется; он из младшего класса, потому можно не исключать; вот если кто из старших классов заслужит розги, то неминуемо выгонят — и в солдаты.

Ничто не омрачало последних дней пребывания Пети на заводе: «Вот ведь как праздник смягчает людей!» А о том, что тут ведется охота за его обществом, он и не подозревал.

— Видишь, — сказал отец Андрею Михалеву, — я не обманулся в Клопове. Братика твоего он спас. Вы о народной душе толкуете, а душа-то богу подвластна, а бог всех первее. Ты во имя бога должен делать, как говорят, на благо всем и Пете твоему. Иди, все будет хорошо, помогай Клопову, как просит.

Получалось, что много благодеяний делал Клопов, прямо хоть молись на него. Андрей Михалев окончательно был сбит с толку.

«Может, правильно говорят, что Петя рано выступил и надо его спасти от ошибки, — думал он. — А раз спасать, так скорее: вытаскивай человека, пока он не утонул, пока дело не обернулось совсем худой стороной».

— Хорошо, — сказал Михалев, — я открою все, что знаю, но пусть правление мне клятвенно заверит, что зла никому не сделает.

— Не сомневайся, — убеждал Клопов.

И Михалев рассказал, как бумага составлялась, кто в сговоре, как подписали подлинник, который находится у Пети.

Ваське от рассказа Михалева не легче, это решало полдела: слова и слова, а доказательств в руках нет. Но все же шажок!

— Ну вот видишь, — подтолкнул Васька Федора, — здравые люди правильно рассудили, а ты уперся, бык. Теперь доставай, или сами достанем, а тебе придется отвечать за всех.

— Предавать никого не буду.

— Да какое предательство, дурак! Все наперед известно. Ребят нужно спасти, чтобы, как щенки, в петлю не заскочили. Иди к Петьке, ему скажешь, что Ширкалины хотят подписать бумагу.

— Не пойду, — упрямился Федор.

— Да ты понимаешь, гадина, из-за тебя люди гибнут, их хоронишь, и сам сдохнешь. Меня потянешь… Надежду по миру пустишь. Хоть кол на башке теши! Ну погоди! Коли пороть придется, так я постараюсь, родственность будет ясна. Не стой поперек дороги! Есть возможность выкрутиться — делай, как велят. А сорвешь дело, так живому не быть, своими руками задавлю, после разбирайся, почему себя кончил под следствием. Да и скрыть ничего не можешь. Затянешь только, а за это все получат вдвое, понимаешь — все и вдвое! Всех подводишь. Ты не благодетель, ты их губитель!

Опять Федор начинал думать, что, может быть, действительно он зря упирается. Все равно все известно, всех знают, а если кончат малым, то в будущем можно дело продолжить. Не так-то много сделали. А далее будут осторожнее. Пытки сказывались, силы ушли, и он чувствовал, что не может больше сопротивляться.

Чутьем угадывая колебания Федора, Василий настаивал:

— Иди. Нигде не проговорись. Мы ведь знаем, как дело делать: обыск, и все готово! Только нужно без шума с баловством кончить. От лишней огласки вам же, дуракам, хуже. Иди!

— Да как же я синяки ему покажу? Возьми и ты в башку каплю соображения. Петя сразу испугается, — отговорился Федор, и Василий должен был признать его правоту.

Федька не выходил из дому — залечивал синяки. Сенька его караулил. Приближались рождественские праздники, а раскрытие дела не двигалось.

IX

Федьке от старания Ширкалиных, одному ему понятного, сделалось невыносимо тошно. Сочтя себя на рождественские дни свободным, он до сочельника еще сбежал из Чёрмоза, с попутными подводами кое-как добрался до Полазнинского завода и укрылся у живущей там матери. Васька помчался следом.

Мать Наугольных всегда ходила в темно-лиловых кофтах и черных платках; желтоватым и сухим лицом — совершеннейшая скитница-старица[374]. Ее муж, крутой характером, оставил по себе память. Она как бы окаменела от битья. Нет деспота, а она такой и осталась. Все утехи в молитвах.

Старуха несказанно обрадовалась; никогда ведь так не бывало, чтобы сыновья вспомнили и навестили в праздник. А тут один за другим. Не успел Федя порог перешагнуть — Вася за ним, да такой ласковый, обходительный, даже гусака привез. Матери невдомек, а Федька-то знает, что деньги платить Ваське не по натуре, значит, силком отобрал или спер у кого-то.

Сыновей-то ровно подменили: какой Вася и к Феденьке ласковый! Ему надо сказаться главноуправляющему — гостит тот у Марьюшки-прелестницы, — по должности Вася обязан, вот он и Феденьку уговаривает никуда без него не ходить, сидеть умненько, потом вместе знакомых проведают, всех-всех навестят, Вася знает, кого Феде повидать не терпится, никого не забудут. Вот ведь дружба-то!

Федька молчал, сознавая, какое горе постигнет мать, узнай она истинную цену братниного внимания.

— Давай его сюда, — коротко приказал Поздеев, как только Васька объяснил свое появление в Полазне.

Марьюшка, вся зардевшаяся, в нарядной красной шали, встретила братьев Наугольных с поклоном, поставила на стол разноцветные графины и закуски и ушла из горницы. Удивило Федьку, что угощение скоромное, ну да Ивану Козьмичу виднее по его набожности.

Поздеев с Василием выпили. Васька «из вежливости» не закусил. Помолчали, выпили вновь. Федька опять рюмку не тронул.

— Ну ты, Василь Степанович, погуляй, а мы с Федором Степановичем побеседуем. Дело наше благое, мы с глазу на глаз…

Василий поклонился и вышел. Поздеев снова налил себе и сказал:

— Давай, водка постная, да и не входящим в уста грешит человек, а исходящим из уст.

Поздеев настоял, Федор выпил, и повторили. Управляющий, как на каменку поддавал, а следов никаких. О деле сначала ни слова. Потом Поздеев сказал в упор:

— Просимую бумагу достань. Как-нибудь выручим: каждый из вас денег стоит.

— Освободите вы меня! — взмолился Федька.

— Видишь ли, я бы тебе не сказал ни слова, но крайность есть, выручай, сам прошу. Ты возьми во внимание одно: свет не с сегодняшнего дня стоит, и богом все определено заранее. Вас увлекли журнальные писания — знаем, чего из библиотеки таскали. Я ведь сам журналы читаю, вот они у меня под рукой. Читал ваш Петя «Дух законов», а все ли читал? В том ли свобода, чтобы, рассыпавшись по улицам, напиться пьяным, насильствовать и грабить; в том ли свобода, чтобы открыть пространное поле безумному своевольству, бешенству страстей и неистову помрачению разума? Этому вы открываете шлюзы на буйство и гибель народа? Свобода должна быть ограничена законом в пределах правды, блага и порядка… Убедил я тебя или нет, а выбирай: иль берись за ум, иль гибнешь… Это верхи вверх смотрят, а наш взгляд ближе к земле. И ты ведь здраво мыслишь, не верхогляд.

Ноздеев заставил выпить, наполнил рюмки, а потом продолжал:

— Различие между патриотом и демагогом знаешь ли? Скажем, ты патриот, я демагог, а тут вот изложено, что патриот предпочитает пользу общественную своим личным выгодам, любовь к отечеству одушевляет патриота. Демагог о себе только думает, его подмывает самолюбие. Он берется управлять другими, сказать иначе — берется править кораблем во время бури, хотя никогда не видел моря; берется лечить болезни, не зная строения тела человеческого. Демагог беспрестанно восстает против правительства, осуждая все его действия самыми колкими клеветами, вводит в заблуждение и ослепляет, как тебя, хоть блестящими, но пустыми и лживыми обольщениями. Демагог о том только и помышляет, чтобы воспламенять страсти. Демагог готов на все, лишь бы народ превозносил его похвалами, кумир его — он сам. Патриот ничего не относит лично к себе, цель его — благо общества. Демагог только и твердит о благе общем, но все делает ради самого себя. Так вот, я демагог, но и Петька — тоже! Демагог старается всеми мерами не выпускать из рук своих жезл правления, даже по миновании в том надобности. Не так ли держится за жезл Петька? А ты патриот. Патриот, исполнив обязанности звания своего, равнодушно возвращается к приятностям частной жизни.

Поздеев к журналам не был совсем равнодушен и отыскивал порой в них подтверждение собственной критики полицейских помех. Он положил журналы под локоть и, хитро улыбнувшись, продолжал:

— У меня самого злоба, но не на власть, а на ее злоупотребления. Я сам считаю, что деловым людям надо быть совершенно освобожденным, после и простой народ мы со временем освободим. А пока требуется его, народ, немного удерживать и вдалбливать в башки понятия о любви к своим господам, — сказал Поздеев и, по своей ухватке[375] всегда к сказанному еще что-то добавить, после глубокого вздоха подкинул: — Любящие-то и наказание за благо почитают. Так оно благо и есть.

Федор сидел растерянный и ошеломленный. Никогда ему не приходилось слышать сторону противную, а в словах Поздеева его что-то задевало, если и нет в них правды, то и разбить его не по силам.

— Помни, — внушал Поздеев, — надо, чтобы все ваши пустяки остались величайшей тайной чёрмозской, никуда бы далее свойских людей не распространялись. И еще помни — нам заодно надо быть. Знаю, мечтаешь о хорошем месте. Будешь здесь помощником смотрителя завода. Старого мы на пенсию, а тебя поставим. Вот тогда и улучшай судьбу людей: как Шишкин, например. Дом у тебя свой, женим на Фимке! Будешь достоин, так купецкая дочь пойдет. — Усмехнувшись, добавил: — Фимку тогда возьмешь в «услужение». Эх, заживешь! Придет время досужее, мы и поспорим и, глядишь, к согласию придем. Верно, иной раз и вправду господа у народа лишку уворовывают. Лиха кончина бедняка, и никому ведь не прибыльна: больше вокруг живого — больше пользы. И мы ведь о пользе для отечества печемся. Вот видишь, как вы заблудились.

Поздеев подпаивал Федьку и все напевал ему, напевал. Федор и в Пете уже сомневался: «Искренний тот, а прав ли? Может, заблудился? Дон Кишотом[376] стал? Вон их сколько суждений-то. А и верно, Петя не говорил того, что Поздеев сказывает».

Захмелел Федор и себе не верил; и стало ему ясно одно: уж лучше сделать, как говорят. Ведь все дуют в трубу добра, тут, наверное, фортуна ему… там и свобода… Хмель крутил в голове всякую всячину.

— Помни, выручим как-нибудь: вы тоже денег стоите, — повторял Поздеев.

«Все останется неизвестным, обещание Поздеева твердо. Сейчас надо ему угодить, а все разговоры потом», — убедил себя Федька и дал слово взять бумагу у Пети.

Поздеев Федьке свой тулуп пожаловал в дорогу, сам усадил в кошевку[377], полсть[378] застегнул и перекрестил его: «С богом!» И понесла Федора в Чёрмоз поздеевская тройка, аж снег сзади крутился вихрем. И никто его не сопровождал.

«Светлы надежды Пети, но и повременить требуется, — засыпая, думал Федька, завороженный обхождением Поздеева, который раньше казался гордым и властным. — Не понимает Петя, так мне его выручить надо!»

Васька следом выехал. Никаноровна удивилась поспешности, с которой покинули ее сыновья.

В Чёрмоз оба прибыли утром, Василий даже раньше Федьки, который всю дорогу спал в санях. Ямщик, увидев, что его ездок спит, поехал так себе.

Василий вызвал Алексиса и велел ему смотреть, чтобы Федька не наделал глупостей. А своим полицейским он приказал незаметно следить за Алексисом и Федькой.

— Иди, — послал Федьку Василий, — потом Сенька у тебя «украдет».

Василий был доволен собой. Никто так ловко не сумел бы обставить дело, как он. Да разве губернская полиция умело распорядится!

— Давай, Алеха, сбежим, — предложил Федор по дороге к Пете.

— Пошли, так уж пошли. Куда мы сбежим? Сразу поймают, а другим гибель, — ответил Алексис, уверенный в том, что им не дадут даже перейти через заводскую плотину.

Избегая встречаться с Федькой взглядом и заботясь об оправдании своих поступков, он говорил:

— Больной не знает, как опасна его болезнь, а врач хвать зуб щипцами — и долой! Ты, говорит, помер бы от этого зуба. И только тогда человек чувствует благодарность.

— Да уж братан может зубы изъять во спасение души. В этом ты не сомневайся, — ответил Федор.

— Надо делать, как говорят, раз Поздеев тверд в решении освободить всех от ответственности, — сказал Ширкалин.

Он остался за воротами, а Федька по чисто разметенному двору — отметил и это — подошел к крыльцу.

— Мне бы Петю, — спросил он у поднимавшейся по шатким ступенькам матери Пети.

— Иди в избу, коли с добром пришел. Петр Иванович там.

— Да мне бы только слово сказать. Рассиживаться некогда.

Мать позвала. Для нее Петя все еще был маленьким. Его она выделяла, последнего, беленького, меньшого, любимого. Остальные-то выросли богатырями, словно топором тесанные, силища у каждого, а у этого еще пальцы длинные, руки красивые, как у иной девушки, не то что грабли у медведя Мишки или у Кольки. Было всем удивительно, как эта сухонькая старушка управляла рослыми сыновьями-богатырями. Все у нее хорошо: в доме две невестки, даст бог, и третья будет; хлеб есть, все здоровы, да и она еще, слава богу, все сама приберет.

У Пети были гости, он вышел без шапки, веселый, возбужденный, чему-то улыбался. Дышалось легко. Себя он уже видел в Перми.

— О-оо-о! Приехал! Заходи. А я у Клопова отпросился, сегодня еду… Заходи.

— Не могу зайти. У меня люди подговорены, хотят бумагу подписать, чтобы с нами, — через силу соврал Федька.

— Вот ладно! У меня тоже гостит один, он подпишет.

— Нет, нет, не давай ему! — как-то странно воскликнул Федор.

— Почему? — спросил Петя.

— Пускай наши сначала подпишут. Они ближе к делу. А потом уже другие. Алеха Ширкалин ждет, давай сейчас.

— Любо как ты торопишься…

— Так я же сочинял пункт, чтобы больше привлекать.

— Сейчас неловко у меня, — озабоченно сказал Петя. — Кроме друга, чужой зашел.

— Так ты дай мне, пусть подпишут, я обратно принесу.

— Ну ладно!

Через минуту бумага была за пазухой у Федьки. Петя посмотрел ему вслед, немного удивился торопливой, спотыкающейся походке.

— Праздники! — оценил он, тряхнул головой и пошел с веселой мыслью об Алексисе: «Все же наша берет… и всё дружба Алехи с Федей».

Федька нес бумагу и все еще надеялся, что он ее уничтожит.

— Вот идут, — показал Клопов. Он через морозный узор на стеклах окошка разглядывал улицу.

— А лучше сейчас изодрать, — сказал Федька и рванулся в сторону, но Алексис повис у него на руке, завопил:

— Что ты, что ты! Не поверят. Надо, чтобы повидали бумагу!

И сам Васька уже выскочил и набросился на Федьку, и люди Васькины были тут как тут.

— Иди, иди, — торопил Василий брата, с помощью Алексиса и стражников заталкивая его в помещение.

Клопов схватил бумагу. Он не терял ни секунды. Перед Поздеевым тоже не грех выслужиться, а потом ведь все равно разберутся, как Поздеев медлил, тянул, а он, Клопов, всегда действовал быстро. Если бы не остался в кошевке тулуп после Федьки, так Клопов и ускакал бы в одной легкой бекешке[379].

X

Опять гоньба[380] в Полазню. Ямщики в последние дни замучились: все управители и приказчики носятся бешеные; каждый бьет; того и гляди, загонят лошадей.

Поздеев спал, Клопов его разбудил.

— Вот, — положил Клопов на стол добычу.

Поздеев молча уставился на воззвание, красными с перепоя глазами едва разобрал подписи.

— А, сволочи! — грохнул он кулаком по столешнице и потянулся к графину. Пил теперь Поздеев из стакана, забывая закусывать. Клопов с морозу тоже приложился к рюмке.

— С праздничком, — сказал он Марьюшке многозначительно.

Поздеев наконец поднялся. Не объясняя ничего удивленной Марьюшке, он оделся и вышел.

Вновь скакали, а Поздееву казалось, что тройка топчется на месте.

Уезжая из Чёрмоза, Клопов велел Ваське арестовать заговорщиков. Васька, опасаясь, что народ взбунтуется и заступится за Петю, скликал полицейских, сотских, объездчиков. Командовал, как на ноле боя, распределяя, кому куда идти, сколько взять помощников. В конце концов ему пришла мысль арестовать главаря тайно.

— Сделать засаду и взять Петьку при выезде с завода, — приказал Василий своему верному помощнику Коровину. Он передвигал палец по списку, чтобы не забыть никого: — Михалева Андрейку…

— Он, должно, в Росстеском селе[381] у матери, — подсказал Коровин.

— Тогда скачите вершни[382], там возьмете подводу и привезете, — приказал Василий объездчикам.

Всех людей полицеймейстер услал и сам через несколько секунд встрепенулся и побежал, чтобы на ходу проверить, так ли делают.

Смеркалось, в домах зажигались более яркие, чем обычно, праздничные огоньки, а полицейские врывались в избы и хватали «преступников». Только сейчас Васька сообразил, что арестовывать надо было ночью, укрывно[383], но было поздно менять распоряжение: прислужники как с цепи сорвались. И во многих домах огоньки перестали светиться. «Все равно не утаить!» — махнул рукой Васька.

— Ой, девоньки, и учитель подгулял! — загомонили девушки, увидев, как возле Васькиного правления выволакивают из саней Петю, с закрученными за спину руками, в расстегнутой шубе и кое-как надетой шапке.

— Подрались, что ли? — спросила Груня у подружек, оглядывая полицейских.

Петя увидел Груню и почувствовал, как мила она ему.

— Прощайте, милые, любимые наши, — сказал он, будто обращаясь ко всем девушкам, чтобы не навалилась беда на Груню, к которой признание относилось.

«Поздно спохватился, — подумал он с укором себе. — Ох поздно! Да и не ко времени, ведь главное-то не в этом сейчас… Надо о главном думать… Ну уж и выскажу я все Поздееву!..»

А Груня, глядя вслед Пете, сильно и непонятно для себя разволновалась и почувствовала страшную тоску.


Поздеев прискакал.

— Веди главаря, — приказал Клопов Василию.

Петя вошел твердой походкой. В правлении уже стояли связанные по рукам Ромашов, Мичурин и Федька Наугольных. Вновь ввели Ширкалиных, хотя и не связанных, но под охраной.

— Все, кроме Михалева и Десятова, — доложил Васька.

Поздеев, задубевший с мороза и как-то почерневший лицом, надвинулся словно туча.

— Кто сие сотворил? — спросил Поздеев, поднимая высоко воззвание.

Долгое молчание никем не прерывалось. Засопевший страж косил на Поздеева, готовый броситься по первому знаку.

— Будете говорить, или морды разворочу?

Снова молчание. Поздеев грохнул кулаком по столу, ушиб руку и остервенился. Он кинулся на арестованных и сплеча глушил одного, другого, третьего. Всех сшибал кулаком с ног, как дровосек валит молодые деревья, ссекая одним махом.

— Я писал, — сказал Ромашов сквозь разбитые губы.

— Неважно, кто писал! Кто душу свою вложил, кто за народ болеет, кто мысли подал — так это я! — начал Петя.

— Посмотрели бы на вас отцы, каких змеенышей народили, — рычал Поздеев, прекратив кулачную расправу, но стараясь заглушить Петю и как можно больше презрения вложить в свои слова.

Петя замолчал, осененный новой мыслью: «Нет, не так!.. Если дальше обличать, так им на издевательство отдаваться… Пусть мы только играли, это ребят спасет…»

— Всех посадить! — приказал Поздеев и, когда арестованных увели, пожаловался Клопову: — Надо в Пермь ехать, да не могу я, всего растрясло, помру еще на дороге. Езжай-ка ты, Алексей Силыч, с «обновкой».

— Что ты, Иван Козьмич, дело серьезное. А вдруг худым обернется? Я не берусь… Вы отдохните, потом не спеша поедете. Теперь торопиться некуда… Хе-хе-хе! Все, как на блюдечке, мною положено, — Клопов хихикал, а сам тешил себя надеждой: «Помер бы ты в дороге, так и ладно».

Поздеев обмяк на лавке и тяжело оперся о стол: «Степку Десятова я, значит, зря в Петербург отослал… Настя приставала. Уж не приключилось бы ей худо через происшествие, не с ними ли замешана? — думал Поздеев, боясь, что кто-то заглянет ему в душу и разгадает тревогу. — Значит, начудил я с этой горной студией… выполнили ученики хозяйский наказ: „открывать для себя новые понятия“. Вот и открыли. Ваш, господа, наказ. Сами с себя и спрашивайте. Я не виноват… ваша воля — нам оправдание. Обещаете Чернова, своего поверенного, прислать для наблюдения, присылайте. Совет ему и почет, пусть образовывает… и спрос с него…»

Поздеев вновь выехал после короткого отдыха, а так хотелось засесть дома.

По сторонам дороги лес, снега, опять лес и снег. Редкие остановки, быстрая езда. Мигом сменяют лошадей, и опять в лицо твердые комки из-под копыт, ветер, снежная крупа в глаза, да на ухабах крепкие толчки.

«Ямщики и те проклинают: „Куда его леший в рождество несет!“» — догадывался Поздеев и досадовал: даже дремота не берет.

Впереди показались огоньки Полазнинского завода.

— Гони! — приказал Поздеев, но, когда совсем было проскакали домик прелестницы Марьюшки, внезапно крикнул: — Стой! Поворачивай обратно!

— Провались она, эта губерния, да и вместе с губернатором, — ворчал Поздеев, тяжело вылезая из саней у крыльца. А по сеням[384] уже мигал огонек, и торопливая рука откидывала щеколду на двери.

XI

На рождественский бал-маскарад к губернатору съезжались из глухих углов. Многие мечтали об этом бале весь год. Девицы шили наряды, кавалеры выдумывали небывалые маски. Являлся на бал и чиновничий и купеческий цвет губернии. Танцами эта публика не интересовалась, их место за «проигрышным» столом: на зеленом сукне поверенные заводчиков благовидно передавали взятки, каждый проигрывал установленную сумму жандармскому офицеру, гражданскому губернатору, прокурору, горным и судейским чиновникам.

Некоторые гости донашивали еще клетчатые фраки[385], щеголяли цепочками со связками брелоков, табакерками, перстнями. Такие к дамам не подходили без нижайшего поклона, говорили «изысканно», без передышки приставляя «с» к каждому слову — «счастлив-ссс»[386]. Дамы сильно декольтировались, красились. Юноши остроумничали, табунками теснясь возле «красавиц»; самый большой табунок — возле постаревшей губернаторши. Она считала своей обязанностью руководить общественной жизнью края. Председатель уголовной палаты[387] называл ее «небесной», прикладываясь к ручке, про себя разумел, что она пудрой, синевой и краснотой лица смахивала на потускневшую радугу.

Собирались рано, но по провинциальному быту многие и об эту пору уже спали, потому зевали. В восемь часов бал открыли экосезом[388], за экосезом следовали вальсы, модные польки и краковяк. Молодые люди были готовы плясать без передышки — была бы только музыка. Нетанцующие дамы судачили и перемывали косточки присутствовавшим. Пожилые мужчины окружили карточные столы.

За картами чиновник особых поручений Иконников, старательно развлекая гостей, рассказал несколько добродетельных новелл, именуемых анекдотами и относящихся к жизни людей прославленных, потом перешел на входящие в моду анекдоты, по-новому со смешным и вздорным вымыслом. Тут заговорили и об идущем в столице развращении нравов, видном по новой пьесе, где выведен городничий[389]. Разгорелся спор.

— Городничий брал, но не крал. Брал от общества торговцев, но не от лиц для сделания им преимущества, — говорил неунывающий председатель уголовной палаты, за взяточничество отданный под суд, но пока не отрешенный от должности.

— Ну-с, а если городишко такой, что общества нет и кругом одни дремучие бороды, так разве городничий не достоин снисхождения? — спрашивал помещик с несгибаемой ногой, одновременно «ночуя» при этом в картах соседа.

Поздеев появился в разгаре бала. Селастенник на глазах маскированных увлек его во внутренние покои. Вид Поздеева, небрежно одетого, заснеженного и явно переутомленного, обратил на себя внимание всех гостей. Управляющие заводами за «проигрышным» столом со злорадством отметили про себя очередную неприятность, постигшую «приятеля». Никто не знал сути дела, да и зачем «суть», была бы неприятность, а чем больше, тем лучше.

Метал банк управляющий Всеволожских.

— Ваша взяла, — сказал он почт-инспектору и повернулся к прокурору, ставящему по сто рублей на угол[390].

Чтобы получить свой куш, за прокурором должен был ставить Иконников. Но он вдруг заметил, что оживление в зале сникло, танцоры сбились в группы, а музыканты оглядывались, словно спрашивая: играть или нет?

Сорокалетний Иконников молодцевато вышел в зал. Там уже шептались: «Общество, тайное общество».

— В чем дело? — спросил Иконников. Ему не ответили.

— Месье, ангажируйте дам! Мазурка генераль![391] — призывал распорядитель бала.

Танцы возобновились. Иконников было вернулся к игре, но его вызвали к губернатору. Губернатор велел ему найти отсутствовавшего почему-то жандармского подполковника Косинского.


— С Новым годом, вот и подарочек! — подал Поздеев бумагу (он на самом деле подумал, что эта находка открывает губернатору повод для похвального рвения) и тут же поспешил оградить себя: — Ваше превосходительство, прошу засвидетельствовать, как мною приняты меры.

— Какие меры? Что случилось? Какие пустяки говорите…

— Уж пустяки! Тайное общество! — выпалил Поздеев, мгновенно вообразив, что губернатор вину за свою бездеятельность свалит на него.

— Хорош подарочек! — всплеснул руками Селастенник. Кабинет освещала одна свеча, у которой губернатор остановился. — Боже!

«Надо выяснить на месте, — думал он в растерянности. — А сколько времени пройдет? Если не писать сейчас в Петербург, накажут за медлительность с докладом. Ведь заговор против правительства налицо… Вот тебе и сон…»

— Где акты? — спросил он управляющего.

— Вот бунтовщическая бумага…

— А где акты основания общества? — закричал Селастенник. — Раз создано общество, по этому поводу должно составить акт!

Поздеев только руками развел. Он не понимал, что еще нужно. От скудного освещения кабинета делалось еще тревожнее. Селастенник усадил Поздеева на диван, а сам, очень возбужденный, бегал вокруг стола с одинокой свечой, которая едва освещала кабинет.

— Надо писать донесение, — решил Селастенник. До сих пор ему приходилось лишь читать указы о пресечении злоумышленных намерений. Эта беда проходила стороной. Он сочувствовал губернаторам, в чьих губерниях учинялись беспорядки, а теперь гнев государя падет на него.

Он поспешно пристроился к столу. Управитель встал за его спиной. Селастенник лихорадочно писал, чернила летели брызгами.

Осоловело покачиваясь, Поздеев задремал, потом, разобрав, что пишет губернатор, вздрогнул и очнулся.

«…Оных злоумыслителей казнить лишением жизни», — написал губернатор и сам оторопело уставился на воззвание: «А в чем, собственно, дело?» — Ответ пришел сразу: «Потрясение империи». — И опять мысль утвердилась: «Смертная казнь».

Иконников разыскал-таки жандармского штаб-офицера, подполковника Косинского, у модистки, его любовницы, ради праздника «принявшего» большую дозу.

— Трифон Иванович, вы ничего не знаете? У нас потрясение империи! Злоумышленные люди господ Лазаревых затеяли тайное общество, — выпалил Селастенник. Косинский сразу заметно отрезвел.

Жандарм и губернатор арест участников признали правильным, но что Поздеев не сделал обысков и не открыл всех возможных сообщников, поставили ему в вину.

— Да ведь тут, скорее всего, одно ребячество, — встрепенулся Поздеев, уже себе подыскивая оправдание.

— Гм! — хмыкнул Косинский.

— Какое ребячество! — воскликнул Селастенник, косясь на жандарма.

Сначала губернатор решил выехать немедленно. Он уже облачился, и к дому подали тройку, но в последний момент Селастенник заохал и схватился за поясницу. Вместо себя он послал чиновника особых поручений Иконникова, которому вручил официальное предписание для расследования заговора.

Иконников ускакал с Поздеевым. Большую часть пути Поздеев стоял на ногах в кошевке и дубасил ямщика. За ними поспешала на тройке канцелярия из писца, губернского делопроизводителя и столоначальника.

Селастенник, однако, никак не мог успокоиться.

— Ты посуди, Трифон Иванович, — говорил он Косинскому, — нас спросят: «Были на месте?» А мы что скажем? На усмирение простых крестьянских бунтов выезжаем; а тут тайное общество, а мы, на-ко, отсиделись, праздничаем. Да если эта закваска до крестьян дойдет, так тут новая пугачевщина. Поезжай-ка!

Но Косинский не дал себя перехитрить, один не поехал. Селастенник выехал с Косинским, теперь они оба торопились.

В полях поднялась вьюга, кибитка[392] с Косинским и губернатором летела сквозь пургу, ныряла в ухабах. За ними на розвальнях везли жандармскую команду из шести человек. Губернатор с кряхтением поднялся и сам толкнул ямщика в спину. Утомившись, он откинулся на дорожные подушки, и тут ему в голову пришла спасительная мысль: «А ведь правильно Иван Козьмич поворачивает это дело в таком свете, что не заговор тут, а только ребячья шутка. И зря я окрысился, ведь может все обойтись тихо, без донесения в столицу. Оно будет, но как о забавной шутке…»


Чирков поверил слуху о возвращении Насти, которая, как говорили, будет в Чёрмозе к празднику обязательно. Надо было выбраться из Усолья, куда загнал его Поздеев с трудным заданием: «Ты выдумщик, так изловчись на будущий год добыть миллион пудов соли». Во все предшествующие годы ее вытягивали по пятисот тысяч пудов. А тут миллион! Добавочный народ дали только на заготовку дров, а ты выплясывай как знаешь. Не пробуй рассольные трубы[393] еще заглубить, смежные совладельцы сразу со всех сторон возопят: «Из-под нас нашу соль грабишь!»

Придумал Чирков только одно: противни, на которых соль вываривают, сделал шире и глубже. Подумалось, что хватит пока с Поздеева, а то все придумаешь, потом и почета не будет, а доход от промыслов и так большой — чистые деньги из земли качают.

Насилу вырвался Чирков из Усолья — придумал себе дело в Чёрмозе, а Поздеев его послал в Полазню: «Наладь сначала там проволочный стан».

В Полазне, как и в Усолье, было Чиркову тошно и скучно: невесты только из поповских дочерей. За ними приданое капустными пирогами можно получить, а о капиталах не мечтай. Одним он утешал себя, что Полазня на пути из Перми в Чёрмоз. Настя будет проезжать Полазню. Он там встретит ее, покажет ей письма, которые пишет, заранее зная, что не отправит. Он своевольно будет провожать ее до Чёрмоза, и уж завоюет, и будущее себе обеспечит.

Чирков старательно обновлял свой костюм, шейные платки завязывал замысловатыми бантами. Молодой, в сером «сертуке» (цвет наполеоновский), манишка[394] крахмальная (недаром в столице модам учился), сам румяный; говорить он научился с подскоком: скажет, каблучками стукнет и ручкой сделает. Как Насте устоять против него? Ко всему он теперь смотритель по рудникам и заводам.

Да, не зря он освободился от нудной школы. А как он Петю уговаривал тогда: «Ты любишь учить, вот и учи. Тебе хочется, чтобы люди были грамотны и свободны, вот и добивайся!» Он сам подогревал его заветные мечты. Вольные стихи давал переписывать и свои тетради отдал, собственной рукой исписанные. И правильно сделал, избавясь от школы, — от нее круглый год на шаг не отойдешь. Ночью только одни грифельные доски и снились. Пусть теперь Петя экзамен на учителя сдаст и дальше лелеет освобождение людей. Каждому свое, а ему бы капитал сколотить.

Посмеивался над тщетными утопиями бессребреника, мечтал о деньгах Чирков и оглядывался: «Как тут Поздеев барыши срывает? Где ходы старого плута?» Перед глазами просторы безлюдные, заснеженные. Какой прок в них деловому человеку? А вот ведь сколько доходу Поздеевуот пустыни: косит, сено продает заводу через подставных лиц, у себя закупит по хорошей цене, раза в три дороже, чем сам платил; у крестьян за долги отберет и это от себя продает, по караванам торговлишку никто не проверяет. Ох, широко уральское раздолье! Большую мошну принесет Настя в приданое… Полюбимся, а после родителю в ноги… Пускай Михаил будет смотрителем, а сам он в коммерцию! Представит себе Чирков кучу денег, и закружится голова.

Он усмехнулся, вспомнив слова Пети о тяготах народных, и мысленно вразумил его: «Благодетельствуй, а время пройдет, так забудешь ребячьи бредни. Жизнь манит, и каждому боле хочется сладкого, нежели горького».

Чирков отдался сладкой послеобеденной дремоте. В сумерках разбудили крики и беготня на улице. Сразу подумалось: «Настя приехала».

Но какая там Настя! На небольшое селение Полазни хуже горного обвала налетел Поздеев. Из конца в конец слышен его голос.

Чирков спрятался в темной комнате, хозяйке велел сказать, если спросят, что уехал в Хохловский завод и нету его здесь. Ухоронился Чирков, а сам побаивался: хозяйка не возьмет грех на душу, не станет, поди, врать и выдаст. Надо бы молчком спрятаться понадежнее безо всяких предупреждений.

Но никто о Чиркове не вспомнил. Поздеев всем зубы крошил за то, что лошади не приготовлены; перепрягли и дальше поскакали. После них остался лишь околевший загнанный конь. Умчался ураган, и только тогда Чирков узнал, что проскакали в Чёрмоз наибольшие власти, даже с «канцелярией». Что идет беда. Возвращающийся ямщик сказал, что ранее искали Чиркова на его квартире в Чёрмозе. Чирков истерично всхлипнул и заметался, мигом потеряв уверенность в себе. А ведь недавно, как только еще прошел слушок о баловстве в школе, усмехался: «Ну, Клопов пошебаршит[395], выслужит наградные, Поздееву неприятность исхлопочет. На этом дело и кончится. А затихнет тревога, так Поздеев с Клопова обратно две шкуры сдерет за поблажки, которые сейчас Клопов вырвет». И все полагали, что ребят выпорют за баловство, а теперь хозяйка выложила самую наипоследнейшую новость: «Власть всех арестовывает, кто с теми знался, очень таких ищут. Петя-то на царя умышлял, только дознаются о которых, знавших его, так и вместе с ним».

Так вот куда повернулось! Пахнет виселицей! Если наивысшее начальство скачет сломя голову, то уж полагай, что петля намылена. Испугался Чирков и уж на минуту не мог успокоиться, ни о чем другом думать не мог, все страшнее представлялось заварившееся дело.

«А как же я? — спохватился он. — У Пети стихи вольные, моей рукой переписанные. Уличат! Да и кому не известно, что я его учителем ставил, уговаривал, значит, учил злоумыслителя. А чему учил? Вот оно, твое учение! Ты наводчик на эти дела! Да вот и Михаил, брат его, с тобой. Куда уж больше! Ты, скажут, сам из класса мастеровых, по одному этому верняком с ними заодно».

Мучился Чирков в страхе и опасениях и ничем не мог себя утешить. Хотя бы маленькая лазейка открылась к тому, чтобы ему остаться невиновным. Нет лазейки, и страх захлестнул его.

Не успел буран замести следы Поздеева, как новый гром над Полазней, еще страшнее: жандармы прискакали с их главным начальником! И-и, батюшки! Да сам губернатор летит!

У кого Поздеев зубы почистил, те бегали без кнута. Своих жеребцов приказчики и смотрители отдали свежих, только бы уехали поскорее, от греха подальше. Ведь чего уж: Поздеев сам, как заяц, несется, не знает, что за ним творится, или, как заяц, об одном только и помнит — настигнут гончие и сожрут.

Вот уж какие власти скачут и всех хватают, значит, пошла круговерть, хуже снежной метелицы в поле при безудержном ветре. Надежды нет на спасение, теперь крах всему и гибель ему, в этом нет никакого сомнения. Прощай мечты, прощай жизнь, прощай, Настя!

«А если и приедет она, так каково его встретит? Или, может быть, защитит? Пригрозит отцу, что руки на себя наложит? Заступится и выгородит?» — понадеялся он. Только недолго грела надежда, опять волна страха давила. Нет, Настя отречется, как бы самой не запачкаться. Ей ли с ним каторжную судьбу делить? С презрением на него посмотрит, а то и не глядя отвернется… Да и какое слово Поздеева поможет, раз наивысшее начальство ввязалось. Руки Селастенника и Косинского за ним завтра протянутся в Полазню, ему припишут вину большую, как учителю и наставнику Пети и всех этих юнцов, потерявших голову… Все равно гибель, казнь. Раньше измучают только до смерти. Уготована ему плеть палача, пытки, виселица, четвертование, муки, позор и неминучая смерть. И еще несчастье на всех родственников навлечет, и так уж, говорят, похватали всех. А если и не повесят, а на каторгу… Так разве это жизнь! Мука несбывшейся мечты будет преследовать до конца. Ради чего влачить кандалы опозоренному и нелюбимому? Загонят в смрадную тюрьму, а потом все же казнь.

От Косинского не спасешься. Этот барин как рассвирепеет — такой страховитый страхолюд: подглазья мешками отвиснут, и белки глаз покраснеют, будто чужой крови в себя налил. Этот сожрет живым, даже если ты и не виноват ни в чем.

О тюрьмах Чирков уже много знал, там медленно гниют, задыхаются. «Да что тюрьма! Наверняка виселица! Все равно неизбежна смерть… Да и смерть-то с каким позором! Так лучше без мучений самому… Да, прощай, Лотта!»

О! Моя Лотта! Я твой Вертер! Я ухожу, потому что счастье с тобой для меня неосуществимо. Верь мне, я ни в чем не виноват… —

написал Чирков в прощальной записке по модному роману широко известные слова.[396]

«Вот она завтра приедет, ей отдадут записку, и она пожалеет, как немного не успела спасти любимого…»

И Чирков принял яд.

XII

В Васильев вечер[397] Сенька оставил бабку Авдотью умирать в настывшей избе, а сам ушел к полицеймейстеру. Ему Василий велел на праздник зарезать барана. Это Сенька делал мастерски.

Надёха готовила и все делала молча. За последние дни она не проронила ни слова, поседела, осунулась и сгорбилась. В праздничной суете она забывалась на минуту, начинала надеяться, что все кончится по-хорошему, потом снова горе подступало и приходилось крепиться, чтобы не закричать в голос: тревога за Степана разрывала душу. Слезы не лились больше, словно скипелись в тяжелый ком и давили на глаза изнутри.

Перед хозяином Надёха поставила баранью голову, сваренную целиком; принесла холодец, вынула из печки жирный лапшевник, но есть Василию совестно. Он отводил глаза, потом и вовсе ушел из дому, подальше от тоскующей жены. И Сеньке невмоготу стало сидеть в горнице. Он оделся и занял любимое место у ворот, где частенько стаивал раньше.

«И что это за праздники ноне, никто песен не играет, гадать девчата не бегут: нету праздника, ничего нету, — подумал Сенька и внезапно решил: — Пойду-ка сам погадаю о Груне, сбудется ли желанное. Требуется на росстани[398] дорог послушать».

Сенька отправился к первому перекрестку; оглядел небо, вспомнил примету, что обилие звезд к урожаю грибов, и беззаботно обрадовался: «Вот ужо посбираем».

Ограждаясь от нечистой силы, он по снегу очертил круг и присел на корточки. Стало жутковато. Он заслонил лицо рукавицами и подумал: «По правилам надобно белой скатерью накрыться». Долго сидел Сенька, кроме отдаленного собачьего лая, никаких звуков к нему не доносилось.

— И что же это ныне девки сплоховали, вот бы наладились гадать, а я тут неприметный да пужнул бы, — бормотал Сенька, теша себя. — Ой, да ведь слышно! Колокольчики. Ну, значит, Груньку к венцу повезу! Ой-ой, ближе, ближе! Да ведь и кони скачут. Это, поди, Поздеев! Матушки, не буду! — испугался Сенька и кинулся бежать. Он припустил во весь дух и едва укрылся у первых домов — в поселок ворвались тройки.

Когда Сенька примчался, Василия уже не было. Испугавшись дикого взгляда Надежды, Сенька сам тотчас убрался в свою темную и нетопленую избу, к умирающей бабушке Авдотье.

— Надо матушкину маму обиходить, — бормотал он в оправдание.


— Ненадолго собака травы наелась: вырвало! — крикнул Ромашов Федьке, едва увидев его в подтюремке[399].

— Ждали гром сверху, ан дерьмо низом подтекло, — презрительно произнес Мичурин.

— Продал-то нас «ангро»[400] — оптом, — улыбнулся Петя Алексису, подчеркивая его любимые словечки.

Петя было испугался в первый день: «Беда! Неужели все отшатнулись и видят меня единственной причиной своей гибели?»

Упрекают ли его? Это лучше всего проверить на Ромашове: по нему все видно. Слава богу, нет. Только ребята растеряны, их надо ободрить. Неуверенность погубит хоть кого. Надо ободрять и спасать. Силы для этого бери где хочешь. И Петя постарался держаться спокойно, словно ничего не случилось.

Посадили их раздельно, но чуланы подтюремка, или арестантские нумера, как для пущей важности их называли, имели переборки щелеватые, а через окошечки в дверях сидящие по разные стороны коридорчика видели друг друга и переговаривались свободно.

— Я было уснул, и все мучения минули, — сказал Ромашов, зевнул и спросил у сторожа, как мальчик, наказанный за шалость: — Дяденька, что с нами будет?

Петя хотел уговорить Ромашова для уменьшения ответственности представить все игрой. Он шептал тихо, так, чтобы ни Федька, ни Ширкалины не слышали, но и Ромашов не понял и возмутился: «Какое еще ребячество!»

Ему такое мнение о их замыслах казалось обидным, и он не успокоился, пока не понял Петю, который, не считаясь больше с Ширкалиными и Федькой, заговорил громко, и всем все стало ясно. Петя понадеялся, что, может быть, и предатели, раскаиваясь, помогут чем-то и себе, и остальным ребятам. Трое отщепившихся подавленно молчали, но, кажется, все же мысли у них начали работать в нужную сторону.

Робкий Михалев притих в углу и, орошаясь слезами, горевал о гибели мечты, в которой чаял быть поддержкой матери, а вместо этого навлек на нее такую беду.

— Что теперь делать, как жить? — спрашивал он. — Я не вижу.

— Ничего, дружок, надо жить и продлить жизнь как можно дольше.

— Но зачем?

— Там будет видно. А все на пользу, — уверял Петя.

Федька яростно дергал себя за волосы: «Да зачем я связал судьбу свою с несбыточным!»

Ромашов при каждом появлении сторожа вновь и вновь приступал к нему с вопросом, что с ними будет. Сторож жалел ребят, которых помнил еще бесштанной командой, очень жалел. Не вытерпел и, несмотря на запрет, сказал Ромашову:

— Что будет, того не ведаю. Коли дело дальше пойдет, ждите отправки в город. Там судьбу определят.

— Да какую же судьбу-то? — не унимался Ромашов.

Сторож заслышал шум подъезжающих кошевок.

— Чу, начальство! — шепнул он и погасил огарок свечи.

— Поди, губернатор! — воскликнул Ромашов. Сердце его сжалось, но он весело заговорил: — Губернатора запросто обвели. Купец пришел, будто по листу читает, всех чиновников отчехвостил. Губернатор бумагу вырвал, купца в шею вытолкал, посулил по отобранному доказательству засудить, а глянул — в руке чистый лист: тот говорил по памяти. Ничего не поделаешь, не докажешь. И остался губернатор в дураках.

— Эй, ни слова! — шипел сторож. — С меня голову рубите!

На полном галопе ворвались в поселок бешеные тройки. Ямщик осадил лошадей возле заводской конторы. Селастенник едва вылез из кибитки. О деле пронюхали многие чиновники (пожива!). Начальство догнал заседатель Пермского суда князь Кугушев; не зван явился заседатель Соликамского суда. На паре лошадей подкатили заседатель города Оханска Никитин и тамошний исправник[401].

— Не ваш уезд, вы заблудились! — взъелся соликамец на оханцев.

— Пусть остаются, работы хватит всем, — остановил Иконников.

«Работы хватит, а денег сколько умчат», — подумал Поздеев, оглядев орду чиновников.

Арестованных тотчас привели из подтюремка, выстроили перед начальством в одну шеренгу. Замерзший губернатор петушился перед нестройным рядом и тонким голосом вопил: «Сгною в тюрьме!»

Ромашов вдруг поднял голову и неожиданно пообещал:

— А я больше не буду!

Это прозвучало так по-ребячьи, что губернатор опешил. Управитель замахнулся, чтобы «двинуть» за дерзость, но, взглянув на Селастенника, растерялся и опустил кулак. Круглое лицо губернатора мгновенно преобразилось и расплылось в улыбке. Раз уже зарождавшаяся мысль согрела вновь, и он мгновенно вдохновился: «Ведь это то, что нужно. Пусть все будет игрой!» Пусть за ложную тревогу чопорный Петербург даст выговор, но при этом не выставишь его проглядевшим мятежное общество. Наоборот, в самом зародыше, даже в детских замыслах он пресекает зловредные идеи.

Находка так увлекла губернатора, что пауза затянулась.

— Так это вы для игры придумали?

— Мы только поиграли, а вам уж вот как страшно, — съязвил Мичурин.

Губернатор остолбенел, а дородный Поздеев внезапно перед Мичуриным и даже Ромашовым почувствовал себя ниже ростом.

— Есть интересы, которые дороже самой жизни, — взорвался было Петя, но тут же спохватился и замолчал: ведь сам мечтал выйти из печального случая с меньшим уроном.

Но Мичурин что-то добавил о ненависти к тиранам, проклял принижающих человеческое достоинство народа. Губернатор, заглушая его, затопал ногами и заорал так, будто его обокрали, и в самом деле, как искра, угасла надежда, оставляя чувство горькой утраты.

— Убрать! Всех по одиночкам! — крикнул губернатор.

Услужливые надзиратели излишне старались заламывать связанные руки, валили на пол, встряхивали и, создавая нелепую давку, по двое протискивали арестованных в узкую дверь.

— А этих в кандалы! — указал Косинский на Петю и Мичурина.

— Все ли причастные к делу собраны? — спросил Селастенник.

— На этот счет имеется списочек, — выступил вперед Клопов.

— Арестовали?

— Не решался до указания, — ответил Клопов.

— Так что вы? — обернулся губернатор к Поздееву.

— В этом деле лучше поспешить, чем помедлить, — назидательно внушил Косинский.

— Сейчас, не извольте беспокоиться, — услужливо бросился Поздеев.

Взял список, увидел двадцать фамилий, и его прошиб пот: «Ведь люди денег стоят!» Убыток в рублях сразу выскочил огромной цифрой. «В самую Пугачевщину и то владельцы не выдавали людей, сами пороли и ставили к работам».

— Зачем тут записан кричный надзиратель? Торговлю имеет, — спросил Поздеев Клопова, пытаясь сократить список.

Но Селастенник одернул:

— Взять всех! Брать! Брать! И всюду обыски. Внезапные обыски!

Всю ночь над заводом стоял собачий лай. Шарили в домах. Старательные полицейские и жандармы все вывернули наизнанку. Обыски продолжались три дня, свою «внезапность» они утратили сразу, так как о первом в тот же день говорили не только в Чёрмозе, но и в самых отдаленных заводах. К ужасу Селастенника люди придумали, что ищут грамоту Пугачева.

В жалком подтюремке не разместить арестованных, потому пришлось занять погреба и заводские службы. За Петей оставалась главная камера подтюремка, приходящаяся как раз под горной студией, в которой родилось столько надежд. Мимо усиленных караулов проходили испуганные люди; дома поселка стояли темными, немыми. Косинский побаивался затихших, помрачневших улиц и ждал бунта.

— Простолюдин, пойманный в преступлении, не видит врага в исполнительной власти. Не нападут, — утешал его Селастенник.

— Ну а если вообразят, что не делали преступления? Тогда исполнитель — его враг, — возразил Косинский, все же опасаясь «озверевшего» народа, который вот-вот по улице повалит толпой.


Собака выла у дома Пети, и некому было унять. Всех пробирала жуть.

Пров Аполлонович опасался, как бы от всех этих происшествий худое не прикинулось к нему.

Небритый и взъерошенный гусовод вышел на крыльцо. Постоял, вернулся в сени и снял со стены ненужный теперь барабан. Пробить марш? Так власти заподозрят злонамеренный сигнал.

Какое-то нехорошее предчувствие томило его душу: было кисло во рту, теснило дыхание, перехватывало горло. Сильнее шевельнулись опасения: «Начальство не будет разбираться — прав или нет. Скорее, обвинят. Спросят: где ты был? Почему не радеешь о твердости устоев? К тебе люди ходили, а ты не разглядел, просмотрел… Как припекут, так сам скажешься виновным… Этого-то художнического ученика забрали или нет? Да, кажись, всех забрали. Вон у Анки морда опухла, поди, не зря ревет. Спросить опасно, а сама не скажет, змея!»

Войдя в избу, он остановился, словно впервые увидя Неона:

— Да постой! Так оно и есть! Прозывались они «братья вольности», вот и мы с Неоном братья, на нас вину накинут…

Гусовод вновь выскочил на крыльцо. Ужас затмил сознание, безумие обострялось. И вдруг стукнула калитка, пришли двое.

Гусовод приложил руку козырьком, всмотрелся.

Да это художнический ученик! Глаза отводит и все почему-то сует рукой мимо кармана. Второй — сотский[402].

Сотский начал без обиняков:

— Начальства понаехало — страсть! Всех ублажить надо. Сами знаете, расходов много. Оно, конечно, хозяева не скупятся, заводские капиталы на угощение открыты, но и обыкновенным вольным жителям прилично усердие выказать. Иван Козьмич раскладку дали, какое каждому двору сделать приношение. Кто курей, кто яйцо, кто поросенка аль ягненка — кому что способнее…

— Нет у меня ягненка, нет живности, — ответил гусовод.

— Про гусей ваших знают. Откормлены знатно.

— Сейчас гонять нельзя. Ужо в летнее время…

«Либо совсем умом вывернулся, либо прикидывается», — подумал сотский и решительно сказал:

— По таким делам гонять не требуется, а голову под топор, и жареное приношение.

— Что-о?! — очнулся гусовод. — Моих гусей жрать! Не бывать тому! Лучше сам на плаху! Вон, супостаты, вон!

Сотский оторопел от бешеного неистовства, а когда гусовод метнулся в сени и выволок оттуда рапиру, Лобова и сотского словно ветром унесло за ворота. Лобов вытер вспотевшее лицо. Противно собирать живность, но Поздеев послал, и он на побегушках доказывал свою благонадежность.

— Вот оно! Братья! А какие братья? Помню, сказывали — общество естествапытателей. Так вот оно что! — бормотал Пров Аполлонович. Не выпуская из рук рапиру, он то присаживался, то вскакивал и ходил из угла в угол. Напуганный Неон хоронился за печкой. Анка давно убежала к соседу.

— … Мы и есть с Неоном братья! И так братья, и так братья. Снова на нас подумают, как в декабре с изъявлением протеста… во фрунт. И гром картечи, и барабан пробили насквозь!..

Спазма сдавила высохшее горло. Гусовод залпом выпил ковш холодной воды, и тут же упал, раздирая на груди рубаху.

— …И вдруг снова картечь и кровь. О-о-о!.. И снег и лед в крови…

Бормотание брата Неон не разобрал, а хрипение принял за плач и не решался выйти из-за печки. А когда Анка осмелилась заглянуть в горницу, гусовод лежал на спине, его неподвижные стеклянные глаза глядели в потолок.

Анка отпрянула и с криком выскочила за ворота. Двери оставались распахнутыми. По холоду, заползавшему в избу, и по топоту пришедших людей Неон догадался, что с братом случилось непоправимое.

— Все из-за гуськов, — сказал сотский, вернувшись без Лобова, но с понятыми. — Не хотел дать угощение начальству.

— Теперь ничего, теперь берите, — благословил Неон.

И гуси были с аппетитом съедены следователями.

Выяснилось, что Неон тайно проживал у брата. Начали интересоваться: кто он? Откуда? Какой вид имеет на жительство? Близок ли к бунтовщикам?

Неон и раньше считал остановку у брата временной: ведь ему, Неону, — а больше и некому — нужно донести портрет до Петербурга и доказать, что правильнее молиться по инстанции, обращаясь сначала ко главе епархии, в частности к более близкому Алексию Сибирскому… Должны же его понять и поддержать… И вот теперь, напуганный допросами, многолюдием и суетой следователей, старающихся восполнить свой «просмотр», он засобирался уходить и ночью, прошмыгнув мимо караульных, перешел через замерзший пруд.

XIII

Коську Михалева, не сдержав свои обещания, выпороли; не засекли, не изувечили, только он после этого заикаться стал; его выгнали из училища, сказав при этом — пусть благодарит за то, что год учился.

Обманутый начальством не в первый раз, отец Михалева повесился. Висел он очень длинный, тощий, измотанный неудачной жизнью, несмотря на свою высокую должность поверенного.

Поздеев проклинал тот день, в который явился к нему чертежник Ширкалин. Теперь сам Поздеев не вхож ни в одну комнату правления. В каждой следователь упорно выпытывает с кулаками и угрозами.

Спрашивали Косинский, Кугушев, Иконников, Никитин, исправники. Едва изнемогшего арестованного возвращали с допроса, тут же его снова тащили к другому следователю. Лицо Мичурина, иссиня-черное от побоев, казалось Косинскому особенно страшным, потому с Мичурина не снимали кандалов.

Селастенник представлял высшую инстанцию и завершал следствие. Приведенные к нему и допрошенные при Косинском Петя и Мичурин начисто отказались от опрометчивых слов, сказанных раньше. Петя теперь говорил, что сам не понимает, чего они хотели, и не знает, как такое им пришло в голову. Мичурин сказал, что первыми руководителями в составлении бумаги были Ширкалины. И Федька указал на Алексиса Ширкалина как на правившего бумагу. Мичурин утверждал, что братья Ширкалины были согласны подписать бумагу, сулили Пете подыскать место, где бы в толпу собрать тех, кто хочет подписать.

Это запутало следствие, так что Селастеннику пришлось начинать все сначала.

На другой день допросили Алексиса Ширкалина. Он сразу заявил, что вовсе невиновен, что с мыслями бунтовщиков не соглашался, а, посоветовавшись с братом, лишь делал «вид сочувственный», чтобы разведать о деле полностью. Они молчали, пока не попал в руки черновик. Дескать, раньше ни о какой бумаге не слыхивал. Говорил он так, зная, что перебеленное его рукой Ромашов уничтожил, когда переписывал начисто.

Можно было предполагать, что Мичурин оговорил Ширкалиных по злобе и верить больше искренности Ширкалиных, но сами они ожесточенно заспорили меж собой. Алешка утверждал, что он первый доложил Клопову, а чертежник спорил и заявлял, что именно он первый открыл Клопову о деле. Расхождения в показаниях братьев еще больше увеличили путаницу. Теперь Селастенник выглядел не так уж бодро.

— А какой нравственности люди? — спросил Селастенник.

Иконников тут же настрочил письменный запрос Поздееву. О Пете тот отозвался как нельзя хуже: и в неприличном поведении замечен, и ослушанием отличался, и во хмелю буен. Таким же оказался у него и Мичурин. Вот Ширкалиных он нарисовал лучшими людьми. Селастенника отзыв удовлетворил, но Косинский недовольно хмыкнул.

— Как же это ослушника вы назначили помощником учителя? Запойный, говорите, а ставите в праздник разливать вино. Как вы решились послать его в Пермь? — требовал ответа Косинский.

— В заблуждениях раскаиваемся, — уверял Поздеев, напуганный размахом, который приняло следствие. — Если ставить в вину каждое слово против мастера или начальства, то можно засудить всех работников завода.

— Ваше сиятельство, Гаврила Корнеевич, изволили правильно предположить, что одна сие игра воображения, плод мечтательности, — напомнил Поздеев.

— Его превосходительство хотя предполагали так, но дело показывает иное, — ответил Косинский. И Поздеев понял, что жандармский подполковник играет первую дудку и нужно «улещать» его.

— Допросим виновных, отправим в Пермь без лишней огласки, — постановил губернатор.

— Без лишней огласки, — усмехнулся Поздеев, вспомнив «тихий» выезд и губернатора, и «канцелярии», и жандармской команды.

— Да, да, да! Без лишней огласки! Все должно умереть в тайне. Понял? Распустили служителей! Каждый надзиратель неограниченных прав! У вас писцы читают копию секретного дела Зотова. Вас нужно привлечь, и привлечем! — взъелся Косинский.

— Не губите, ваше превосходительство, отслужим!

— Зачем губить, Иван Козьмич? От вас все зависит.

Поздеев знал, что нужно делать. Заводская касса пустовата, но раз топор над шеей, тут нечего считать, лишь бы хватило наличности.

Клопов тишком посмеивался и благодушествовал, но Косинскому попалось на глаза знаменитое «положение» об организации библиотеки, написанное в 1812 году и помогшее автору выслужиться: «…не нужно доказывать здесь, какая приобретается польза от чтения книг».

— Кто писал? — воскликнул Косинский.

Косинскому почтительнейше доложили, что писал тогдашний библиотекарь Клопов, он же теперь маститый член заводского правления.

— Ага! Польза от чтения книг! — раскричался Косинский.

Судейский крючок перетрусил насмерть. Он согнулся в поклоне да так и застыл, словно клин рыжей бороды свинцово тянул вниз.

— Я как член правления… — лепетал Клопов.

— А-а! Член правления? Значит, сами подстрекали к бунту. Хорошо правление, доберусь я до вас! — перебил Клопова Косинский.

— Да ни сном ни духом не помышлял…

— А это кто писал: «Свобода и благоденствие рождает в людях дух к наукам и просвещению…» — прочитал Косинский, неведомо кем, но вовремя и услужливо подложенное клоповское сочинение.

— Да уж совсем не знаю и не ведаю, о чем изволите говорить.

— Это, милейший, ваша сопроводительная; когда библиотечное «положение» господам посылали, так высказали тайные свои мысли.

— Да уж помилосердствуйте. Писано двадцать пять лет назад, и не могли его читать теперешние бунтовщики.

— Двадцать пять? Тем хуже: долго зрела крамола!

Клопов бросился искать защиту:

— Иван Козьмич, да что же это на правление возводят!

— А мне что? Не ела душа чесноку, так и не воняет: о правлении нет речи, — ответил Поздеев, но держался недолго. «Придется Клопа выручать: утоплый нас за собой поволокет», — подумал он.

«Ублажал» Селастенника и Косинского Поздеев в своем доме. После питий и яств жандармский подполковник услышал, как в соседней комнате нежный голосок по-французски произносит скабрезные слова. А потом увидел и по голосу узнал прелестную чтицу.

Зачесанные назад волосы тяжелым узлом заколоты на затылке, алая лента на темени, белое платье — подобие греческой туники — делали Фимушку совершенно не похожей на дворовую. Жандарм отпустил сальность по-французски, но Фимушка не поняла его, не смутилась, просто промолчала.

«Читает романы де Сада! Увлекается извращенным писательством. Кто бы мог подумать!» — удивился ловелас. Он чтицу похвалил, и Поздеев послал Фимушку почитать ему перед сном. При этом он зло посмотрел на жену, а Фимушке сказал:

— Если господин не будет доволен, затравлю собаками.

На другой день Фимушка читать госпоже не могла, слезы заливали глаза. К ночи Косинский снова потребовал чтицу.

Эта жертва и куш изрядный повернули дело иначе.

— Приношение не к тому дается, чтобы противу закона затемнять обстоятельства, а чтобы ускорить дело, — говорил Поздеев окружающим, от которых невозможно было скрыть кассовую убыль. Кассир Николай грустно улыбался, вспоминая гривенник, за который высиживал на цепочке.

Следствие начало быстро сворачиваться, никто теперь не винил правление за происшедшее. Клопов отделался испугом: Селастенник письменно приказал ему «ответствовать на сем же» — какие были приняты меры по открывшемуся делу. Клопов не жалел слов, описывая слежку и все трудности, которые преодолел при этом. Он подтвердил, что донес ему чертежник Шпркалин. За многословием благополучно укрылась допущенная медлительность при раскрытии дела, которую могли всем поставить в вину.

— Петр Пóносов — зачинщик всему, — убежденно сказал Косинский, как будто решив этим все вопросы.

— Он и еще Мичурин, — согласился Селастенник. — Участие братьев Пóносовых мне кажется сомнительным. Нас уж очень пугает их родственная связь с главным преступником. А ведь чаще близкие и не знают ничего.

Петю довольно долго держали перед столом губернатора. Был вызван и Николай Пóносов, который отрицал свое участие в обществе. Петя подтвердил, что брату говорили только о притеснениях заводского правления.

Чертежник Ширкалин вновь пытался было сказать, что они с Петей говорили Пóносову Николаю слегка о вольности и как бы освободиться от крепостного состояния.

— Что значит «слегка»? — спросил раздраженный Селастенник.

— Ну, в пределах заводских, как работу облегчить…

— Так он это сам говорит, — сказал Селастенник и заявил Косинскому: — Разве мог Николай Пóносов из этого заключить, что его приглашают в общество? Нет. Оставить под наблюдением, из дела исключить.

Петя на допросах отрицал чью-либо вину, кроме своей. Теперь это радовало губернатора. Пете хотелось всех оправдать: пусть будет шутка, только шутка, лишь бы спаслись для будущего, а потом можно и продолжить дело. Петя непрерывно называл свой замысел игрой и утверждал, что никто больше о затее не ведал.

Теперь губернатор охотно отпускал из заключения тех, кого в начале следствия сгоряча нахватали через край.

Селастенник вызвал Лобова. И этот твердил о полной своей неосведомленности, и Петя отверг его участие, признав всего один разговор о притеснении заводского правления, который был при обсуждении смерти Фролова. Лобов был отпущен. Каталажки пустели, Селастенник довольно потирал руки. Нужно было кончать с допросами и отправлять арестованных в Пермь.


Петю и Мичурина понадежнее заковали в кандалы (это значит — они главные кандидаты на смертную казнь), всех остальных отправляли без оков, но под усиленным конвоем. Когда выводили закованного Мичурина, он неожиданно запел:

Прощай, отец, прощай, невеста,
Прими венчальное кольцо…[403]
На Мичурина набросились жандармы и заставили его замолчать.

Ямщик по приказу охранника погнал лошадей.

XIV

Рудознатец Спиря все сидел. Теперь и вовсе не выбраться отсюда.

— Тебо каторга не страшна, тебе половину головы не обреешь: ты наготово плешивый,[404] — смеялись над Спирей арестанты.

Не зная ничего за собой, Спиря лишь недоуменно озирался кругом. Он сидел терпеливо, полагаясь на справедливость людей. Пришел он в тюрьму сухонький, седенький, принес на одежде лесные запахи, казалось, в волосах его застряли лучики вольного солнечного света. Но скоро все это утратилось.

С первого дня на Спирю набросились паразиты. Сначала он пытался «обираться»[405], а потом понял бесполезность этого. По всему телу не прекращался зуд.

Дюжий мужик радушно улыбнулся Спире, раздвинув заросли свалявшейся шерсти на лице. Ему удалось согреть горсть гороха. Сварить не дали, а как только над чугунком показался парок, мужика отогнали от печки такие же здоровяки, как он. Но и это было хорошо. Разгрызая твердые зерна белыми зубами и прихлебывая теплую воду, здоровяк кивнул Спире:

— Тебе в диковинку? Ничего, обвыкнешь. Я так больно рад, что от барыни направили. Тут жить можно. Сначала приволокли меня в покои губернского правления. Гляжу, шесть стенных цепей. Ну, как наши дома. В губернском погостил, да за неопределенностью воли сдатчика меня пихнули сюда. А против домашних эти — кружева! — потряс он цепями.


…Спиря, несмотря на свои семьдесят лет, зимой, как летом, охотно уходил в леса: ценили знание руд и давали время для поиска. Пусть за всю оставшуюся жизнь найдет еще один рудник, так пользы принесет больше, чем догнивая в шахте. Все горные тропы были известны ему, и он в лесу как дома. Раннюю осень рудознатец любил больше всего. Пересвистываясь с птицами, Спиря на заре шел руслом речки, шел не торопясь, оглядывая обнаженные в берегах пласты, отбивал кусочки камня, колупал глину в подмывах. Нередко находил пещерки, тогда залезал туда, ощупью исследовал, выносил на свет пригоршни земли или осколки породы; если Спиря предполагал в пещере змей, он разводил костер и ждал, когда меж камней скользнут страшными лентами гадюки — одна, две, а то и дюжина. Угадай, есть ли там еще или уже все?..

— На работу бы, — произнес Спиря, тоскуя по синему небу, по вольному воздуху.

— Вот чего нет, того нет, не жди, не пускали и не пустят, — сказал помрачневший здоровяк, — с работой бы и вовсе без горя.

Надрывая сердце, Спиря смотрел в окно, а в углу в два голоса гнусаво тянули беспаспортные раскольники:

Паспорт у нас из града вышнего Ирусалима,
Убежали мы на волю от злого господина,
Отпустил нас другой господин, —
Бог вышний един![406]

А заводские ребята были рады, когда добрались до тюрьмы: кожаных подкандальников не дали — руки и ноги за дорогу ободрало железо. В снабжении арестантов всем необходимым опыт у Селастенника был еще маловат.

«Братьев вольности», как особо важных преступников, распихали по одиночкам. Для начала, казалось, не так плохо. Это потом, когда начнешь сходить с ума, на любые муки и грязь с радостью променяешь одиночку.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Путь в Петропавловскую крепость

I

Следствие на заводе Селастенник ставил себе в заслугу как очень большое дело, сделанное быстро и скрытно. Правда, не сохранился в тайне его выезд, но ведь не могли и шесть подвод с арестованными и жандармами незаметно проехать в Пермь. Хотя везли главным образом ночью, печальный поезд не укрылся от глаз людей.

Шестого января Косинский и Селастенник только еще переписывали свои донесения, первый — начальнику штаба корпуса жандармов Дубельту[407], второй — министру внутренних дел Блудову[408], а предварительное донесение Поздеева было уже у Лазарева.

Иван Екимович стоял на Дворцовой набережной и смотрел на толпу, привлеченную на обряд водосвятия[409] к воздвигнутой над прорубью часовне. Ему было страшно. Он не решался доложить об открытии злонамеренного заговора, но этого не миновать, и надо спешить — иначе медлительность поставят ему в вину.

Он еще постоял, вспоминая, как счастливо для него начался минувший год: хоронили княжну Анну Михайловну, и он получил чин действительного статского советника и пожалован камергером. Не лишиться бы теперь всего.


…Ежегодно одиннадцатого марта в Петропавловском соборе Санкт-Петербурга совершалась панихида по императору Павлу, отцу Николая I; в прошлом году этот день совпал с приготовлениями к погребению великой княжны Анны Михайловны. Стены собора завесили траурным крепом, черными лентами обвили высокие серебряные подсвечники, каждый на сотню свечей; на широком постаменте для гроба, на столе для ордена святой Екатерины[410], которым княжну наградили, как только исполнился годик, — всюду покрывала красного шелка с золотым шитьем и оторочкой горностаями. Николай Павлович, как всегда, сам вдохновенно составил церемониал и предусмотрел мельчайшие детали, указав: «…генералам быть в шитых мундирах, в зеленых панталонах… членам Государственного совета обуть башмаки».

Погребальная процессия тронулась от дворца великого князя Михаила Павловича, как назначено, точно в восемь часов вечера. На улицах — тысячные толпы народа. Впереди всех прочих старался оказаться Иван Лазарев, мечтая привлечь к себе высочайшее внимание. Гувернантки вывели Ванечку, сына Христофора, единственного наследника всего миллионного состояния.

Шествие открывали два гоф-фурьера[411] и церемониймейстер, далее двигался хор певчих и придворное духовенство. Шесть адъютантов несли крошечный гроб. Следом шествовала в глубоком трауре статс-дама[412], ее поддерживал гофмейстер[413]. Медленно двигались пять золоченых карет для императорских особ. В первой — Николай и императрица Александра, необычайно худая и болезненная, с потухшим взглядом, истощенная многими родами женщина. За каретами шли придворные лакеи, за ними — придворная и сановная знать по лесенке чинов; в конце процессии — роты императорских полков. Вся длиннейшая колонна озарялась факелами.

«Ах, как хорошо! Как светло хоронят!» — услышал Николай возглас Ванечки Лазарева, и у самого колеса увидел мальчика, молитвенно сложившего ручки и бегущего за гробом. Мальчика догоняла гувернантка. Николай улыбнулся, радуясь безыскусственной похвале его, Николая, стараниям.

— Ужаст есть ребенок! — в тот же миг испуганно вскрикнула Александра. При этом она несколько раз сильно вскинула головой: шея ее дергалась в «декабрьских» конвульсиях[414], начавшихся с 1825 года. Николай сочувственно взглянул на августейшую. Действительно, как бы мальчик не попал под колесо, — будет непредвиденная и неприятная задержка.

С факелами процессия перешла по льду Невы. Гроб поставили перед алтарем. До дня похорон собор окружили усиленным караулом, по взводу от каждой части. Внутри от настывших стен и сырости пробирал озноб, но грузные камергеры[415] и министры выстаивали положенные три дня в почетном охранении гроба.

Тринадцатого марта на похороны Анны Михайловны Николай приехал верхом. Окружившее собор каре войск застыло под испытующим взглядом императора.

При выносе тела статский советник Иван Лазарев, охваченный скорбью и «жаждущий выразить», оказался рядом с комендантом крепости Сукиным[416] в первом ряду, возле самой могилы.

Щеки сановных посинели от холодного ветра. Лазарев увидел у Сукина слезы. Ветер помог увлажниться глазам Ивана Екимовича, царь приметил его слезы.

Под гром крепостных пушек опустился маленький гробик с телом полуторагодовалой княжны.

О полном соблюдении порядка на похоронах докладывал во дворце Бенкендорф — сиятельный граф, любимец Николая, шеф семи жандармских округов, призванный «вникать в направление умов, замечать, кто вольно и непочтительно изъясняется против религии и власти, разведывать, не возникают ли тайные общества».

После доклада Бенкендорф расписал заботы Лазарева о народе и подал бумагу.

— Всеподданнейшее прошение. За статского советника Ивана Лазарева просят из института восточных языков — высочайшей милости пожаловать в камергеры двора и очередной чин действительного…

— Лазарев? Это они нам продали Ропшу и Кипень[417]?

— Так точно, ваше величество. Этот — племянник и наследник гоф-ювелира. Император Павел Первый, купив имения, изволил того ювелира приблизить ко двору. Нынешний Лазарев на похоронах присутствовал сверх назначенных по наряду.

— А-а, я приметил.

— Участвовал на выставке заводских производств.

— Имеет заводы?

— Отмечен отеческим обращением с фабричными. Отзывы жандармского офицера из Перми свидетельствуют о благоденствии среди населения в поместьях Лазаревых.

— В его доме квартирует Сперанский[418]?

— Да.

— Произвести камергером, дать чин действительного.

Доклады были исчерпаны. Николай за порядок на похоронах пожаловал Сукину высший российский орден Андрея Первозванного с алмазными знаками. От такого ордена не отказался бы сам Бенкендорф.

Осведомленные завистники поносили Сукина и Лазарева: «Ведь, оказывается, можно на похоронах выслужить чины, звания и ордена»

Да, прошлый 1836 год был удачен для Ивана, а теперь! Хотя бы Христофор поскорее вернулся. Ванечка уже скончался за границей, и нечего брату отсиживаться на чужбине! Пусть здесь расхлебывает дела. А сейчас, ничего не поделаешь, надо идти и сказать.


Бенкендорф сидел дома, в своем кабинете, над докладом о Франции, он силился сосредоточиться, но мысли игриво уносились в прошлое: «Франция!.. Ах, легкомысленный и милый, милый Париж!.. Туалеты! Корсажи![419]»

Воспоминания текли по веселому руслу: французскому легкомыслию он и сейчас подвержен. А в молодости! Ему ярко представлялся салон красавицы Рекамье[420], жены парижского банкира[421]. Он окончательно растаял, вспомнив 1808 год, когда, будучи молодым офицером, привез в Россию актрису Жорж[422]. Девице было двадцать четыре года, помимо артистической деятельности она прославилась своею связью с Наполеоном, герцогом Энгиенским[423] и Александром I. Бенкендорф был за ними. Он гордился: при свидании Александр и Наполеон вспомнили о девице Жорж, полоненной Бенкендорфом. Тогда Бенкендорф увез ее в Россию, а сейчас она опять в Париже.

«Ныне, говорят, баба-яга, плотно оштукатуренная белилами и румянами, но уважаемая за деньги. Живет на ренту. А как была хороша! А времечко какое было!» — вспоминал Бенкендорф… И тут доложили о Лазареве.

— Ваша светлость, прошу принять донесение в той степени известности, коя открыта мне по стечению обстоятельств, — начал Иван.

— Короче, ваше превосходительство, вы всегда можете надеяться на мое к вам расположение. Что волнует вас? Смелее!

— Открыто тайное общество в моей Пермской вотчине среди рабочих на Чёрмозском заводе.

— Почему я не знаю? Почему молчит губернатор?

— Имея только первое известие от моего управляющего, я считал святой обязанностью осведомить вас предварительно.

— Дайте сюда, — приказал Бенкендорф и, прочитав бумагу, зашагал по кабинету. Все вынуждало доложить государю неполные, но тревожные сведения.

— Извещайте, пусть даже получите частное донесение.

Бенкендорф старался говорить спокойно, но не мог замаскировать нервическое подергивание левой руки.

Николай во дворце показывал кадетам ружейные приемы, в свите императрицы выражали восторг, а Николай едва проделал перед фронтом кадет экзерцицию[424] с винтовкой: сломанная в прошлом году ключица[425] и ныне побаливала; с повязкой было бы спокойнее, но косынка лишала Николая «царского молодчества», и он ее отверг.

Подошел Бенкендорф и сказал несколько слов. Николай вздрогнул, приказал принцу Ольденбургскому[426] командовать к разводу кадетов по корпусам (пропали наградные дворцовые конфеты),а сам немедленно удалился в кабинет.

Сколько раз Бенкендорф докладывал о попытках «ниспровержения», и каждый раз доклад действовал с потрясающей силой.

— Общество среди заводских работников? — переспросил Николай.

— Да, служителей, выученных из заводских крестьян, — дополнил Бенкендорф, сознавая, насколько ошеломляет выступление нового вида возмутителей. Оно пострашнее «друзей декабря».

Шестнадцать эскадронов заняты на усмирениях в разных губерниях, и это тогда, когда бунтовщики не объединены идеей. А тут общество среди тех самых работных, до которых всячески старались не допускать разлагающее влияние дворянских кружков… Париж — гнездо злодеяний, разлил свой яд по всей Европе… Сколько участников — неизвестно. О эти общества! Прорастают разветвленными корнями! Может, оно существует давно и вовлечены тысячи? Тайные общества опаснее открытого бунта, распространяются много лет, а там внезапно вспыхнет вся страна… Итальянцы волнуются под влиянием из Парижа и своих карбонариев[427]. Швейцария остается деятельным притоном, там итальянцы, немцы обосновали свои сборища, а во Франкфурте шайка юных безумцев напала на гауптвахту[428]… На секунду воображение Николая перенесло парижских санкюлотов[429] на Сенатскую площадь. Он прошелся беспокойно. «Зараза идет из Франции. Только в прошлом году два покушения — Алибо и Менье[430]! Так введут цареубийство в обычай, — подумал Николай, живо представив себе короля Луи-Филиппа с пыжом в бороде после выстрела Алибо. — Неужели новая крестьянская война? Новый Пугачев, как тот, недавно возрожденный Пушкиным в его книге[431]? А если эти и еще волнения башкир…»

Николай еще раз прочел бумагу и резко спросил Бенкендорфа:

— Твое мнение, граф? Почему молчит штаб-офицер?

— Донесение предварительное… — Бенкендорф медлил, он чувствовал себя сейчас так же скверно, как перепуганный Лазарев, когда он, Бенкендорф, недавно спрашивал у помещика, почему молчит губернатор.

— Полагаю отсюда направить полковника корпуса жандармов для ведения следствия, — проговорил Бенкендорф.

— Подождем донесения, — произнес Николай, отпуская Бенкендорфа.

Бенкендорф тоже волновался и себе объяснил взволнованность царя: «Кружок либералов небольшой, но возник-то он в самом опасном месте. Это не сумасброды из среды дворян, а крепостные, едва получившие образование, а крепостных-то миллионы, и что страшнее всего, эти сами действуют, без подстрекателей».

В последующие дни Николай внимательно изучал настроения войск, часто наезжал в полки. Заметив лишь намек на недовольство, немедленно отправлял полк в зимний поход на две недели «для проветривания после себя казарм». Частенько гремела музыка выступающих полков. А начальник штаба корпуса жандармов начал негласную «проверку умов» по всей сети надзора, вплоть до глухих уголков России.

II

Настю волновали вести из Чёрмоза, она не знала подробностей и не могла догадаться, в чем дело, но тревожила даже одна поспешность донесения папеньки: о переполохе проговорились.

Сидя в гостиной Деляновой, она строила всевозможные догадки. Отец поминает Ширкалина. Идет розыск, так достанут и Степана. Она снова и снова приходила к заключению, что Степану грозит опасность. Предупредить его необходимо, но только как это сделать, если он совсем не приезжает из Петергофа?

«Пусть хоть письма мои уберет», — подумала Настя и неожиданно для себя вслух сказала:

— Глупая я, да он лучше знает, что делать.

— О ком вы, голубушка? — насторожилась Делянова.

— О папеньке, — вывернулась Настя. Она пустилась расписывать прелести зимних поездок, по которым теперь так скучает: любыми уловками надо увлечь Делянову на загородную прогулку.

— По весне можно и съездить, — согласилась Делянова.

«Что, если написать письмо? Тут нужно не почтой, а с верным посылать человеком. Да где ж такого взять?» Каждый день Настя ждала катастрофы.

Минула неделя напряженного ожидания. Атмосфера в доме Лазаревых стала зловещей. Настя знала, что почту получают из Перми на десятый день, но отец мог послать нарочного с новыми известиями, каждый час жди окончательной гибели Степана. Настя строила планы спасения.

Иван Екимович встречал у сестры румяную, пышную красавицу и невольно заглядывался на нее.

— Не пишет ли новостей папенька? — осторожно осведомился он.

— Где уж писать! Выслали меня в ссылку, и только и знают занятия своими делами, — грубо ответила Настя.

— Разве здесь плохо вам?

— Скучно. Дома и дома! Все ездят на паровые гуляния[432], а нам нельзя и в люди показаться… Говорят, не велено…

— Наоборот! Нужно ездить! Все знатные особы и двор дают пример.

Молодое лицо Насти оживилось. Иван сравнил ее румянец с блеклыми щеками Софи и наказал оплывшей сестре:

— Не держи молодость в стеснении, могут сказать, что Лазарев никого не отпускает на гуляния, ты уж не навлекай на меня царский гнев… Тем более… и погода теплая.

Настя кинулась дядюшке на шею и поцеловала его. А потом вдруг очень смутилась.

— Ой! Я так папа благодарю, когда он меня балует.

— Я вас ставлю начальницей выездов, и если будет какая задержка, докладывайте мне, — шутливо произнес Лазарев и, вновь любуясь Настей, добавил: — И я могу иногда проехаться с молодыми: я ведь еще не старый, а только подстарок.

— Едем в Петергоф, едем, едем! — закричала Настя и закружила Софи, едва Лазарев вышел.

— Ну уж и Петергоф! — проворчала тетка, — Туда, милая, и дороги занесло, и остановиться негде. Все люди едут в Павловск.

Настя поняла, что в Петергоф не попасть, и переменила тактику:

— Верно, там скучно. А что говорите насчет помещения, так нужно в Павловске заранее приготовить и приехать, как домой. Там девица Зизи нашла судьбу: на катании познакомилась, а ныне свадьба. Купили ей экипаж, мебель. Вот счастье!

Последней фразой Настя явно заинтересовала Софи.

— Давно бы так-то, — проворчала Делянова, мирясь на выезде с удобствами.

Настя велела позвать Чернова, договорилась о лошадях и постаралась самое главное для себя выразить в форме приказания:

— Там где-то наш человек постройку дачи караулит, так пусть в Павловске наймет помещение и чтобы протопил и встретил нас.

— Это нестаточно[433], — усмехнулся Чернов, — лучше отсюда послать. Для найма помещения деньги надобны, и Десятова от постройки отрывать не гоже. Да ему и не успеть.

Настя решила использовать другой ход, совсем было ею отвергнутый. Она быстро написала несколько строк.

«В воскресенье вам совершенно нужно быть возле катания на пароходах в Павловске. Очень важное имеет сообщить друг».

Письмо написано, но с кем его отправить? Настя прежде посылала шутливые записки с разными людьми, теперь это не годится, нужен верный человек. На глаза ей попал константинопольский поверенный. Изголодавшийся старик вышел из конюшни и едва держался на ногах.

«Вот не пойдет докладывать хозяину, но согласится ли?» — подумала Настя и заговорила со стариком:

— Я вам дам денег, вы сможете лечиться. Вот возьмите.

— О аллах! Пошли благословение госпоже! — воскликнул старик.

— Только сделайте услугу. Вот письмо, его нужно отвезти…

— Берять денег нет.

— Письмо в Петергоф, Степану, где строится дача.

— Сафан! — обрадовался константинополец. — Красивый эфенди с чистым сердцем. Я все сделаю для эфенди.

— Только чтобы никто не знал.

— Понял, все понял, тайна умрет со мной!

Павловские катания по железной дороге на пароходах для иных не представляли большого интереса, но все ехали — мода. Экипажи приехавших заполнили площадь; далее налаживали паровоз и «повозки»[434] для поезда. В сутолоке Настя умышленно затерялась. Она беспокойно оглядывалась, но Степана не было.

— Эй, берегись! — кричали ей мужики, вручную подталкивающие вагоны. Другие связывали вагоны в «обоз» и не обращали внимания на растерявшуюся девицу, заблудившуюся между двух рельс.

— Паровоз-то с головы или сзаду велено? — спросил молодой детина в лаптях. По его богатырской фигуре верилось, что он способен запятить[435] паровоз, как лошадь в оглобли.

— Эх ты, кучер, глаза вспучил! Кто кобылу позади саней припрягает? В голове ему дóлжно быть, — прикрикнул на детину десятник. — Севодни на паровозе наездником сам господин Геснер[436].

К поезду подвезли два воза сена.

— Это куда? — спросили мужики. — Паровоз кормить, что ли?

— В поезд будем впрягать, — ответил десятник.

— Еще зачем?

— Разговаривай давай! По указу велено, и впряжем. Для безопасности проката император приказал еще и матрацы класть меж вагонами, чтобы при несчастном ударе не ушибло.

На Настю лишь покрикивали, и она не знала, куда идти, где искать. Вдруг услышала знакомый голос, поспешно обежала повозки с сеном и схватила Степана за рукав.

— Сюда, да иди же сюда! Ты волочился и фелакурничал[437], а я… я неделю волновалась и похудела, как спичка, — громко сетовала она, увлекая его в сторону, чтобы тайно сообщить страшную новость.

— Ты не мог, конечно, знать, — прошептала она, — на заводе беда… Беги, Стива, пока не поздно. Беги за границу, вот деньги. Возьми же, возьми, — повторяла она, всовывая в руку Степана ассигнации, серьги, браслетики, колечки.

— Скажут — украл, в тюрьму за доброжелательство посадят.

Степан отвернулся, но Настя резко дернула его к себе. Прохожие оглядывались и понимающе улыбались: ревность!

— Беги! Напроказили, так и в шахту упрячут.

— Не проказили, а мечтали об освобождении от помещиков и царя.

— Так вы даже против царя?! — Настя откинулась и схватилась за грудь, на лице отразились растерянность и крайний испуг. — Как можно? О боже! Что будет? — шептала она. Ей и хотелось еще что-то сделать для него, но она лишь твердила: — Против царя! Боже!

— За извещение спасибо, а денег не нужно, — ответил Степан и отошел от Насти, чтобы народ не глядел на них.

Ветерок колыхал занавески на окнах вагончиков. Вдоль поезда навешивали холстину с надписью: «Царское Село–С.-Петербург–Петергоф»[438] — весь проектный размах первой дороги.

Мужики, запевая «Эх, возьмем, возьмем»[439], разом дергали и волокли поезд к паровозу.

Степан уходил, ничего этого не замечая.

Ночью Степан вернулся в Петергоф, написал себе отпускное свидетельство, переобулся в новые сапоги и собрался уходить. Движение разрешалось с шести утра, но он не стал ждать рассвета.

III

Степан был еще в Петергофе, когда в Петербурге усталый фельдъегерь с «естафетой» из Перми не очень ласково был встречен Дубельтом. Сразу послали жандармов схватить Десятова, но его не застали. Устроили засаду. Ждали, пока не стало ясно, что Десятов исчез. Дубельт разнес жандармов, досталось и Лазареву.

— Сбежал! Значит, от вас узнал? — обвинил Дубельт владельца.

Вызванный Лазарев клялся и божился, что все держал в строжайшей тайне, что, видно, совесть тревожила Десятова и тот скрылся. В донесении от штаб-офицера в Пермской губернии говорилось:

«Генваря 7 дня 1837 года. Подполковник Косинский 2-й[440] начальнику штаба корпуса жандармов господину генерал-майору и кавалеру Дубельту.

О открытом злонамеренном предприятии к уничтожению властей и водворению вольности между крестьянами помещичьими, составленном крепостными служителями гг. Лазаревых Пермской губернии Соликамского уезда… служители Чёрмозского гг. Лазаревых завода в числе шести человек под главным распоряжением из числа сих Петра Пóносова, составили злонамеренное общество к ниспровержению властей помещичьих и водворению всеобщей свободы.»

Косинский последовательно описывал свою поездку на завод со Селастенником. Дубельт внимательно читал и подчеркивал важное: «…к ниспровержению власти первоначально ближайших из среды начальников, в последствии же времени мысль сия вырастала и возымел он намерение отторгнуться от власти…»

Дубельт еще раз перечитал воззвание.

Ко всем благомыслящим гражданам российским
Во всех известных странах света не видно таких законов, чтобы граждане государства даны были в неотъемлемое владение таковым же, как они, людям. Но у нас в России, напротив, издревле дворянам и гражданам, имеющим капиталы, предоставлено Российским государством полное право иметь своих крепостных людей, с полным же правом и неограниченной властью (разумеется, в отношении взыскания с крепостных за вины), которая простирается иногда не только от самих господ, но и от равных крепостных людей, установленных господами для управления их поместьями властными начальниками… Какая же причина такого невольничества? Кто дал дворянам право поступать так? На свете сотворено не два Адама, то есть Адам-господин и Адам-раб. Такого не бывало: бог хотел, чтобы между людьми было равенство. Только слепой случай и нахальство сильнейших сделало слабых невольниками.

Иго рабства в России от времени становится несноснее, и дóлжно полагать, что на будущее время будет несноснейшим. Из опытов видно, что причина величия государства есть свобода граждан. Но в России иго рабства в большой силе, следственно, она никогда не взойдет на степень величия.

По сему для блага величия России и потомства ничего более не остается делать, как собрать благомыслящих граждан в одно общество, которое бы всячески старалось о ниспровержении власти присвоивших ее несправедливо и об ускорении свободы. Для сего, благомыслящие сограждане, ниспровергнем соединенными силами невольничество и восстановим свободу и через то заслужим благодарность потомства.

И таким образом теперь развязывается крепко завязанный до сего узел, и, достигая главной цели, могущей доставить притесненным гражданам России свободу, сделаем между собою заговор и приступим к начальному оного основанию.

Селастенник писал Блудову о том же, что и Косинский, но только более бестолково:

…Найденные при обыске бумаги рассмотрены мною вместе с подполковником и признанные нужными приобщены к делу, но актов к составлению упомянутой бумаги не отыскано… И управляющий имениями Лазаревых Поздеев и член их правления Клопов объяснили, что, по дошедшим сведениям о составлении той бумаги, прилагали они старания к отысканию оной, и наконец из числа подписавшихся под бумагой Степан Наугольный выпросил ее у Пóносова под предлогом для подписи желающим, — представил оную управляющему…

— Селастенник путает! По донесению Косинского, нет Степана Наугольного, а если есть, то почему не арестовали? — воскликнул Дубельт и жирно подчеркнул карандашом это имя.

Вместе с донесениями Селастенника Дубельт прочитал «пункты», приложенные к воззванию, — любимое детище Ромашова, — в которых говорилось о клятве «навсегда хранить начатое дело за величайшую тайну». «Пункты» предусматривали избрание председателя, префекта и советников, последним поручалось наблюдение за сохранением тайны; в обязанности секретаря вменялось писание инструкции и писем на особенном языке «сочленам общества и в другие места» и управление денежной кассой; по правилам, члены общества должны были всячески стараться разведывать тайны, касающиеся не только общества, но и посторонних лиц, — тайны, из которых общество могло извлекать что-нибудь для себя полезное. Если общество по подозрению или по ложному доносу приговорит безвинного к какому-нибудь наказанию и «если хотя один из членов знает невиновность подсудимого, то стараться защищать его всеми силами, доказывая невиновность, ложного же обвинителя, разобравши дело, то есть с намерением ли он обвинил или по незнанию сущности дела, судить так же строго, как должен был судиться обвиняемый».

«Пункты» предусматривали и то, что если членов общества разошлют в различные места, то они всячески обязаны будут привлекать к себе новых людей. В случае измены какого-нибудь члена общества, «если оная будет открыта, прочие члены его всячески должны стараться, отыскавши изменника и разобравши дело, достаточно наказать».

— Что-нибудь вроде «братьев Критских»[441]? — спросил статс-секретарь Мордвинов[442], заглянувший «на огонек» в кабинет Дубельта.

— Нет, серьезнее, — ответил Дубельт и показал бумаги.

— Это же мальчишество! — воскликнул Мордвинов, прочитав «пункты». — Назначение префекта, кара за измену!

— Мальчишество? — улыбнулся Дубельт. — Нет, тут вуалировка[443]! За ребячеством в глубине чувствуется влияние какого-то пройдохи.

Пакет, присланный Блудову, Дубельт вскрыл, тщательно сличил бумаги с другими, направил адресату и через несколько дней получил от министра «срочный» доклад. Департамент горных и соляных дел относился к министерству финансов, Канкрин[444] был одновременно главноуправляющим корпусом горных инженеров и от горного надзора также получил донесение о злонамеренных действиях. Перепуганный Канкрин сразу переслал бумаги Бенкендорфу. Скопилась пачка одинаковых докладов.

Донесения Косинского и Селастенника Бенкендорф с Дубельтом обсуждали не раз. То наступало успокоение — случай незначительный, то дело начинало казаться страшнее: заговор не раскрыт и, недоступный для пресечения, уходит в глубину.

— Между донесениями Косинского и Селастенника есть расхождения. Почему в списке арестованных нет Степана Наугольного? — заметил и Николай. — И этот должен быть взят под стражу.

— Невозможно в настоящее время установить, ваше величество. Между донесениями Косинского и заводского управляющего также есть расхождения. По одному в Пермь отправлено пять арестованных, по другому — семь, — докладывал Бенкендорф.

— Послать офицера корпуса жандармов для подробнейшего исследования. Пошли Певцова, — повелел Николай.

— Михаил Пóносов знал о заговоре и вдруг освобожден, — рассуждал Дубельт, обращаясь к шефу, вернувшемуся в штаб из дворца.

— Как освобожден? — изумился Бенкендорф.

— Нет его среди привезенных в Пермь, тоже нет Николая Пóносова, очевидно, нет и Ширкалиных.

— Черт знает что такое! — возмутился Бенкендорф и принялся напутствовать Певцова: — Его величество повелел установить, не было ли тайных подстрекателей из людей более дальновидных и злонамеренных. Всех причастных к заговору и само следственное дело для окончания доставить сюда. Его величество изволил неоднократно подчеркнуть о необходимости везти арестованных весьма и весьма скрытно по Ярославскому тракту, ибо опаснее всего разговоры вокруг этого дела. Виновные будут преданы военному суду.

Настроение у министра внутренних дел Блудова было плохое. Находящийся на свободе Степан и нити общества, идущие от самого Урала, заставляли предполагать заговорщическую сеть по всей России.

Николай повелел скорее завершить расследование заговора. Он утвердил предписание Блудова гражданскому губернатору в Перми, а на следующий день на докладе Бенкендорфа появилась надпись:

Высочайше повелено дело еще подробно исследовать гражданскому губернатору обще с подполковником корпуса жандармов Певцовым.

20 генваря 1837 г.
В своем наставлении Блудов приказывал Селастеннику тщательно пересмотреть с Певцовым все следствие и предупреждал о необходимости избегать огласки и толков, вредных более, чем само преступление.

IV

Степан уже неделю ночевал за Сенным рынком у старухи, у которой останавливались проезжие крестьяне, а днями скитался по городу. Кончились деньги. «Раз нет заработка и постоянного пристанища, нужно уходить из Петербурга», — решил Степан.

С рассветом покинув свой ночлег, Степан вышел на набережную Невы со стороны Литейной части. Солнце поднялось на уровне крыш, его лучи зарумянили дымы из труб, стены домов, снег на карнизах. Окна тяжелых зданий зажглись радостью навстречу недолгому зимнему гостю. Над каменными бастионами крепости шпиль собора надменно сиял золотом.

— Теперь нужно действовать осторожно и осмотрительно, — шептал Степан, осунувшийся, ослабевший от начинающейся горячки[445].

Солнце скрылось, и сияние шпиля погасло, ветер погнал с замерзшей реки колючий снег. Степан рукавом загородил лицо.

Возле дома Волконской на Мойке, где Пушкин снимал квартиру[446], Степана напугал слишком внимательный взгляд широкоспинного человека, несомненно переодетого полицейского. Степан сразу отвернулся. Боясь выдать себя торопливостью, он сдерживал шаги. Свернул в воротный проезд и оказался в узком извилистом дворе одного из соседних домов. Тут его могли заподозрить дворники, и он тотчас вышел обратно на улицу. Степан прибавил шагу. Переулками и пустырями он выбрался на окраину. Лишь убедясь, что за ним не следят, он вернулся к Неве.

Всюду дворня говорила о предстоящем бале у жены австрийского посланника, внучки Кутузова Дарьи Федоровны Фикельмон[447], где ждали в гости пятьсот человек.

«У подъезда народу и экипажей будет много, в толпе укроюсь, погреюсь у костра, а утречком пойду. Назовусь в случае чего отставшим от господского возка. А то, глядишь, проберусь в бараки собора, сторожей-то не будет в то время, — размышлял Степан, вспоминая работников с постройки Исаакия[448]. — А что, если достать гербовый лист, написать отпускное свидетельство на чужое имя, — продолжал он, чуть не засыпая от усталости. — Работать и жить при соборе до лета, пожалуй, лучше, чем уходить из города: зимние дорожки ой узки!»

Горели костры для челяди, набережную оживляли ряды зажженных плошек. Степан занял теплое место у огня и грелся.

Время к одиннадцати, самый приток гостей. К освещенному фонарями подъезду все чаще подъезжали кареты. Вереницы экипажей выстраивались на набережной. Кучера хвалились лошадьми и упряжью. Под крики форейтора[449] приближался дворцовый экипаж. Уж не царь ли?

Все кучера и слуги обнажили голову. Лихой гвардеец встал «во фрунт»[450], как полагается, скинув с одного плеча богатую бобровую шинель; нехотя стянул шапку и широкоспинный человек, обнажив ярко-рыжую голову. К Степану на секунду повернулось бритое лицо с перебитым носом. Перед ним был переодетый полицейский, которого он уже видел в III отделении.

— Принц Карл[451] поехал ногами дрыгать, — вдогонку подал голос какой-то беспечный парень, когда дворцовый экипаж промчался.

Степан заметил, как «перебитый нос» ринулся искать парня. Обежав экипажи, рыжий не опознал говорившего: перед ним оказалось несколько кучеров и лакеев.

«Надо уходить», — подумал Степан и спрятался за чей-то возок. Его движение приметил рыжий, он прицепился к Степану.

— Ты чего тут? Почему перед принцем шапку не ломаешь? Ты непочтительно говорил о высочестве?

Рыжий ткнул Степана кулаком в спину. От толчка с головы слетел треух.

— Кто таков? Пошел отсюда! — крикнул рыжий, гоня Степана на глазах у столпившейся челяди.

— Никак лазаревский! — обрадованно воскликнул кучер Всеволожских, взятый в Петербург из Кизела. — За что он тебя?..

Парень тут же пожалел о своих словах, но было поздно. Шпик уже не гнал Степана, а изловчился и сзади схватил его обеими руками за локти.

Барахтаясь, они повалились вместе. Степа вскочил было, но шпион поймал его за ногу, и Степан снова упал. Отпинываясь, он рванулся к костру и закинул в огонь какую-то бумажку.

Шпик неистово вопил. Со стороны уже бежали к нему на помощь. Пристав и еще два «чина» навалились на Степана. Кизеловский парень вовремя спрятался. Вся дворня отхлынула прочь.

Широкоспинный, обжигаясь, вытащил из огня горелую бумагу, но она рассыпалась пеплом.

— Парня вместе с ним берите, — сказал рыжий, высморкнув кровь из разбитого носа.

— Которого? — озабоченно спросил пристав.

«Перебитый нос» оглянулся и, не найдя вокруг себя никого, да и не представляя себе, как выглядит парень, с досадой протянул:

— И-и-ех-вы! Так нам без отказу будут бить морду.

Полицейские заломили Степану руки, бросили в первые попавшиеся сани и повезли. Степан вновь увидел дом Таля на Мойке, с гигантами часовыми у подъезда, куда приносил письмо Лазарева.

Едва миновали сени, доставивших встретил полковник. Степана опутали цепями и под караулом посадили на скамью у стены длинного каменного коридора. Полковник неуклюже побежал куда-то с докладом и вскоре показался вновь. Впереди его, торопливо и чуть спотыкаясь в спешке, шел знакомый Степану сутулый, пожилой генерал. Он приглаживал рукой остатки белокурых волос с проседью и щурил глаза, и от этого еще больше уменьшалось его маленькое и худенькое лицо, все пересеченное морщинами. Это сам Бенкендорф.

Генерал велел ввести задержанного в комнату, приподнял зеленый колпак у лампы и направил свет в глаза Степану. Начался ночной допрос. Степан решил прикинуться простачком, отказываться от участия в деле и ни в коем случае не называть ни одной фамилии.

Ночная суета, усиленная охрана, топот курьеров показали Степану, какое значение придают его поимке. Бенкендорф перед ночным докладом царю торопливо опросил его. Степан отрицал участие в тайном обществе, говоря, что оно ему неизвестно. На вопрос, что он делал у подъезда австрийского посланника, Степан отвечал, что, скитаясь, подошел погреться у костра.

— Тебе девятнадцать лет, мы пощадим твою молодую жизнь, если признаешься чистосердечно. С какими людьми ты встречался?

— Ни с кем я не встречался, — отрицал Степан.

— Если покаешься, царь тебя помилует.

— Да в чем я виноват? — спросил наконец Степан, наступая.

— То будет тебе известно, а пока рассказывай, что знаешь, — увернулся Бенкендорф и поручил Дубельту, вызванному в штаб, продолжать допрос хотя до утра, но добиться показаний.

Дубельт, будто по-свойски, подмигнул Степану и не то сказал, не то спросил:

— Во глубине сибирских руд добывается железо для новых мечей.

— У нас железо испокон веков добывают для разной надобности, — ответил Степан, будто не понимая, а сам в тон веселому Дубельту подумал: «Смотри-ка, грибы растут в деревне, а их и в городе хвалят».

Из вопросов Дубельта, бивших прямо в цель, Десятов убедился, что воззвание, имена участников и обстоятельства дела жандармам известны. Острое зрение позволило прочесть в лежавшем у Дубельта донесении: «…под главным распоряжением из числа сих Петра»… Пришлось оставить глухое запирательство. Было глупо отрицать знакомство с заводскими, и Степан подтвердил, что встречал известных жандармам молодых людей.

Обещаниям о помиловании он не верил и, считая, что хуже не будет, решил продолжать игру простачка, мало знающего, даже случайного в деле.

— Ну, черта сын, какие цели ставило ваше общество? — вновь спрашивал Дубельт.

— Какое общество?

— А вот по замыслу, — показал Дубельт копию воззвания.

— А-а! — протянул Степан. — Позабавились и бросили.

— За милую забаву вешают! — воскликнул Дубельт и, откинувшись в кресле, засмеялся.

Сердце Десятова сжалось: «Запросто повесят». Но он постарался не выдать тревогу и усмешкой ответил на хохот Дубельта.

— Куда метили вы? Ваша цель была направлена на императора? Ведь и молния бьет не в траву, а по вершинам высоких деревьев.

— Помилуй бог! — ужаснулся Степан, будто пугаясь кощунственных слов Дубельта.

— Заговор раскрыт, можешь говорить свободно; раскаянием можешь облегчить свою участь, говори все. Ты утверждаешь, что не участвовал в заговоре, а почему бежал после раскрытия?

— Мне ничего не известно, что на шалость обращено внимание, я просто решил уклониться от службы у господ. Они много сутяжничают, марают законы жульничеством, их когда-нибудь притянут к суду. Накажут и писцов — как знавших и укрывавших проделки.

Дубельт пожалел время, потерянное на уловки, и предложил:

— Пиши все о себе: как звать, где родился, что знаешь по делу.

Десятов показал на руки.

— Снять с него кандалы, — приказал Дубельт.

Десятов, растерев запястья плохо слушающимися пальцами, взял перо.

— Я тебе буду говорить вопросы, а ты пиши ответы на них, составляя из всего повествование о себе, — уточнил Дубельт. — Чем занимался на Чёрмозском заводе?

Степан с трудом, будто не писал никогда, осторожно вывел первую фразу.

«На Чёрмозском заводе я продолжал заниматься перепиской бумаг в заводском правлении. Наконец в мае месяце прошлого, 1836 года вытребован господами в С.-Петербург.»

— Когда узнал Пóносова? — следовал очередной вопрос Дубельта.

Степан, не отрываясь от письма, продолжал:

«С Петром Пóносовым познакомился еще когда в первый раз был на Чёрмозском заводе в училище, где он учился со мною. За вторичным моим прибытием в Чёрмозский завод знакомство наше возобновилось и продолжалось, как обыкновенно между молодыми людьми.»

— Когда приступили к заговору? — вновь спросил Дубельт. Он все время следил за тем, что Степан написал, заполненные листы забирал к себе и больше не показывал. Протокол допроса приобретал внушительный объем, — Пиши о всех, кто подписывал бумагу. Пиши прозвание, сколько лет, какой образ жизни избрали родители, — требовал Дубельт. — Пиши, кто были твои товарищи на заводе. Кого знаешь? С кем дружил?

Степан видел раскрытую ловушку. Назовешь лишнее имя и потянешь за собою невинного человека.

«Лучше никого не называть», — заказал себе Степан.

— Пиши, — повторил Дубельт нетерпеливо.

— Вот не могу знать, — ответил Степан, — в день моего отъезда в шесть часов утра мы подписали с Петей, как бы на память о мечтаниях, и я уехал.

— Так и не знаешь! — усмехнулся Дубельт. — Так я продиктую.

Дубельт называл, а Степан писал фамилии и добавлял против каждой о возрасте и родителях.

— Видишь, и семнадцатилетний есть у вас, — сказал Дубельт, заглянув в список. — Что добавишь? Кому говорили о составлении бумаги?

— От себя ничего сказать не могу, — ответил Степан. — Если бы вы про этих не сказали, так я их бы не знал. Откуда знать, кто вам известен?

— В Одессе есть несколько членов, которых называют «братьями». Ваши?

— Никого в Одессе не знаю.

— А кто тебя знает, черта сын?

— Ничего не могу более сказать.

— Тогда подпиши.

— Чего подписывать?

— Показания.

— Да как же я могу! Значит, я их обвиняю в том, чего сам не знаю.

Дубельт со зла похвалил почерк Степана:

— Окажешься невиновный — тебе вольную дадут, и писарем возьмем в канцелярию его величества. А пока подписывай показания!

— Как же из-за игры людей в таком обвинять, — уперся Степан. — Вы диктант вели, а я записывал. Так к чему подпись?

— Показания о заводских не так важны. Там одна компания, тут другая! — крикнул Дубельт и велел увести Степана.

Дубельт взял последний лист и внизу добавил: «Сии показания при допросе взяты в С.-Петербурге от Степана Десятова». В списке он наверху приписал: «Подписали». Над фамилией Пети добавил: «Начинщик»; у Ширкалиных пометил: «Знали только».

— Ну вот и получилось, — довольно произнес Дубельт, радуясь возможности показать шефу, что у него заговорит любой.

— Хорошо, Леонтий Васильевич, — одобрил доклад Бенкендорф.

Еще до рассвета Певцов получил письмо Блудова к Селастеннику и протокол опроса Десятова. Он немедля отправился в Пермь.

В жандармском штабе продолжались допросы. Спрашивали чиновники, на смену им приходили дежурные офицеры. Цепь следователей завершал Дубельт или сам Бенкендорф. Всегда допросы начинались увещеванием говорить чистую правду, ничего не скрывая. Непрерывные допросы измотали Степана.

— Значит, вы, как объявившиеся в декабре 1825 года проявители до конца не созревшего мнения? — спрашивал Дубельт.

— Нет, ни с кем не имели ничего общего.

— Разве не было писем из Сибири? Не оттуда шло наущение?

— Я ничего не знаю, — ответил в сотый раз Степан.

— О Гаврииле Степановиче Батенькове[452], жившем в одном доме с тобой, что скажешь? — спросил Дубельт, возобновляя допрос.

— Ничего о Батенькове не знаю, — ответил Степан, хотя, конечно, дворовые Лазаревых поминали доброго к простым людям и храброго офицера, получившего много штыковых ран в боях. Куда его дели — об этом никому не ведомо. Только не убили на Сенатской площади, потому как забрали его спустя малое время, недели через две после пушек.

— Как не знать тебе о Батенькове. Он ваш, сибирский,[453] — настаивал Дубельт.

— Мало ли людей в Сибири… — продолжал отпираться Степан. Он спокойно выдерживал взгляд зеленоватых глаз Дубельта, неподвижно устремленный из-под широкого волчьего лба.

— А почему ждал у австрийского посла Карла фон Фикельмона?

— Я никого не ждал, подошел погреться у костра.

— Ну врешь! Бесспорно, вами руководили из-за границы. Ты запираешься, а вот они тебя выгораживать не станут. Думаешь, впервой вижу, как неопытные попадают в руки интриганов? Скрываешь его, а искусник сидит за границей в безопасности и вас, молодых, толкает на опасное дело, сам ничем не рискуя. За что вы головы сложили? За его идеал? А есть ли он у него? Враждебная казна купила вас для ослабления грозной державы. Отечество продаете? Ну что молчишь? Кто направляет вас к мятежу?

— Не имею никого назвать.

— Назовешь ведь.

— Хоть сейчас на пытку, раз в натуре нет ничего…

Степана спросили о Лазаревых — не поощряли ли те идею общества. Степан не собирался выгораживать владельцев и потому сказал, что господа велели учителям воспитывать людей мыслящих.

— Что господа делали для этого?

— Письма и книги присылали.

— Какие книги? Пусть составит список, — приказал Бенкендорф.

Вскоре он держал список перед собой и с возмущением говорил Дубельту:

— Послушай. «Оберон, царь волшебников»; «Эльмонда, или Дочь гостиницы»; «Ринальдо. Жена разбойника»; «Таинственная монахиня, или Обитель святого Колумба»; «Таинство черной башни»[454]; «Лан, сердечный разбойник». Это же черт знает что такое! От таких книг, действительно, с ума сойдешь. Это явное развращение людей… Куда смотрит Уваров[455]?


В доме Лазаревых стало известно, что схватили Степана. Софи, зная увлечение Насти, смотрела теперь на нее отчужденно, и Настя, словно чувствуя за собой вину, рыдала, уткнувшись в подушки.

«Против царя и бога! О-о!»— ужасалась она ежечасно с тех пор, как ей открылась сущность заговора на заводе.

Степан был уже для нее врагом и злоумышленником, покушавшимся на правительство, особу царя и устои святой церкви. Она даже запрещала себе видеть его во сне. Юность для Насти кончилась. Она говорила Софи, что молитвы предпочитает развлечениям. Избегая косых взглядов Деляновой, Настя искала случая уехать домой. Лазарев отослал ее с поверенным Черновым, которому поручил наблюдение за порядком на заводах.

Иван Екимович был огорчен, заметив, что все чураются дома при Армянской церкви. Даже Сперанский известил его об отказе от снимаемых им апартаментов. Жил ведь с 1823 года. Сначала занимал общую квартиру с Батеньковым, а Батеньков оказался замешан в декабрьских делах! Теперь, после ареста Десятова, монарх обратил внимание на то, что уж очень много злонамеренных заговорщиков связано с домом Лазаревых.

V

Допрашивали Степана каждый день и подолгу. А после еще давали листы бумаги для письменных ответов и уводили в камеру. Тут, как всегда, за ним через глазок наблюдал жандарм.

Степан потерял счет дням. Он похудел, измученное лицо его позеленело. Терзали его не только допросы, но и воспоминания. «Что-то на заводе? И как все могло разрушиться? — думал он. — А что Груня? Сказывали — любит меня. А как бы я ее любил, если бы Настя глаза не застилала. Ведь Грунятка мне нравилась. Подросла бы еще чуть-чуть, была бы любовь вечная, благодарная. Не догадывался я тогда, какая любовь шла ко мне. Теперь уж все пропало, теперь уж я ее никогда не увижу». И отчаяние заползало в душу Степана.

Вновь в публике поминали «философическое письмо» Чаадаева[456]. Хотя говорили с оглядкой, но от жандармов не ускользнул возродившийся интерес к нему. И они связали «письмо» с делом Десятова. Дубельт и Бенкендорф не верили, что Степан не знает о «философическом письме».

— Но ты повторяешь то же. Ты говоришь схоже! — воскликнул Бенкендорф, надеясь, что Степан возразит и выдаст себя.

— Я-то ведь если что говорю, так не от большого ума, — улыбнулся Степан.

Дубельт, ведя длительную борьбу за раскрытие глубоких корней заговора и дальних связей заговорщиков, иногда допускал шутливые нотки.

— Ну, Колло д’Эрбуа[457], посмотри, чья это рука?

И показал Степану письмо, переданное Бенкендорфу царским любимцем Орловым[458], которому это письмо пришло по почте от неизвестного.

Бенкендорф видел в этом письме доказательство действия тайного общества, что и высказал в записке Орлову: «Это письмо очень важно, оно доказывает существование и работу общества. Покажите его тотчас императору и возвратите мне, чтобы я по горячим следам мог найти автора».

Дубельт открыл только несколько строк копии письма, чтобы не мог арестант прочесть всего, но Степан по смыслу уловил, что кто-то обвиняет правительство в убийстве Пушкина.

«Значит, Пушкина нет. Они меня пытают? Надежду имеют, что после смерти его буду оговаривать? Дескать, он нас, неразумных, подстрекал и во всем виноват… Нет, я ни слова…»

— Ничего я не знаю, и кто писал — того не ведаю и не могу сказать, — прошептал Степан.

— Нет, ты знаешь, чья это рука…

— Как вы не понимаете, — усмехнулся Степан, — все хорошие писаря набивают руку на один лад, называемый каллиграфическим: тут нет почерка, а просто ровное письмо…

— Убрать его! — приказал проигравший Дубельт.

Едва Степан дошел до койки, застеленной тоненьким серым одеялом, сразу рухнул на нее ничком, даже цепи звякнули о каменный пол. «Теперь поражение полное, значит, все несчастия уже позади, — не отступала горестная и спасительная мысль. — Однако в жилу наше слово попало, раз они так растревожились».

Внезапно ему послышался шум во дворе. По числу въезжавших подвод он понял, что прибыла большая партия заключенных.

Десятову угрожали отсылкой в Шлиссельбургскую крепость, по держали при штабе жандармов. Тут режим был худший, с безвыходным сидением в полуподвале, в четырех стенах «нумера» размером две на полторы сажени. Стены оштукатурены, побелены и изрядно измараны; небольшое окно со стеклами, закрашенными масляной краской, постоянно было снаружи закрыто плотным щитом; дверь массивная, окованная железом; печь, столик, табуретка, кружка и кочующие всюду тараканы. Огонь горел круглые сутки, под окрик часового Степан вставал и снимал нагар со светильника. Встанешь! Он пользовался одинаковыми «правами» с заключенными в крепости, которым за нарушение «благочиния» — темный карцер, койка без матраца и содержание на хлебе и воде, а за оскорбление начальства — смертная казнь.


— Дело заговорщиков породило новые хлопоты, — сказал Бенкендорф, знакомя Сперанского с высочайшим повелением, по которому им четверым, с Уваровым и Блудовым, поручалось пересмотреть «существующие постановления о приеме людей несвободного состояния, а также предметов преподавания в заведениях, принадлежащих партикулярным лицам[459], в которых воспитываются крепостные». Тучи нависли над учебными заведениями.

На очередном докладе Уваров надеялся, что царь одобрит его старания на ниве просвещения: для укрепления нравов он, пока готовится реформа, запретил романы Поля де Кока[460] и Дюма, но император молчал. Уваров докладывал и с облегчением замечал, что дел в папке осталось немного.

— Купец просит разрешить сыну заграничную поездку для учения.

— Нет, — отрезал царь, — сношения с заграницей увеличивают проникновение растленных мыслей… «Следует ощущать биение артерии и перевязывать все то, откуда брызжет кровь» — вот учение Диффенбаха Иоганна Руста, — процитировал Николай, читая краем глаза следующую бумагу — прошение хирурга Пирогова, осуждающего Диффенбаха за операции «на ощупь», без знания анатомии.

Николай живо вспомнил, как читал Пирогов лекции врачам Обуховской больницы[461] и какое неприятное впечатление это оставило у него, Николая. Это было в прошлом году.

Шесть недель Пирогов собственноручно делал препараты[462] и на трупах показывал, как нужно вести операции с соблюдением правил хирургической анатомии. Его слушали двенадцать врачей.

«Госпитальные не должны вообразить себя забытыми мною», — решил Николай однажды, отъезжая от министерства финансов, и неожиданно повернул свои дрожки к больнице.

Как обычно, никого не предупредив и не велев докладывать о своем появлении, Николай спросил у караульного инвалида, где Пирогов. Инвалидный солдат провел его к невзрачному зданию.

Царь, против всякого ожидания, попал в мертвецкую с препарированными трупами, выставленными на столах и стеллажах и теснящимися по ярусам в изобилии. Один со вспоротым животом и распиленной грудью лежал перед слушателями; по сторонам — еще два, тоже разрезанные; лицом Николай ткнулся в застывшую руку покойника. Царь в этот момент хотел одного — чтобы его не узнали. Он знаком приказал инвалиду молчать и, пока его не разглядели в полумраке, опрометью выскочил во двор. Ему показалось, что Пирогов тогда улыбнулся.

Уваров все ниже и ниже склонялся в поклоне, его доклад был исчерпан, но царь не сразу отпустил его, а сначала передал ему письмо, имеющее отношение к ведомству Уварова:

— Смотрите, опятьЛазарев!

Николая пугало широкое разглашение щекотливого дела, а Лазарев, стараясь заполучить отзывы о своей полезной деятельности, способствовал разглашению дела. По его просьбе «молебственные письма» прислали Николаю епархиальный армянский епископ в Исфагани[463] Фаддей и католикос[464] всех армян Нерсес[465]. Они «на скрижалях сердец» изливали Николаю сочувствие армянского народа по случаю открывшегося заговора и одобрительно напоминали о булле, изданной папой Пием VII в 1821 году и направленной против карбонариев и тайных обществ. А тут еще без заказа хозяина откликнулся «расторопно» и Лазаревский институт в Москве.

Старейший преподаватель института написал Николаю на персидском языке, как во время нападения на Тифлис Ага Махмет-хана[466] он четырех лет был взят в плен и передан в руки правителя Персии, который усыновил и воспитал его. Старик заканчивал так: «Но ради точного соблюдения догматов христианской веры, светоч которой был готов погаснуть в душе моей от бурных ветров Магомета, оставил все достояние, убежал из Персии и пришел под твою императорскую сень, чтобы провести мои старческие годы в покое… Теперь я обучаю в институте Лазаревых восточных языков».

— Возможно, он еще и шпион! — предположил Николай.

Письмо лазаревские доброхоты направили государю через московского военного губернатора, Лазарев о нем не знал, но Николай тем не менее велел напомнить Лазареву о необходимости сохранить тайну возникшего дела чёрмозцев. Он с досадой подумал о членах общества, еще не открытых в столице: «Да разве они неуловимки! Почему досель не взяты в крепость?»

Уваров долгое время испытывал неловкость оттого, что никто его не поставил в известность о беспорядках в Чёрмозском училище, и очень обрадовался, получив наконец донесение попечителя Казанского учебного округа. Уваров тотчас сообщил в своем докладе Бенкендорфу об «открытой бумаге», «содержащей злонамеренные предприятия», и о своем поручении надзирать, не внушаются ли в училище какие-либо вредные правила.

В заключение Уваров просил почтить его уведомлением, если приняты по делу меры.

Бенкендорф не откликнулся на просьбу министра просвещения. Уваров, встречаясь с ним в высочайшем комитете по школам, не мог первым заговорить о чёрмозском деле и чувствовал глупейшую стесненность. Вручая Лазареву полученное государем от преподавателя письмо, Уваров дал Лазареву нагоняй.

Лазарев в свою очередь спросил директора института:

— Что хотел сказать этот ишак? И что он там преподает? Тайны гарема?

VI

В Перми продолжалось расследование. Поздеев безвылазно сидел в городе: легче вовремя отвести нападки.

Допросили Михаила Пóносова. Он подтвердил, что однажды весной 1836 года был в училище, «застал там с прочими Петра Ширкалина, разговаривали они между собою о том, чтобы не было крепостных людей и что как бы составить общество, приглашали и его, Михаила Пóносова, вступить в оное, на что он был согласен, но после от сего дела отказался и потому не знает подробностей».

— Вот за это будешь отвечать, — пригрозил Михаилу Селастенник. Он продолжил было расспрашивать Мичурина, но быстро отчаялся получить «открытия» по делу и приказал дать арестанту бумагу, пусть своей рукой пишет объяснения.

Мичурин задумался. Надо кинуть какую-то новую пищу следователям. Займутся второстепенным, это, возможно, отвлечет от главного, а надоест нюхать впустую, так и вовсе отстанут. Для начала написал с прежней показной неуклюжестью, что Петя — какого числа, не упомнит — начал собирать для составления бумаги, посредством которой можно высвободиться из людей господских, но он, Мичурин, в собрании был один раз, и только час, и по недосугу времени ушел чинить дом. Потом Мичурин, вспоминая приятные минуты прошлого, пустился описывать прогулку первого мая, когда они с Петей и Федькой шли до реки Камы. Там они посидели на берегу, товарищи поймали пасущуюся лошадь и послали его за вином в село Усть-Косвенское. Он съездил, они выпили, после Петя читал бумагу.

«Содержание оной, — писал Мичурин, — я не могу теперь упомнить, потому что природа не наградила достаточным количеством памяти». И еще писал Мичурин, что к бумаге этой он руку не прикладывал. Возвращаясь обратно, он почему-то отстал.

Мичурин хотел было указать, сколько они выпили вина, но лишь улыбнулся. Выпили, впрочем, немного, уж не столько, чтобы ему уснуть в лугах. Просто они встретились с Шишкиным и отправились в его дом. Покойному Шишкину теперь было все равно, и Мичурин написал о том, как Петя, побывав в доме приказчика, сказал ему, Мичурину, что Шишкин одобрил их протест.

«После этого, — показывал Мичурин, — я уже согласился подписать оную бумагу по моей глупости, которая и хранилась в тайне».

— Пусть глупость моя хранится в тайне у Пóносова, — развлекаясь, решил Мичурин. Он закончил свое показание тем, что Петя ему более ничего по делу не сообщал, потому что боялся его, Мичурина.

Прием Мичурина оправдался, следователи получили новую пищу. Они допрашивали Петю и Федьку, а те по-разному описывали и встречу, и разговор с Шишкиным.

Селастенник начал побаиваться новых неожиданных открытий, которые запутают дело, а главное, могут быть поняты как недостаточно внимательное отношение его к расследованию. Усилив рвение, он предписал начальнику горных заводов секретно и внимательно наблюдать за людьми, учитывая слова Пети, в запальчивости помянувшего о многих заводских, готовых подписать бумагу, но не нашедших места, где собраться.

Главный начальник горных заводов Уральского хребта уверил Селастенника в усердии исправника, который строго наблюдает, не кроется ли еще какое-либо злонамерение между жителями Чёрмоза, и что, сверх того, исправнику помогает особый чиновник, под благовидным предлогом командированный для тайных разысканий.

Узнав об этом сообщении, Поздеев поспешил домой: надо отбиваться от «особых», не наклепали бы более того, что есть.

Селастенник не без трепета ждал указаний из столицы: если найдут упущения, гляди, самого потянут. О приближении Певцова он ничего не знал.


Въезд Певцова в Пермь на тройке с распущенными по-фельдъегерски колокольчиками[467] — чем местные ямщики показывали всем, кого везут, — всполошил город. Ямщик под конец припустил — либо сани в щепу, либо «знай наших» и «на водочку с ваш милости». Сзади тройки только завивалась снежная пыль; пронзительный свист рассекал морозный воздух, в домах жители подходили к заледенелым окнам, а в губернском правлении чиновники забегали, суетливо пряча окурки и чайные стаканы.

— По именному повелению подполковник Певцов, — отрекомендовался приезжий выскочившему навстречу чиновнику особых поручений.

Освободясь от дорожной шубы и форменной шинели, Певцов оказался довольно плотным, чернявым и краснолицым жандармом в голубом мундире. Пройдя за Селастенником в его кабинет, Певцов сразу вытянулся во весь рост:

— Честь имею вручить предписание министра внутренних дел.

Селастенник стоя принял пакет, Певцов сел, а губернатор, забыв обо всем, читал извлеченную бумагу.

— Как вы полагаете, ваше превосходительство, скоро мы успеем донести о полном и благополучном исполнении? — спросил Певцов, едва Селастенник положил бумагу и растерянно начал переставлять на столе то чернильницу, то стакан из темной бронзы для перьев.

— Дело, собственно, закончено, но, может быть, вы найдете необходимым кого-нибудь дополнительно допросить?

— Дело не относится к обыкновенным преступлениям и подлежит военному суду. Окончание делу по соизволению предназначено в Санкт-Петербурге. Приступим к ознакомлению…

— Что вы! Что вы! С дороги да на ночь! Нет, я, как хозяин, решительно протестую. Извольте откушать, а дела уж завтра. Может быть, хе-хе, новости расскажете? Прошу, — приглашал Селастенник и уважительно косился на мундир приезжего: «Тебе не поручено ли что другое раскопать?»

За семейным столом разговор неизменно возвращался к заговору.

— Захолустные искатели свободы не так опасны, если нет за ними италианских карбонариев, — говорил Певцов. — Но тайное общество особо вредно тем, что в течение многих лет, при нерадении наблюдающих, скапливается материал взрывчатый, и первая искра причиняет общие разрушения.

«Ну, пропал! Ну, несдобровать!» — ежился и холодел Селастенник и взглядом умолял жену включиться и переменить разговор.

— Как Пушкин? Радует ли своими трудами ценителей? — спросила губернаторша, показывая себя просвещенном дамой (ни она, ни Певцов в дороге не могли еще узнать, что Пушкина уже не стало).

— Пушкин? Который поэт? Здравствует, жену ревнует, обществу досаждает. Ему одно занятие. Его брат[468], вот это наш…

— Прислали бы Пушкина сюда, мы бы его утишили, — воинственно произнес Селастенник.

— Что ты, Ганя[469]! — воскликнула губернаторша в ужасе. — У тебя взрослая дочь, а ты говоришь так! Да он еще критику напишет.

— С поэтом мы сами справимся. Мы искореним свободомыслие…

Селастенника опять словно током дернуло. Вновь взгляд на жену.

— Сыновья приносят хлопоты, да и дочери тоже. Вот Гавриил Корнеевич народил дочерей, воспитал и теперь окончательно разоряется на приданое. Трудно выдать замуж, — выручала губернаторша.

— В провинции, ха! Избыток невест в столице, ха-ха! Недостаток женщин: четыреста пятьдесят тысяч жителей, из них три четверти мужчин. Пройдет время, и женщины найдут пути. Гувернантками согласятся, чтобы жить в столице, — разглагольствовал захмелевший Певцов, не замечая, что пунцовое лицо губернаторши чернеет от возмущения.

Селастенник поспешил увлечь гостя в кабинет.

— Прошу, замечательный коньяк, — предлагал хозяин.

Гость уделил должное внимание коньяку.

Проснувшись после обильных возлияний, Певцов заставил себя встать в необычно ранний час: все его действия должны отличаться прилежным исполнением воли государя. Чиновник Иконников уже ждал его и, проведя в специальные апартаменты, тотчас вручил дело. Певцов старательно вчитывался в записи допросов и прихлебывал горячий чай, от которого в голове несколько прояснялось.

Завидев свет в окне, к Певцову примчался Косинский. Перед коллегой, избранным императором для проведения особо важного дела, он был сдержан и подтянут, но по виду Певцова скоро понял, что тому сейчас нужен напиток покрепче чаю, и, привстав, произнес:

— Осмелюсь предложить ко мне завтракать…

За рюмкой Певцов оживился.

— Дорогой Трифон Иванович, в деле вы дали промашку. Зачем троих близких к заговорщикам отпустили на волю? Говорите, они отказались от дела? Так все откажутся. А? — прищурился Певцов.

Смущенный Косинский пытался оправдаться:

— Я дал свободу губернатору, полагаясь на его мнение. Мы затребуем вновь и Николая Пóносова, и Лобова, и прочих. В первую очередь привлечены подписавшие бумагу…

— То-то — подписавшие! А недонесение и укрывательство — тоже равное преступление, — произнес Певцов, по-хозяйски наливая рюмки. — Вот теперь мы с вами выправим это.

— Нет уж, увольте. Только вам, Михаил Захарович, дано проверять наши действия, и все лавры успеха вам. А я по служебной надобности отбуду на Ирбитскую ярмарку.

Косинский рвался в Ирбит, зная, что тобольские его собратья уже забрались на ярмарку и собирают с бухарцев и хибинцев[470], «ако пчелы».

— Ну, будь здоров, — произнес Певцов, лихо опрокидывая рюмку. Прожевав острого маринада грибок, Певцов посмотрел на Косинского умасленным взглядом. — Живете вы тут в спокойном углу как у Христа за пазухой, честное слово. Но и приедается ведь? Кончим следствие, повезете арестованных в Петербург, и закатимся…

— Да как же это? Я по казенной надобности в Ирбит…

— Ну ладно, обойдусь. А чудак, право! Какие цыгане поют… Ну давай пройдемся еще разок, — кивнул на рюмки Певцов.

— Поезжай на завод. Там есть такой персик — Фимушка. С успехом приобщишь к делу, — советовал Косинский, перейдя на «ты». — У сей юноны[471] на лице розы и лилии.

— Нет, брат, мне нельзя на завод, я — инкогнито.

— Ладно, я затребую ее сюда, — успокоил Косинский.

Неделю продолжалось «ознакомление» с делом. Косинский столь «исчерпывающе» давал пояснения, что Селастенник и не видел Певцова. Этому обстоятельству губернатор был очень рад.

Жандармы съездили повидать заключенных. Певцов после не мог и вспомнить, как будто он о чем-то спрашивал арестантов, как будто и не спрашивал. Да видел или не видел?

— Хорошо ли держался в эти дни? — допытывался он у Косинского.

— Ни малейшего колебания в ногах и корпусе, — успокоил коллега.

Явившись восьмого числа к Селастеннику, Певцов предостерег его:

— Смею обратить внимание вашего превосходительства, я здесь инкогнито и никакого отношения к производимому делу не имею.

Селастенник умолчал, что весь город говорит о приезжем, собирающемся полностью искоренить всех врагов империи.

Для окончания дела Певцов и Селастенник наметили совместные действия. Певцов занимался усовещеваниями обвиняемых. Селастенник послал на завод заседателя Пермского земского суда князя Кугушева для проверки Чёрмозской библиотеки и снятия копии каталога.

— Посылайте-ка лучше, ваше превосходительство, исправников для тайной проверки умов, — бесцеремонно посоветовал Певцов.

Певцов при первом допросе задал Пете очень важный для его миссии вопрос, который Селастенник упустил:

— Почему ты говорил: «Есть люди, которые стремятся к искоренению невольничества, но таковые рассеяны в разных местах»? Где находятся такие люди?

— Я изложение сие сделал безо всяких оснований, собственно, оттого только, что сам так подумал, — ответил Петя.

Певцов хотел поймать на слове и задавал неожиданные вопросы.

— Ты говоришь, — спросил он Мичурина, — память у тебя слабая. А как же ты усваивал такие новые для тебя предметы, как математика, минералогия, химия, физика, металлургия, геогнозия[472]? Не за слабую память тебя из всех других выбрали в горный класс!

— Этого не упомню, — твердил Мичурин, зля Певцова.

— А как же ты сказал, что Федор Наугольный подписал бумагу раньше твоего, когда его подпись стоит последней? Ты же показываешь, что бумага была уже подписана им.

— А разве я помню? Мы выпили уже, я и бумаги с тех пор не видел, — ответил Мичурин и добавил: — По пьяному делу разные чудеса случаются, сами знаете.

Певцов настороженно посмотрел на него и больше не вызывал.

Он изучал письма юношей и находил у Алексиса стиль светский, как у кавалергардов:

Любезный брат, друг и все тут!
Слушай! Пишу: черк-черк, да и только. Давно уж я с тобой беседовать не имел щастия, но за то этим письмом постараюсь досадить, надоесть, вывести из терпения и принудить, чтобы ты бросил это письмо, отвлекающее, может быть, от мечт о любви чёрмозских красавиц.

— Здорово!

Федькин стиль за частое обращение к богу Певцов назвал возвышенным. Например:

Сердечно радуюсь, что ты остался здоров… Хотя тебя бы господь подкрепил силами и помог бы развиться твоим природным способностям…

Стиль Михаила Ромашова Певцов определил как «подражательно-изысканный, при отменном, прямо художественном, как у самого Клопова, почерке»:

Имея честь получить ваше письмо… Нет для меня ничего приятнее, как та дружеская приязнь, которую вы ко мне в письме своем оказываете, и ничего столько меня, к огорчению, не встревожило, как та унизительная извинительность, которая много меня винит перед вами, ибо я более имею причин перед вами унижаться и более заслуживаю от вас справедливых упреков…

— А уж адресовали не как-нибудь, а «милостивому государю», «в граде таком-то». А «град», скажем, село Усолье! И ведь любят писать и пишут, хотя письмо — через забор подать, — посмеивался он.

Чтобы не было задержки при отъезде, Певцов поручил Селастеннику заранее составить секретный маршрут доставки арестантов в Петербург, прокладывая путь по наиболее глухим местам.

Губернатор вспомнил кружную дорогу, по которой в древности купцы ехали в Верхотурье: через Соликамск и Кайгородок, на Соль Вычегодскую и Устюг Великий.

— Эк ведь! Сделали крюку чуть не вокруг света, а попали в Москву, чего как раз надо избежать, — сказал Певцов и сам наметил путь через Глазов, Вятку, Кострому, Тверь и Новгород.

Певцов затребовал описание условий, в каких живут люди Лазаревых. Поздеев пустился расписывать такую благодать, что Клопов только дивился его способностям. Начал Поздеев с того, что всем в заводском госпитале лечение хорошее и бесплатное, что владельцы более самих рабочих пекутся об их здоровье — местная полиция ходит по домам, спрашивая, нет ли больных.

— Поди, им известно, как Васька заболевших на работу вышибал, — заметил Клопов.

— Не мешай, — огрызнулся Поздеев.

По его описаниям все мастеровые освобождались от солдатчины, а вотчинные крестьяне от платежей государственных податей. Долго он писал и вздохнул:

— Всего не исчислить.

— А ты ври короче, — посоветовал Клопов. — Что это за благоусердствования написал? Богадельня для призрения дряхлых и увечных? Так нет ее.

— Кто благо творить отвык, тому слово «благотворное» чуждо и непонятно, — съязвил Поздеев и написал, что от завода выдавались деньги на покупку скота из ссудной кассы, которая имела капитал в сто тысяч рублей. По сведениям Поздеева, деньги раздавались, и долг прощался. Всего до 1837 года было прощено двести семнадцать тысяч.

Певцов долго не мог взять в толк, как же прощенный долг оказался больше капитала ссудной кассы, и повторил запрос, требуя представить ответ лично, а также объяснить, на каком основании открыто горнозаводское училище.

Поздеев тотчас на обороте запроса, как требовалось по форме, настрочил ответ. Писал, конечно, залихватский писарь, а Поздеев только подписался, буквы, как пни, наставил.

Выходило, по словам Поздеева, что никакого горнозаводского училища нет и не было. Он объяснил, что дали Чиркову мальчиков, которые «посылались для практических познаний в другие заводы и рудники. Из сего ясно видеть изволите, что когда на посылках находились только три мальчика, то это уже не может составлять ни школы, ни училища», — закончил Поздеев, а сам себя еще раз упрекнул: «Ну икнулась мне горная студия! И все от учения, будь оно неладно!»

Поздеев собрался в Пермь с большой неохотой, и Фимушку велел нарядить и по требованию Косинского доставил. А Певцов растерялся было: куда ее деть? И придумал задержать ее для допросов «о принадлежности». Он только пожурил Косинского за «заботу», которая тому запала в пьяную голову. Наложницу он не мог держать: в этом городе ничего не утаишь.

Вышло так, что своими руками Поздеев сдал Фиму в тюрьму.

VII

Певцов отдал запоздалое распоряжение о розысках Неона Ермашева. Ринулись в погоню, но следов подпоручика не было.

Неон уже долго путешествовал по дорогам, одетый в неизменную шинель и сапоги. В руках перед собой он нес образ.

От станции до станции Неон Ермашев пробирался то пешком, то на возу, то на подводе порожней при возврате с гоньбы. Однажды попутный купчик промчал его сотню верст на перекладных, все время спрашивая, что Неон будет делать в столице. Чтобы не выдать тайну портрета, Неон рассказал о заводских событиях.

«Ой! Беглого везу! Еще потянут на ответ!» — испугался купчик и на ближайшей станции отделался от подозрительного.

— Позабыли вас, — пожалела стряпка, осмелясь говорить с военным человеком. — Ничего, вот подвернется подвода попутная, и уедете, — утешала сердобольная баба, тайком от хозяйки сунув ему плошечку щей.

Утром Неон оделся и вышел не прощаясь: ему все равно было нечем платить за ночлег.

Бураны замели дороги, но Ермашев продолжал свой путь где-то около Ветлуги, обросший бородой и обмерзший.

Изредка оголодавший подпоручик впадал в буйство и, размахивая свидетельством об отставке, как подорожной, кричал на станционных, требовал внимания к себе, пищи, лошадей. Ему не отвечали. Он затихал и, забыв о голоде, садился в уголок. Находились содержатели[473], выгонявшие его на мороз, другие — кто стесняясь проезжих, кто из жалости — кормили «чудного», разрешали погреться и переночевать, но все-таки старались скорей спровадить.

Странного путешественника в военной форме, у которого багаж лишь рамка, обернутая красным платком, в десятый раз выгнали с постоялого двора. Он нахлобучил фуражку, поднял воротник, поверх фуражки обвязался полотенцем и зашагал, опираясь на палку.

С утра играла в полях поземка. К полудню небо потемнело еще больше. Под пеленой текучего снега дорогу можно было различить лишь на пригорках. Ноги у Неона Аполлоновича онемели от холода, шаги становились неровными. Из скрюченных пальцев выпала где-то палка.

Освободив портрет от платка, он нес его перед собою в несгибающихся руках, потом зачем-то прихорошился: снял полотенце, обмотанное вокруг головы, расправил лацканы шинели. Быть может, ему казалось, что он уже входит в Петербург. Он зашагал, более топчась на месте, чем продвигаясь вперед.

Никто не выходил из домов в ту ночь. Утром, когда метель утихла, близ дороги трудно было заметить небольшой холмик, под которым лежал Ермашев в парадном мундире, с образом в руках.

VIII

Вместо успокоительных вестей из Перми новая тревога — в столице стало известно о чартистском движении[474]. Пятнадцатого февраля лондонские рабочие выдвинули перед английским парламентом ряд требований.

Император Николай сильно разволновался. У него возникло желание скрыть появление тайного общества и незаметно кончить дело. Но, раздражаясь, он хотел и до конца искоренить вредное влияние заговора и казнью этих устрашить всех будущих, перебрать до единого, на кого только падет малейшее подозрение, и после быть уверенным, что корни заговора вырваны совершенно.

Однако Николай Павлович скрывал свою тревогу. Он продолжал праздничные увеселения, хотя надоели они сверх меры. С екатерининским размахом съезжались придворные в Елагин дворец[475]. Ехали на больших санях, за которые привязывали десятка полтора маленьких саней. В прицепленные санки садились по четыре человека, лицом друг к другу.

Ехали по Неве, по Большой, Малой, Средней Невке, по Каменному острову, на Елагин, к ледяным горам.

Упряжкой из шести лошадей, мчащих веселый поезд, управлял кучер Яков, разжалованный было за то, что опрокинул коляску государя и тот сломал ключицу.[476] Ныне Яков вновь допущен к лошадям. По знаку государя он делал внезапный поворот, потом выравнивал лошадей. От этого прицепленные сани заносило, они виляли, испуганные фрейлины визжали, и заранее назначенные седоки, к общему удовольствию, летели в снег.

На Елагином, накатавшись с гор на рогожах, гости переодевались в сухое платье и, как обычно, собирались в гостиной.

Царица объявляла любимую игру в веревочку[477], при которой сановники резвились, как дети. И тут до слуха Николая донесся обрывок разговора.

— Лишь при игре в карты помогает веревка от повешенного, — мрачно пошутил прусский посол, которому надоела скрытная передача кольца по кругу и сильные хлопки по рукам[478], когда отгадывающий усердствовал и тем смешил царицу.

— А что, скоро будут повешенные? — деловито осведомился посол американский.


В ожидании донесения из Перми Бенкендорф весь издергался: так хотелось доложить царю о полной ликвидации общества.

Второго марта он чувствовал себя отвратительно. Утром ему доставили донесение Певцова. Поспешно читая его, Бенкендорф нашел ряд упущений, раскипятился, как с ним бывало. Защемило сердце, он схватился за грудь, выпил стакан воды. Читал далее: «…отражены все безрассудные замыслы преступников, и в настоящее время не подает ни малейшего сомнения о совершенном спокойствии всех лиц, с оными прежде в сношениях бывшими».

— Негодяй! — Бенкендорф побагровел. — Действительно, лица «в сношениях бывшие» за себя могут не беспокоиться!

Получилось, что Певцов провалил следствие. Еще хорошо, что не он, шеф, а царь выбрал Певцова: меньше ответственности.

Шеф жандармов пересилил свое недомогание, явился на заседание комитета по ограничению образования и тут внезапно потерял сознание. Николай немедленно отправил Бенкендорфа домой и заседание отложил.

Бенкендорф распластался без признаков жизни. Николай вскоре приехал к больному с лейб-медиком; зять Бенкендорфа еще послал за доктором, да Арендт с собой привез двоих; еще домашний врач приехал, и сошлось пятеро. От многолюдия Бенкендорфу не полегчало, лишь догадался он о безнадежности своего положения.

Столик у кровати Бенкендорфа сплошь был уставлен пузырьками с лекарствами. Его облепили шпанскими мухами[479], пиявками, горчичниками, натирали «бальзамами», заставляли глотать сложные микстуры. И он покорно повиновался врачам. Но лучше ему не становилось.

Шеф жандармов все болел. Николай часто навещал больного. Когда государь задерживался у постели страдальца, то никому не разрешалось входить (дворцовый этикет!), и Николай собственноручно давал ему лекарства. Он вспоминал, как после прошлогодней катастрофы в Чембаре[480] Бенкендорф был у него сиделкой.

Развлекая больного, царь вспоминал вслух, как они вместе летели в канаву, как Николай сломал ключицу и два ребра, а каблук Бенкендорфа пришелся ему прямо в лоб.

— Вот легкий способ днем увидеть в глазах яркие звезды, — воскликнул Николай. Он развеселился, пропустил время приема лекарства и торопливо взял со стола бутылку: — Бодрись, Александр Христофорович, нужно принимать. Конечно, это гадость изрядная, так уж лучше глотай сразу, — утешал он, наливая в мензурку мутную жидкость.

— За царя! — воскликнул Бенкендорф и верноподданнически раскрыл рот насколько можно шире.

Николай ему собственноручно влил лекарство в раскрытый рот. Бенкендорф проглотил, его глаза выпучились, он побагровел, и неудержимый фонтан чуть не накрыл царя. Николай отскочил и растерянно спрашивал:

— Что с тобой, Христофорыч? Что я тебе дал?

— Не знаю, — стонал Бенкендорф в промежутках между приступами. Он извивался как угорь и смотрел преданными глазами. Во рту был вкус зеленого мыла, карболки, йодоформа[481] и еще чего-то более гнусного. Он корчился от боли, но не жаловался.

— Что же это? — продолжал допытываться царь. Понюхал — из бутылки пахло отвратительной смесью летучих мазей.

— Наверное, кожное бальзамическое притирание. Уууу-р-р-р!

— Так почему все лекарства с одинаковыми сигнатурками[482]? Как поправишься, предпиши различные для наружных и внутренних. Пусть у наружных будут желтого, куркумового цвета[483], а у внутренних — белоснежные, как платок, который я тебе дал, чтобы ты на своей службе осушал слезы обиженных, — повелел император и крикнул в сторону дверей: — Позовите докторов, графу хуже.

— Лучше! Лучше! — запротестовал Бенкендорф и уверял Николая, что он почти исцелился, что, по крайней мере, чувствует облегчение желудка, чего был лишен много дней.

А Николай вытирал мундир и с панической мнительностью думал: «Может быть, у него холера?»

— У него вольвулюс[484] — кишки захлестываются удавкой, от сего жестокое воспаление, — поспешил успокоить царя лейб-медик Арендт.

IX

Певцов обвинил Клопова в небрежном наблюдении за школой и недопустимом ознакомлении учеников с секретной (копия дела Зотова) перепиской. Поздееву, раз связали одной веревочкой, чтобы выкрутиться самому, хочешь не хочешь, а пришлось вновь выручать лисовина.

«Хотя с высоты гром и сильно гремит, но правосудие не дешевеет, — писал Поздеев в отчете владельцам, — крещеные в чернилах рады поборам, к чему им открыты пути случившимся».

Оставив в покое заводских, Певцов продолжал разбираться с делом в Перми. Вызывая Ромашова и Михалева, он говорил им, что они способствовали открытию дела и дальше должны так делать, чтобы заслужить полное прощение и даже награду. Он сообщил, что Поздеев их хвалит как раскаявшихся прежде розыска и много споспешествовавших[485] захвату бумаги.

— Предателям я ничем не «споспешествовал», — отверг обиженный Ромашов благоприятный отзыв и умолк.

Запирательство арестованных придавало плохой тон следствию и показывало его, Певцова, бездарность: не только не добился новых открытий, но едва сохранил старые показания. Упрямца он больше не вызывал на допрос и наказал карцером.

Он проговорился о намерении отправить всех в Петербург. Перенесение суда в столицу определенно сулило смертную казнь. Петя прибегнул к прежней тактике — надо же попробовать поймать новичка за старую наживку — всеми действиями показать себя раскаявшимися подростками. И вскоре Певцов был удивлен. Арестанты начали приносить чистосердечные раскаяния и обещали никогда больше не составлять тайных обществ.

«Не без конца же мне здесь сидеть! Пусть будет это дело ребячьей затеей», — подумал Певцов и обратился к Селастеннику:

— Вы хотели произвести большой эффект при раскрытии тайного общества со стойкими убеждениями заговорщиков, так сказать, крупное дело — значительнее награды. Расчет ошибочный. Император предпочитает покой в империи.

— Не подумайте, что хотел придать размеры несоответствующие. Нет, — торопливо оправдывался оробевший Селастенник. — Наоборот, я все время доказываю незначительность дела. Более не найдется ни одного причастного.

— И найти их теперь невозможно, поскольку при начале подняли много шуму, — заметил Певцов, еще сильнее напугав.

Певцов вызвал Алексиса и упрекнул:

— Все сознаются, а ты что же? Все указывают на искреннее разделение тобой идеи заговора. Все, как один, показывают, что ты переписывал бумагу своей рукой.

— Я списывал копию, чтобы иметь доказательство. Только Петя застал за списыванием, пришлось сказать, что переписывал для удобства того, кто будет начисто писать, ибо черновое очень смарано. Петя приказал сжечь лоскутки черновых бумаг, я обещал, но не сжег, чтобы иметь доказательство и доложить начальству.

— Им больше веры, чем тебе. Они сознались, а ты отягощаешь свою участь запирательством. Сколько сделал для раскрытия дела, а все пойдет прахом. Лучше признайся. Поможет.

Певцов заставил задуматься. Алексис ночь промучился и начал менять свои показания:

— Мы, подобно как в историях, когда удручение начинает превышать терпение и возникает отчаяние, поговаривали о способах освободиться от унижения. Так у нас случались сходбища, сетования. Для интереса легкомысленные товарищи обставляли все так, как в заговоре бывает. И тут отважностью хвалились, а робость заставляли умолкнуть.

— Говоришь одну отвлеченность. А по делу как? — жестко спросил Певцов.

— Я решил было присоединиться к преступному обществу, переписывал бумагу, но после почувствовал, что замысел может иметь дурные последствия, и раскаялся, что находился в заблуждении более месяца.

— Ну ладно, что признаешь более месяца, — улыбнулся Певцов, зная, что тут вину месяцами не измеряют.

По его подсказке Алексис в новых показаниях уточнил:

Прежние же свои показания, что я изъявил согласие принять участие в законопреступном обществе, как бы для того, чтобы, узнав сущность оного, объявить начальству моему, были вымышлены мною из боязни подвергнуться строгому за сие наказанию; ныне же, убедясь сделанным мне вновь внушением и видя, что во всяком случае делаюсь по неопытности и молодости моих лет виновным, предаю на милостивое воззрение правительства чистосердечное, с полным раскаянием, истинное мое показание.

Чертежник упорно твердил старое, но после очной ставки с братом ему осталось признаться в своих сочувствиях обществу, и он дал показания, соответствующие словам брата:

— Я уговаривал его, Алексея, когда будут спрашивать, чтобы не сознаваться и друг друга не выдавать и что как будто бы мы казались только быть согласными для узнания сущности дела и молчали долгое время потому, что хотели иметь письменные доказательства. Это задумали к одному лишь Алексея оправданию.

Певцов признание братьев поставил себе в большую заслугу и щегольнул перед Селастенником:

— Вот, ваше превосходительство, как выявляется истинное лицо.

X

Фимушка, вызванная Косинским и доставленная Поздеевым, сидела в смрадной камере скрючившись и глядела перед собою расширенными, испуганными глазами, стараясь не поворачивать головы, чтобы не видеть еще более страшное. Она выглядела истощенной. Спиря прижимал ее к себе, оберегал и утешал, как мог.

А тюрьма была обычной — в тесной камере семьдесят человек; на тысячу арестантов двести схвачены без паспортов, из остальных половина посажена по воле помещиков, не считающих нужным объявить вину сданного в тюрьму.

Женщины кучками жмутся по углам; тут же их дети, которых развратники учат непристойностям. На ночь все ложатся вплотную друг к другу, и все горе, скрываемое днем, прорывается в сонном бреду, в испуганном плаче, криках, которые не давали покоя. Больные и днем бредили, но тогда их не так было слышно. Ослабевшие не могли защитить своего места на нарах и коченели на полу, в холоде и грязи. Нередко черная жижа текла из переполненных «параш».

Иногда дыры в окнах на ночь затыкали тряпками, тогда по стенам струились испарения, и камни покрывались слизью. Днем у выбитых окон клубился пар от мороза, но зловоние все же не рассеивалось. Утро начиналось звоном цепей, и любое движение арестанта сопровождалось лязганьем железа; кирпичные полы истирались от шарканья цепями. О том, чтобы водицей сполоснуть лицо, нечего и думать. Когда становилось вполне светло, всех мужчин и женщин разом выгоняли на двор.

После «вывода» арестанты начинали готовить себе пищу. Варили тут же, в камере. Сильные занимали место у топки, караулили свои чугунки и не допускали других.

К своему ужасу, Фимушка почувствовала беременность. Она день ото дня становилась все бледнее и прозрачнее. Она теперь вызывала жалость не только у солдат, но и у самых закоренелых развратников. Бабы-арестантки утешали ее по-своему:

— Евфимья, не горюй, твое дело не близко. Слышь, на худой конец милостивее к тебе будут: и от смертной казни отсрочку дают даже на сорок дней после родов…

Певцов побоялся, что Фимушка умрет под следствием, а перед смертью откроет насилие Косинского. Певцов пригрозил ей жестоким наказанием, приказал молчать обо всем и выпустил ее.

Казалось, жизнь в ней едва теплится. Без мыслей, без желаний она вышла за ворота тюрьмы с пустыми руками. Даже в маленький узелок завязать нечего, ни платье переменить.

Идти ей некуда и не к кому, надеяться не на что. Кому нужна она тюремная — обесчещенная. Не примет ее теперь старая барыня. Да и мысль о возвращении в дом Поздеева, где ей загубили жизнь, приводила Фимушку в ужас. Нет, туда она идти не может. Да и как идти? От деревни до деревни христарадничать девяносто верст? Зимой? Да такое и обнищавшие сплавщики не выдержат.

Нет у нее сил, нет на заводе никого близких, и туда она не дойдет. Вот если бы освободили ребят. Ромашов пожалел бы ее… А так все посмотрят с презрением, как на арестантку. Откроется бесчестье. О боже! Скажут — «загульная».

На улицах Перми сердобольные на Фимушку обращали внимание. Всех поражал ее несчастный вид.

Не замечая на себе любопытных взглядов и того, что говорит сама с собой, Фимушка свернула в глухую улочку, вышла к реке и спустилась с берега.

Вот дорога вьется по льду, по ней едут на Чёрмозский завод, где прошло ее детство, прошла короткая жизнь. А подо льдом Кама, красавица Кама, на которой она выросла, в которой так весело было купаться с подружками.

Как давно были эти маленькие радости, а может быть, повторились бы какие-то похожие, не будь той жуткой ночи и пропахшего вином жандармского барина… Как ласково посматривал на нее забавный паренек Ромашов… А теперь идти некуда и не к кому. Если бы на этой земле остался хоть один друг — все бы забылось. Но не было друга, не было света на небе, ничто не просвечивало за этой белесой мглой… Мела поземка, и не было выхода.

Сойдя на заснеженную Каму, Фимушка добрела по тропинке до открытой проруби, где снеговая белая рама окружала блестевшую по-летнему и сейчас еще более красивую воду.

Фимушка улыбнулась зеленым елочкам, воткнутым в снег для ограждения проруби, и со вздохом облегчения переступила ледяной порог, опустилась в красивую ледяную воду.

XI

Певцов еще раз провел очные ставки всех участников дела, снова каждого спрашивал о подстрекателях и при каждом допросе добавлял особый пункт. И в дело однообразно вписывал слова обвиняемых:

«В рассуждение же того, откуда почерпнуты были правила, составленные для преступного общества, или же чтобы кто-нибудь кроме подписавших имел в сем обществе участие, то я совершенно ничего не знаю.»

Для усиления этого дополнительного пункта Певцов у всех отобрал подписку об отсутствии подстрекателей, каждый спрошенный показал: «По сущей справедливости, подвергая себя за ложь и утайку законному наказанию, делая в предприятии своем сознание, не закрыл бы их, зная ответственность, каковой должен подвергнуться в случае утайки их».

Певцов надеялся, что благодаря таким подпискам в Петербурге утихнут опасения о распространении корней смуты.

Следствие он вел кропотливо, но и при этом должен же наступить конец. Да и Петербургу нужно показать быстроту действия. И он начал приводить дело «в ажур»[486], исключая записи, вносящие противоречия. Он вынужден был упомянуть о порке Фролова обрезками, но о смерти его умолчал. Певцов считал, что потрудился не зря: к прежним шести привлеченным он прибавил еще троих. В заключение следствия Певцов велел приобщить к делу книгу о Куно Кибурге, которая, по словам заговорщиков, вдохновляла их.

— Пишите, ваше превосходительство, донесение, — сказал Певцов Селастеннику и сам сообщил в Петербург, что двадцать второго февраля начал отправлять арестантов — каждый день по одному.

Дело повез командированный для сопровождения арестованных заседатель Никитин (князя Кугушева, к его великому огорчению, в Петербург не взяли). Баул с делом опечатали печатями Певцова, Селастенника и Никитина.


Гонка по ухабистой дороге и тяжелые цепи сильно мучили. Петя старался по возможности пристроиться так, чтобы кандалы не натирали, не дергались. Неизбежно одолевала дремота, но в коротком забытьи лишь тяжелела голова да охватывал жуткий леденящий холод.

Остановки делали в острогах, но иногда задерживались на постоялых дворах и ямских станциях, где сердобольные старушки давали поесть горячего. Остановки ждали с надеждой и нетерпением. А жители твердо знали правила, не вступали в запрещенный разговор с арестованными, без лишних слов несли съестное.

Многие пытались жертвовать одежду. Но то, что съедено, — укрыто, и брюхо тайну не выдаст, а любая тряпка наружу и «в нарушение», потому вещей жандармы не принимали.

— С широкой масленицей! — поздравил себя Ромашов. — Ужо, как бывало, накатаемся, — улыбнулся он и приказал ямщику: — Ты, голова, смотри, катать так катать! Мы привыкли ездить лихо!

И всю масленичную неделю молчаливые кибитки врезались в веселую кутерьму по деревням.

— Эй-эй! Ряженые, что ли? Ребята, держи коней, вали всех в снег! — кричали задорные голоса.

— Не тронь, головой ответишь! То государево дело, — трезво останавливали старшие, и праздник оборачивался черным днем.

Часто попадались навстречу такие же молчаливые поезда. Уральцы ловили понимающие взгляды.

— Возвращаетесь? — радостно спросил Мичурина ровесник из встречного возка, когда на постоялом дворе съехались подводы.

— Нет, для начала туда, — ответил Мичурин, косясь на зазевавшегося жандарма.

— Вот какое государево дело. Я думал, только в одну Сибирь мчат. Ай, нет! При нынешнем-то царе-батюшке резво возят в обеи стороны! — сказал своему внуку старик, слышавший разговор.

— За что их, дедушка?

— Не спрашивай, за что, а молись за них. — Дед снял шапку и перекрестился. — Конешно, за народ себя выставили.

Скрипели полозья, комки снега летели из-под копыт пристяжной. Испуганный ямщик сидел спиной к седокам, ни разу не смея обернуться, и гнал скорее, чтобы, отвезя, вздохнуть свободнее. Только бы не перевернуть сани на раскатах, тогда жандарм ребра переломает. Прогонных денег[487] лучше не спрашивай — пятак не получишь, а морду в кровь разобьют.

После Оханска дорога по глухому лесу шла в тьму Воткинского края[488]. На большинстве остановок есть навесы для лошадей и ямы для ямщиков, а для пассажиров — ничего. Чтобы не возбуждать любопытство населения и лишних толков, ехали ночами: «секрет» соблюден, и подтаявшие дороги вновь крепко подмерзают.

Для дневки заезжали в острог. Эти «гостиницы» выглядели одинаково: тыновая[489] ограда из гладко оструганных бревен высотой в три сажени; глухие, тяжелые ворота с калиткой. Ни звука, ни огонька не проникает наружу.

Ямщик не должен слышать лишнего слова и, как только его отпускали, сразу уезжал. Узники стояли. На стук жандарма в окошечко выглядывал караульный солдат, спрашивал, вызывал офицера.

Зимний день короток, короток и отдых в острогах. Человека с холоду сразу разморит, он голоден, но засыпает, несмотря на духоту. Его тут же будят: ночь, лошади поданы. И снова в путь, в морозную снежную даль, через леса и замерзшие речки, навстречу неизвестной судьбе. И хотя в остроге темно, угарно и сыро, но остаться бы еще. Правда и в дороге арестант мог бы подремать, нобеспокоят цепи, холод и тяжелый замок с надписью: «Люби меня, берегу тебя»[490].

— Таким замком амбар запирать, а не людей, — ворчал Ромашов.

Посланный заседатель Никитин ехал впереди и требовал лошадей. Высочайшее повеление все исполняли спешно. Кибитка приближалась к Вятке. В губернском городе намечалась первая продолжительная остановка. Потому в Слободском дневку не сделали. От Слободского до Вятки проскакали за три часа. Лошади вынесли из глухого леса. За широким снежным полем, за зимней рекой, на высоком берегу стоял город. В морозном воздухе маячили главы многочисленных церквей. В середине полоски обывательских домов на речном откосе стояла тюрьма. По зимнему пути не нужен перевоз через скованную реку, и еще, чтобы миновать крутой и длинный подъем у Александровского сада[491], ямщик не поехал через Дымково[492], а пустился напрямки и в более пологую улицу у Трифонова монастыря[493].

Большой город, а к ночи готовится рано. Приземистые лавки закрыты, возле них сторожа в тулупах зажигают фонари. Всюду еще далеко не редкие прохожие идут прямо по середине улицы. Любопытные взгляды многих привлекали к себе заиндевевшие путники, запорошенные кошевки и потные лошади со взбитой шерстью. От монастыря ямщик повернул направо. После моста через овраг на подъеме лошади пошли шагом.

Кругом Петя видел огоньки раскинутого по холмам города. «В каждом доме для кого-то есть родное», — подумал он и почувствовал тоску по уюту, по радушию своих. Каким сиротливым остался родной дом с убитой горем матерью, вдруг потерявшей всех сыновей… Вспомнилась летняя светелка, как там хорошо спалось под шум дождя. А в теплом дому разве плохо? Сладко спится, когда душа чиста. Вот сейчас бы уснуть… Душа чиста да измучен сам, а все равно бы уснул, ох как уснул бы! Спать! Спать! Петя даже навалился на жандарма, но тот оттолкнул и посадил прямо.

— Семен Иванович! Давно ждем, чего не приезжали? Пожалуйте на пельмени! — крикнул в самое лицо Пете обознавшийся прохожий. — Вместе с приятелем приходите…

Рот жандарма мгновенно наполнился слюной. Он с трудом проглотил неподатливый комок, двинул ямщика и рявкнул:

— Гони!

Ямщик посунулся вперед от подзатыльника, засвистел кнут, кибитка рванулась, и лязгнули кандалы, скрытые под тулупом. Ошарашенный обыватель отскочил.

— Не оборачиваться, — потребовал жандарм, подозревая какую-то связь арестанта со случайным встречным.

Лошади вырвались на ровную площадь, пронесли мимо часовни, стоящей у глубокого оврага, и вскоре достигли ворот большой каменной тюрьмы[494].

Пока ждали впуска, Петя успел рассмотреть, вернее, угадал в сумраке за речным обрывом бескрайнюю снежную даль заречья: такой красивый, манящий летом простор, какой он любил.

Гулкие коридоры с каменными полами и затхлая камера с мороза показались сносными, но вскоре тело сжалось от сырого холода, а, задев рукою стену, Петя запачкался липкой плесенью.

— Деревянные «гостиницы» лучше каменных, — оценил Петя и мгновенно уснул. Разбудил его лязг цепей. Это выводили в коридор и собирали в путь партию этапных, что двигались в обратном направлении.

И снова чёрмозцы в дороге. Снежные поля, бугры, синий лес вдали, низкое небо без солнца; порою елки на лапах протягивали пласты снега, или замерзшие ветлы, раскинув скрюченные от холода сучья, хотели преградить дорогу. При проблесках солнца над городскими церквами, как звезды днем, вспыхивали сияющие кресты, арестованных торопились укрыть в очередном остроге. И снова снега, снова остановки, снова дневки и ночные скачки по разработанному маршруту, к властному Петербургу, через Ветлужский край[495], Кострому, Рыбинск, по самому захолустью. На последнем участке, после выезда у Твери на Московский тракт, шла людная дорога, на которой часто встречались такие же молчаливые ночные кибитки.

В Новгороде надворный советник Никитин задержался и сделал пересчет: доложишь прибытие, а половина арестантов разбежалась. Узники мерзли в башнях древнего кремля. Дальше двинулись с короткими промежутками от подводы к подводе, не соблюдая суточный интервал. Догоняли друг друга.

Близко Петербург. Зимняя дорога узка. Легко чиновному заставить крестьянский воз свернуть в глубокий снег, а фельдъегерской тройке уступали даже упряжки знатных особ, но перед марширующим полком лейб-гвардии должны были свернуть даже жандармские кибитки.

Лошади стояли по брюхо в снегу, ямщик сидел, глядя на роты, отправленные «для освежения после себя казарм и очищения мыслей», а Петя, словно забыв тяжесть кандалов, рассмеялся и нарушил запрет.

— Нам охрана, — подмигнул он ямщику.

Ямщик испуганно уставился на жандарма.

— Вот видишь, умный человек не слушает, что ты болтаешь. Нельзя — значит, нельзя, и не нарушай, — ворчал жандарм, боясь возвысить голос и привлечь внимание проходящих.

А солдаты уже шли вольно, переговаривались.

— Из купцов их степенство, — предположил барабанщик.

— В столицу спешат, — поддержал солдат.

— Все равно нам чарку не поднесут!

Шутили, но, едва завидя жандарма, бросали разговор.


— Как здоровье Сукина? — спросил Николай у статс-секретаря Мордвинова.

— С двенадцатого февраля не встает с постели.

— И все-таки, Александр Николаевич, напишите Сукину, пусть будет готов к приему арестантов.

Управляющий III отделением собственной его императорского величества канцелярии статс-секретарь Мордвинов немедленно исполнил высочайшее повеление, выраженное устно. Начал было он по установленной форме:

Господину генерал-адъютанту Санкт-Петербургской крепости коменданту и кавалеру Сукину…
Мордвинов остановился и улыбнулся:

— Как только терпит? «Кавалеру Сукину!» Терпи, сукин кавалер, или проси высочайшей милости на перемену фамилии!.. Кавалеру Сукину! Ха-ха!

Мордвинов скомкал бумагу, взял чистый лист и вывел:

Милостивый государь Александр Яковлевич!..

Казалось, в крепости всегда найдется место. Но если узникам требуются одиночки, тут приходится думать. И плац-майор[496] принес коменданту план размещения.

— Полагаю предоставить казематы Никольской куртины[497]. Тамошних пересадить по трое в камеры, и для вновь прибывающих освободить девять нумеров, нумер десятый и далее.

— А хороши ли? — спросил Сукин.

— Помилуйте, ваше превосходительство Александр Яковлевич! Сей год поделаны перегородки новые, бревенчатые. Двери обиты листовым железом, имеют рамы и крестообразные полосы. На каждой двери замков больших висячих два, коробчатых — по одному.

— Так-то так, да не удвоить ли посты? Будто крепко и надежно, мышь не проскользнет, но скука в крепости все делает обычным, нудным, является небрежность и даже побеги были, — ворчал Сукин.

— Нерадивых взбодрят шпицрутены, — пригрозил плац-майор.

— Ну, с богом! — отпустил Сукин.

Оставшись один, он поохал, покряхтел и раздумался. Выписал он для крепостных светильников конопляного масла пятьдесят один пуд тридцать шесть фунтов и три пятых золотника, теперь брали подозрения: пока он болен, не расходуют ли солдаты этот запас на еду с кашей?

Передвигая голову по подушке, морща лицо, источенное болезнью, желтое, с заостренными чертами, он не мог отделаться от беспокойных мыслей. «Слова словами и останутся, потом их в оправдание не приведешь, бумага вернее», — заключил Сукин и вызвал писаря. Он продиктовал официальное отношение своему подчиненному, только вышедшему плац-майору:

Прибывшим арестантам на пищу извольте употреблять согласно предписанию, изъясненному в № 0102 от 27 февраля 1829 года к предшественнику вашему плац-майору Щербинскому…

Получив предписание начальника, плац-майор три дня не знал покоя, пока писаря рыли все архивные шкафы и наконец нашли нужный № 0102 восьмилетней давности, где предписывался обычный рацион из расчета семи с половиной копеек на арестанта в сутки.

XII

Утром в субботу тринадцатого марта 1837 года статс-секретарь Мордвинов спозаранку побывал с докладом у Николая. После этого он тотчас написал Сукину сопроводительную на восемь прибывающих арестованных, но отправку их в крепость отложил до наступления темноты (нужного для справок Степана по-прежнему оставляли. в подвале штаба корпуса жандармов).

Дубельт немедленно занялся своим делом, спрашивая новичков.

— Как вы думали от помещиков освободиться? Ото всех? Или часть хороших оставить? А царя? Как тебе в голову могло прийти такое? — спрашивал Дубельт, явно издеваясь над Петей, с тем чтобы рассердить, вывести из равновесия и поймать на слове.

— Мы думали, что если зло исчезнет, так устранятся и люди, сеющие его… Заводчик может нанимать работников по доброте, а не в неволю, так сказано еще в грамоте царя Алексея. По правде крепостные должны быть свободными, — произнес в свое оправдание Петя — их старания в духе указов царя.

Пете хотелось укрепить мнение о деле как о детской забаве, но ответ прозвучал уж слишком обдуманно, и Дубельт сразу уцепился:

— Вот ты и выдал себя! Прикидываешься. Уж какая тут забава! Грамота царя — дело давнее и к вам отношения не имеет.

Оказалось, Дубельту трудно спорить с Петей, знающим историю. Допрашивая других, он увереннее чувствовал себя. В сущности можно было обойтись без новых допросов, но Дубельту (для отличия) нужно было показать блестящее завершение следствия с полным раскаянием «умышлявших», потому он напоминал Бенкендорфу, как влияет на людей заключение в крепость, и утверждал, что арестанты заговорят охотнее и расскажут о всех разветвлениях общества, если они есть.

— Все и так ясно, Леонтий Васильевич, — говаривал Бенкендорф, которому в свою очередь хотелось блеснуть скорым окончанием дела: ведь должно же царю оценить и его заслуги.

— Но ведь это, ваше сиятельство, новый вид злоумышленников, — совершенно справедливо подчеркивал Дубельт. Он с крайней озабоченностью старался набить себе цену и повысить награду за раскрытие заговора мастеровых, до той поры ни в каких тайных обществах не объявлявшихся.


По городу злоумышленников провезли в каретах. В ночной тишине громко простучали подковы лошадей по настилу моста. Остановились у первых ворот, где конвойные отвечали на вопросы караула; потом проехали под гулкими сводами и снова остановились у ворот. На этот раз ждали долго, наконец ворота с шумом распахнулись.

«Видно, здесь сидеть будем. Так если Степан тут, надо ему дать знать о себе», — подумал Ромашов.

Кареты подъезжали к дому коменданта, арестованных вводили во второй этаж. Плац-майор медленно записывал в книгу имя, отчество и фамилию, а справа от заполненного нумера, каждый раз без сокращения, с однообразным повторением заносил: «На основании высочайшего повеления, объявленного предписанием генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, доставлен от пермского гражданского губернатора». Затем плац-майор назначал «нумер» в Никольской куртине.

Ромашову завязали глаза и снова повели в карету. От дома коменданта экипаж проехал через двор и остановился у здания с низкой дверью.

Едва выйдя из темного рыдвана[498], Ромашов нарочито поскользнулся и, падая, локтем сдвинул повязку. Поднимаясь, он свистнул во всю мочь, как бывало, тем свистом, от которого голуби срывались с дальних крыш.

Словно бичом рассекло пустынные дворы, меж каменных стен эхо разнесло, откликнулись закоулки. Растерянный конвойный ударил прикладом в спину. Ромашов еле-еле удержался на ногах, но выпрямился и, балансируя руками, остановился возле часового гренадера[499]. Рядом с гигантом он выглядел подростком.

— Да он чего? Я дивлюсь: зимой дождь идет, а он дерется, — сказал паренек гренадеру, едва переведя дух.

«Мал, а вот поди!» — усмехнулся про себя гвардеец-часовой.

Ромашова молча поволокли в темные сени и оттуда — в помещение, освещенное висячим фонарем.

— Смирр-рр-но! — раздалась команда дежурного офицера еще до того, как открылись входные двери. — Кррру-угом!

Все солдаты караула, застигнутые в помещении, повернулись лицом к стене: прибытие важного государственного преступника не должен видеть никто. Все стояли, как изваяния, будто лишась слуха. Взглянуть — значило нарушить запрет, испортить себе жизнь, когда вот уже половина отслужена, добавить еще не двадцать пять лет, а каторгу до конца жизни. Но солдаты не могли не отметить, что на этот раз под сводами Никольской куртины раздались не робкие и слабые шаги узника, а гулкий топот человека, явно поднимающего излишний шум.

— Важно! — воскликнул Ромашов, оглядев спины солдат и помещение, большую часть которого занимала русская печь.

— Молчать! — крикнул офицер, но опоздал, простонародный возглас долетел до ушей солдат, и не одно сердце дрогнуло: «Свой!»

Пока снова записывали в книгу, смотритель принес ворох одежды: рубашки из мешковины, старые войлочные туфли огромных размеров и без задников; вместо штанов — мешки из нескольких слоев заплат; чулки из тех же мешков, без подвязок; халат из толстого солдатского сукна, вытертый, с засохшими пятнами грязи.

— Раздеться, — приказал офицер.

Ромашов начал стягивать с себя рубашку, в это время раздался топот бегущего человека, и дверь распахнулась,

— Кто свистел? — крикнул взбешенный плац-майор Тютрюмов[500].

— Вот нумер семнадцатый выявляют попытку разговаривать, — пожаловался заведующий куртиной.

— Халат-то не стиран от постройки крепости, — ляпнул Ромашов.

— Молчать! За каждое слово карцер… Разве не предупреждали?

— Так бы и сказали, а то незнамо, а сразу в морду…

— Молчать! Молчать! Убрать! — взвизгнул плац-майор.

Ромашова подхватили и повели.

Тяжелая дверь распахнулась вовнутрь. Ромашов ощупал голую стену саженной толщины; дощатый, ничем не застеленный топчан. Он узнал, что такое карцер. Леденящий холод пронизал тело, и Ромашов думал, как бы выжить до утра, а там авось полегчает. Но утро не наступило, никто не входил к нему, и ночь продолжалась до тех пор, пока он не разглядел возле невидимого ему металлического ставня тонкую, как волос, светлую щель. Значит, наступил все же поздний зимний день; и эта едва приметная щель снова исчезла, и нельзя стало определить, вечер сейчас или уже ночь.

По медлительности, с какой шло время, должен быть снова рассвет, но в соседний отсек принесли дрова. Вязанка с шумом рассыпалась, в печке затрещали поленья. Ромашов с тоской догадался, что сейчас только еще продолжение первого дня.

Его руки и ноги заныли от холода, как бы ожив для мучительной ломоты: топящаяся печь не отдавала в камеру тепла. Стало еще холоднее. Он понял, что не для блага, а для новых мучений топят эту печь. Закрыли трубу, и тогда в камеру потянуло угаром каменного помещения, чуть согретого, лишь бы выжать влагу из стен.

После унылой темноты, на вечность растянувшей два тюремных часа, Ромашову дали кружку воды и кусок хлеба.

Несмотря на холод, он с жадностью выпил воду и быстро съел хлеб, но скудная еда не согрела, и он еще сильнее озяб.

Простуженного и потерявшего счет времени Ромашова в полусознательном состоянии вывели из карцера на третий день. Резкий свет от окон в коридоре ослепил, и он, ощупывая стену, едва передвигался при помощи сторожа.

Лицо Ромашова выглядело маской: отечное, неподвижное, страшное. Даже привычных тюремщиков поразил его слепой вид. Ромашов бессвязно и еле слышно что-то говорил.

«…Передний заднему мост», — разобрал сторож.

«Какой еще мост?»

Соломенный матрац и соломенная подушка в наволочке из мешковины, кровать без простыни, поставленная посреди камеры, покрытая таким же, как халат, суконным одеялом, показались Ромашову несказанно уютными. Он лег, чувствуя боль под лопаткой, в том месте, куда его ударил солдат прикладом кремневки[501]. Потом он впал в забытье и не слышал сердитых окриков стражи.

В полдень ему принесли чашку мутного супа, ломоть черного хлеба и на второе — вываренную в супе говядину, искрошенную и приправленную густым, наперченным соусом. В шесть часов вечера тот же сторож, что унес нетронутый обед, принес чай и миску супа от обеда.

— Смотри, у него совсем слепой вид, — сказал сторож.

— Ужо при визитации лекарь освидетельствует, — пообещал жандарм.

Ромашов не отвечал сторожу и жандарму внутренней стражи. Оба трясли его, пока не убедились в явной болезни арестанта. Пришлось доложить — у нумера семнадцатого горячка.

Заведующий куртиной плац-адъютант[502] встревожился и внушал врачу, что царский узник не должен умереть. О другом и не спохватятся, а если этот умрет, не оберешься неприятностей.

Ромашова перевели в госпиталь, ему позволили улучшить питание за свой счет, если пожелает, — вино и табак. Но ничего этого больной не хотел, лишь бредил уральскими самоцветами и сметанными шаньгами. Еще в бреду все заботился, чтобы «передний был заднему мост». К бреду прислушивались, но не поняли.


Николай нашел, что все привезенные Певцовым материалы не выявили разветвления общества, и на чёрмозцев снова посыпались вопросы, и среди них главный: «Не распространял ли подследственный превратных понятий о своем состоянии среди других крепостных?»

Задавая вопросы, сразу требовали ответа. Используя старую неуклюжую уловку, говорили, что показания, сделанные против арестанта, открывают его вину, и предупреждали, чтобы, не дожидаясь очной ставки с обвинителем и тем не лишая себя помилования как награды за чистосердечность, арестант рассказал немедля о том, с кем замышлял на императора.

Алексису Дубельт велел дальше выкладывать все, что знает:

— Твое раскаяние имеет вид позы, не поверю, пока не дашь существенных раскрытий. Либералы вас научили. Это все подтвердили. Либералы вас к себе привлекали, и вы хотели сблизиться. Говори, не бойся. Тебе за услуги царь простит вину. А все откроешь, так наградят еще. Какого распространения заговор достиг в Перми?

Алексис почувствовал удушье и с трудом ответил:

— Мы с братом из любопытства послушали, да и то с первого раза махнули рукой.

— Ну а остальные как решились на такое дело? Как замыслили изменение правительства?

— Много читывали книг, а мало думали, вот и зашел ум за разум. Мечта легко привела к победе, им казалось, что стоит только себя связать клятвой и записать свое желание на бумагу…

— Почему «им»? Ты тоже разделял их взгляды.

— Нет, здравым смыслом нельзя подтвердить возможность каких-либо изменений, когда горстка помечтает о несбыточном.

— Ты учитель, черт возьми, гласно служишь правительству и, следовательно, отдаешься орудием в его руки, а тайно действуешь против него. Ты принимал присягу на верность службы, должен все раскрыть, если не раскроешь, ничего тебе не зачтется из прошлого. Смотри, обнаружится утаенная крупинка, и пропал ты, — грозил Дубельт.

Петю не вызывали две недели. От потерял счет дням, как и Степан в подвале. Потом вызвали и упрекнули в противоестественном для его сословия тяготении к излишнему образованию.

— Господа внушали, что страсть к наукам доставит ученикам существенную пользу, а хозяину удовольствие и честь, — говорил Петя. — Они заставляли учителей воспитывать людей мыслящих, которым правила риторики помогут привести в порядок свои мысли, после чего им откроются новые понятия.

— Готовясь стать учителем, ты обязан непрестанно находиться в состоянии неиспорченной нравственности, а ты поддался заблуждению. Только полное раскаяние может смягчить твою участь.

Чем больше жандармы раздражались на допросах, тем спокойнее становился Петя. Он внимательно выбирал слова, стараясь казаться хотя своеобразным, но недалеким человеком захолустья. Это порой удавалось, но ирония просвечивала в ответах, и следователи вновь подозревали, что перед ними умный, а потому особенно опасный враг.

— Ваш главарь говорит, что читали Сумарокова, Фонвизина, а ты врешь про «Оберона, царя волшебников» и прочую чепуху, — уличал Дубельт Степана на очередном допросе и потряс списком книг, составленным Степаном на первом допросе по приказу Бенкендорфа.

— Ну тех-то я не помню. Эти веселее читать, — ответил Степан.

По требованию Дубельта привели брата Пети Михаила.

— Разок послушал разговор, без понятия его цели, полагая забавой, — произнес Михаил, как заученный урок.

— Ты тоже зачитался книгами? — усмехнулся Дубельт.

— Книг я не читаю, — ответил Михаил. — Нету времени, за работой весь день напролет, не разогнешься.

О плохой жизни заводских людей говорили все арестованные, но Дубельт все же возразил Михаилу:

— Ты врешь. О благом состоянии крепостных господина твоего свидетельствуют губернские власти — отличное состояние.

— Сами господа — иные свидетели жизни нашей: есть сравнительная таблица, в которой ясно открыто о самой жизни, о самой низкой оплате у нас противу всех прочих заводов.

Дубельт тут же вызвал Ивана Лазарева с таблицей.

— Я подати плачу. Сия таблица служит только доказательством малой доходности. Я непосильные подати плачу.

— Что-о-о? Государственные подати непосильны? Значит, государь вас заставляет истощать крестьян? Вы так полагаете?

— Нет, нет, я разумею только малый доход, проистекающий из нашей плохой хозяйственности, — выкручивался Иван, жалея, что не с Бенкендорфом приходится говорить. С тем было спокойнее.

Дубельт еще спросил, подтверждает ли Лазарев показания Пети о требовании господ к школе, чтобы учителя воспитывали людей прозорливых, открывающих в себе новые понятия.

— Получили ли вы ожидаемое удовольствие и честь? — иронизировал Дубельт. — Перестарались, любезнейший!

— Да ведь это клевета! — воскликнул Иван.

— А письма? — жестко напомнил Дубельт о наставлении владельцев.

Он говорил так, что Иван с перепугу уже посчитал себя отданным под суд за подстрекательство своих крепостных к свободолюбивым мыслям. «Вот тебе ягодки от цветочков просвещения», — оплакивал он себя.

XIII

Сообщение дворца с крепостью прервал ледоход, и допросы как-то заглохли. Поправившегося Ромашова все еще держали при госпитале. Он вызвался работать на кухне для арестантов, и веселому мальцу разрешали. Потом понадобились умелые руки для перестройки казематов под семь арестантских номеров и госпитальную камеру, и тут Ромашов показал себя мастеровым, которому цены нет. И еще «по приношению» лавочника для оборудования новой лавки в крепости плац-адъютант разрешил взять арестантов. Их поставили в подвал закладывать крепостную стену.

Ромашов сообразил, что над той частью подвала, которую они замуруют, выгораживая кладовую для новой лавки, находятся арестантские номера чёрмозцев.

«Мусор спрячем и кирпич лишний не потратим, — соображал Ромашов. — В пустоту стены свалим хлам, а потом заложим… Изнутри стенку класть в один кирпич, оттуда не простучишь, а из подвала лавочки в два кирпича, но без раствора: нажми плечом и вылетит наружу. Вот те и стена в сажень толщиной…»

Конвойные не спускались в подвал: пыльно, как в преисподней, и некуда из глухого мешка деваться арестанту.

На потолочном перекрытии подвала выступали балки, на вытесанных уступах накат из пластин — черный пол казематов. Ромашов понатужился и выдавил одну из пластин наката, потом он повернул ее на ребро. Глаза и всего запорошила мелкая земля лежащей на этом черном полу засыпки. Попало и за воротник.

— Ну ты, твердыня, не пыли, — ругнул Ромашов Петропавловскую крепость, сгребая горстью землю с затылка.

Шум не привлек внимание стражи, но Ромашов уловил, как затихли шаркающие шаги узника, который остановился, очевидно услышав шорох под полом. От камеры Ромашова отделяла только толщина доски. Ромашов стукнул суставом пальца, условно, как еще сам учил в Чёрмозе, три раза. Ответили тем же. Узник приник ухом к полу. Слышно было его дыхание.

— Что ты хочешь, брат? — начал Ромашов свой условный «афоризм» и сам продолжал шептать дальше: — Я хочу, чтобы общество людей было слитно…

Сверху шептали в ответ:

— Хочу учтивости, взаимного уважения, в трудолюбии забвения самого себя…

— Свои, братцы, чёрмозские… Подыми доску, разбери черный пол, внизу найдешь фонарь, в нем трут, огниво и серная спичка. Левая стенка из кирпича без раствору… разбирай! Выходную дверь снимешь с петель. За будкой часового — они ночью уходят греться на госпитальную кухню — взойдешь на стену — и вниз, на волю, — быстро прошептал Ромашов.

— Понял, — ответил узник, и Ромашов узнал по голосу:

— Петя! Ты погоди, у меня лом, так я тут поработаю немного!

Ромашов вывернул еще несколько накатин и едва не задохнулся от пыли. Он и доску пола сдвинул с места. Начало сделано, дальше разбирать легче.

Утирая лицо, отряхиваясь и плутовато улыбаясь, Ромашов вылез и подговорил работающих снаружи забить мусором толщу стены. И арестанты, к удовольствию лавочника, очень быстро справились с работой, не потратив лишнего кирпича.

— Попробуй убеги! — улыбнулся Ромашов. Настроение у него было приподнятое, он ждал, что вот-вот Петя использует подготовленный им путь побега. Но сигнальной пушки не было, а в углу двора начали строить что-то похожее на виселицу.

«Для нас? — спросил себя Ромашов. — Надо будет вернее узнать».

— Запросто возьмут да и повесят, — ответил поварской солдат на вопрос Ромашова.

— Да кого же повесят-то? Меня давно не спрашивали, а вдруг, не спрашивая, и повесят? — выпытывал Ромашов, предполагая, что солдат скажет о ребятах: может, побег не удался. Многое могло быть. Неизвестность томила.

— Вот не спросят и повесят, — настойчиво повторял поварской солдат. — А может быть, просто надо весы повесить, — дальше раздумывал поварской солдат, которому, пожалуй, было все равно, кого или что повесят. А Ромашову хотелось узнать поточнее, но узнать так и не удалось.

Следователь поинтересовался больным, и плац-адъютанту пришлось вернуть Ромашова в каземат, где он вновь оказался отрезанным от мира могильным молчанием.

Вот тут ему впервые стало по-настоящему страшно и остро захотелось мгновенно оказаться за тысячу верст отсюда, хоть в самой дикой пустыне, без одежды и хлеба, среди гнуса и диких зверей, но только не здесь. Опомнясь, он перестал думать о себе: ему уж будет, как суждено, но тем-то сказать бы, пусть бегут сегодня же. Но как сказать?


Освободилась от льда светлая Нева. В честь этого из главного Адмиралтейства вышел под флагом двенадцативесельный катер, вооруженный фальконетом[503]. Катер отсалютовал Петропавловской крепости семью пушечными выстрелами, ответные залпы загремели с бастионов.

Заключенные потеряли счет дням и, не зная традиционных церемоний, не могли объяснить себе стрельбу. Первые одиночные выстрелы с катера, глухо доносившиеся в каземат, Ромашов принял за тревогу, вызванную побегом. Он ликовал. Но начали стрелять залпами — это уже, увы, салют.

На последней неделе поста[504] чёрмозцам повезло, их перед причастием пустили в баню; они не мылись с декабря. В Перми такой роскоши вовсе не полагалось, просиди хоть всю жизнь. И тут, если бы не всем известное царское внимание, их черед пришел бы нескоро.

Дневной свет заставил Ромашова зажмурить глаза, вновь привыкшие только к освещению лампадой. Шайка[505] теплой воды даже при торопливом мытье доставила наслаждение. Ему казалось, что он с себя снял кожу. Правда, одеваясь, он скатывал рукой «свергни»[506] кожистой роговицы, отмершей на теле и не смытой, но облегчение все же было большое.

При выходе из бани опахнуло свежим ветерком, дышалось легко, и тем убийственнее показался спертый воздух каземата, где невозможно было определить, чем пахнет, но в сравнении с этим «духом» запах паленой портянки, изредка доносившийся из караульного помещения, хоть и от него перехватывало горло, казался ароматным очистительным курением.

Два посещения церкви еще дали возможность подышать. В первый раз вывели для исповеди и причастия. На исповеди священник долго и нудно выспрашивал о прегрешениях, особенно о тайных связях общества, о наущениях извне. Чрезмерное усердие пастыря выдало «уши» III отделения.

Второй раз вывели в церковь на великую субботу[507] к торжественной службе. Крайне скудно освещенную церковь заполнила масса серых, плохо различимых фигур, разобщенных рядами усиленного конвоя. Разговаривать запрещалось совершенно. Сначала слышен был только звон кандалов, потом священнику начали подпевать арестанты.

«В кандалах, однако, петь лучше», — озорно подумал Ромашов, в такт потряхивая цепями. Служба шла торопливо. Начали около восьми часов; в девять часов под крепостную трубу «вечерней зори» пропели полуночное «Христос воскресе». Тем и кончилась заутреня.

— Видишь, в тюрьме-то и Христос на три часа раньше воскресает, — шепнул озорной Ромашов совершенно незнакомому арестанту, чтобы хоть на пасху кинуть слово живому человеку.

И еще загремели пушки, на этот раз нетрудно было догадаться — в честь наступления пасхи. Плац-майор перестарался, не уменьшил заряды, и от пушечной пальбы во дворце повылетали стекла.

А Ромашов и после праздника каждую ночь ждал сигнальной пушки, означающей побег и спасение Пети.


В пасхальные дни, к неудовольствию царя, на тревожные события откликнулись церковники. Юрьевский архимандрит Фотий[508], самим Николаем застигнутый ночью в келье с графиней Орловой и за это «претерпевший», пытаясь вернуть монаршее расположение, в новой статье напоминал, что он предсказывал нынешние события еще в поданной им в 1824 году «Записке настоятельной, дабы взять решительные меры к прекращению революции, готовимой втайне»[509]: «Горе на Россию грядет, если не затворятся двери раскола и реформ, через Библейское общество отверстые. Диавол, яко лев, рыкая ходит, исчет, кого поглотить под предлогом Библейского общества через влияние тайных обществ».

Теперешнюю статью «О революции под именем тысячелетнего Христова царствования, готовимой к 1836 году в России через влияние тайных обществ и англичан методистов»[510] он сопровождал ссылкой на ближайшие события (в Англии появились «чертисты») и довольно сложными расчетами: «…что в XVII веке в 1666 году учинилось в Европе и Азии, к чему поводом было число апокалипсическое 666, тоже карбонарии и тайные общества, церковные мятежники, сатаною обольщенные, устрояли доселе и еще мнят устроить в 1836 году; к чему поводом есть аки кабалистикой открывается и заключается число звериное 666, таким образом: 666 — трижды шесть равно восемнадцати, и шесть, умноженное на шесть, равно тридцать шесть… выйдет год 1836… и как в 1666 году, так и ныне учение распространяется, что в 1836 году аки бы придет Христос, царь царей и господь голодней. Тогда в Англии произошло, и ныне оттуда же яд весь плывет через проливы Библейского общества».

— Пропустили, почтеннейший, — откладывая статью, обратился Дубельт заглазно к Фотию. — Год 1836 истек, а все «проливы Библейского общества[511]» мы держим в руках. Впрочем, доложим-ка императору о «проливе» Татариновой[512]. — И доложил.

Дубельт не ошибся в расчетах: Николай приказал провести расследование. Сыщики нащупали за Московской заставой тайные собрания, исповедующие «церковь из тайных обществ». Выздоравливающий Бенкендорф, как милости, просил разрешить ему провести ликвидацию этого общества. Он позвал Дубельта, Кокошкина[513], обер-прокурора святейшего синода Протасова[514], придал им офицеров и пятнадцать жандармов. Выполняя царскую волю, отряд окружил дачи сектантов, и Бенкендорф захватил «корабль» во время моления.

После тщательного обыска в библиотеке масонки Татариновой было найдено сочинение «О приведении всех христианских церквей в первоначальное единство», положенное в основу ее учения о церкви не священнообрядовой, а внутренней, в сердцах создаваемой как бы из тайных обществ. В столице сразу пошли разговоры о новых таинственных событиях. Чтобы пресечь эти разговоры о секте и о задержанных сектантах, Николай приказал:

— Членов секты сегодня разослать по монастырям, а запутавшуюся в деле генерал-лейтенантшу Головину[515] — с фельдъегерем в Варшаву, к мужу, председательствующему правительственной комиссией духовных и внутренних дел и народного просвещения.

Истории с Фотием, и Татариновой, и с «молебственными» письмами армянского епископа из Исфагани Фаддея, и католикоса всех армян Нерсеса, и лазаревского «персидского» преподавателя, словно взапуски взявшихся за распространение слухов за границей, чёрмозцы, да еще и «чертисты»! Николай почувствовал себя утомленным и для отдыха занялся смотрами войск.

XIV

В Петергофском дворце приготовились праздновать день рождения императрицы[516]. К Лазаревым ранним утром приехала недавно представленная ко двору кавалерственная дама[517], супруга нового коменданта Петропавловской крепости Крыжановского[518], вступившего в эту должность после смерти Сукина[519]. Она хвасталась перед женой Христофора высочайшим рескриптом царицы, наградившей ее орденом святой Екатерины за службу супруга.

— Поздравляю и завидую, — отозвалась Екатерина Мануйлова.

— Вас надо пожаловать, вы от крещения приближены к святой Екатерине, — отблагодарила гостья. Дамы поцеловались и продолжали разговор, непринужденно переходя от одной темы к другой. Хозяйка показывала заграничные новинки, только что ею привезенные.

— Не страшно вам жить в крепости? — спросила Мануйлова.

— Нет, что вы! Перед окнами деревья, лужок, как в деревне…

— А мне бы всегда казались тени повешенных… А как наши людишки, не бунтуют там? — спросила Мануйлова, перейдя на шепот.

— Об этом не говорят, дорогая. Воля государя императора превыше всего и всеми исполняется свято… Узники крепости — узники его величества… Муж сказал, что их не существует…

— Как — уже? — воскликнула хозяйка.

— Муж сказал, что их как бы не существует, — поправилась гостья.

— Простите меня, — извинилась Екатерина Мануйлова, и дамы вновь поцеловались.


Хорошая погода принесла Ивану некоторое успокоение. Он наслаждался бы жизнью на даче, если бы не убытки: девять ждут казни, двенадцать бежали, троих сам с перепугу сдал в солдаты. Как ни считай, потеряно двадцать четыре человека, обученных делу и выученных грамоте! А сколько на чиновников потрачено, да на всякие благотворительные билеты (будь они трижды прокляты!), от которых теперь не подумай отказаться! Сколько выигрышных судов пропущено! Сколько убытков! Даже квартира Сперанского пустует: никто не хочет селиться к Лазаревым. И еще расход, даже с издевкой: Блудов потребовал возместить 2810 рублей и 28 копеек, истраченных Казенной палатой на содержание заседателя Оханского суда и восьми жандармов, сопровождавших узников из Перми. Жандармский вахмистр[520] и унтер-офицер произведены в прапорщики, все награждены, а Лазаревы опять плати за медали жандармам.

Выведя круглую сумму, Иван горевал в раздумье. «Погоди, новый губернатор еще не то насчитает», — сказал он себе, зная, что Селастенника царь прогнал за «слабое правление».


Христофор ездил приглашать Бенкендорфа к себе на дачное новоселье и возвращался из города. На шоссе с перемещением двора в Петергоф всегда заметно усиливалось движение. Коляска ровно катилась. Христофор или важно озирался по сторонам, или любезно раскланивался с влиятельными лицами, или даже привставал при появлении дворцовой упряжки.

Истощенный старик в изношенной и неопрятной одежде с чужого плеча, ни на кого не обращая внимания, шел по обочине. Трудно было его причислить к какому-нибудь классу людей, скорее, он напоминал религиозного фанатика, какого-то странствующего дервиша, сходство с которым увеличивала смуглая кожа и повязка из полотенца, напоминавшая чалму.

Старик случайно обернулся и, завидев Христофора, бросился наперерез, словно намереваясь упасть под колеса экипажа.

— Гони! — приказал Христофор.

Но кучер сдержал лошадей, и они уже стояли и доверчиво тянули морды к странному старику. Это был поверенный из Константинополя, который всю зиму ютился в конюшне и делился с лошадьми последней коркой хлеба с солью.

Старик вплотную приблизился к экипажу. От него сильно пахло грязной засаленной одеждой и чесноком. Христофор отвернулся не в силах перенести укоряющего лихорадочного взгляда.

Старик начал спокойным приветствием, но, заметив в лице Христофора презрительное выражение, перешел на крик. Говорил старик на персидском языке, слов прохожие не понимали, но пронзительные возгласы собрали толпу.

— На нас смотрят! — испуганно крикнул по-французски Христофор.

— Долго ждал, сколько раз ты на дачу посылал, я там Ивана не видел. Теперь оба вместе. Доверенность пришла… давай деньги! Когда вернусь я к своим и склоню перед ними голову, покрытую позором? — кричал поверенный. — Я повешусь у твоих дверей, и бог не простит тебе греха!

— Слушай, старик, — заговорил наконец Христофор по-русски, — я долго не останавливал тебя, чтобы знать — осталось ли в тебе зерно разума. Ты кричишь на дороге, как визгливая баба. Разве ты забыл дверь в контору? Второй год живешь в моем доме, ешь мой хлеб. Ты не возвращаешься домой — кто в этом виноват? Ты сам родил свои несчастья. Иди обратно, жди день, и деньги будут тебе даны. Это я говорю, Лазарьянц. Так будет.

Поверенный долго смотрел вслед экипажу, не зная, обманут его еще раз или нет.

Христофор вернулся сильно расстроенный, он отказался от чая и увлек Ивана с террасы в кабинет:

— Идем, брат, есть у меня к тебе разговор. Встретился старый ишак на дороге, так и лезет под лошадей. Кричит. Пришлось обещать ему деньги.

— Обещание — «фу»! Не будь заговорщиков, так лет десять можно бы еще тянуть, но теперь лучше не попадать царю под горячую руку, лучше отдать Пембе, — высказался Иван и спросил: — Ну а что Бенкендорф?

— Я зову, а этот козий крючок меня спрашивает: «Ты знаешь, что значит тринадцатое июля[521]

— Чего? Июля? Ничего не знаю.

— А когда была казнь, кои в декабре…?[522]

— Ну что же ты молчишь? — вскочил Иван.

— Ты бы на него посмотрел! Я думал, он меня казнит.

— Ну и что? Что он сказал? Что?

— Будут судить военным судом…

— Военным? Нас? — переспросил Иван и рукой растер горло, которое внезапно пересохло.

— Что нас? Что тебе? — отшатнулся Христофор, напуганный жестом Ивана и жуткой догадкой.

— Да нас-то вызывать будут или не будут?

Христофор этого не знал, потому молча пожал плечами.

Братья сидели некоторое время в полной растерянности. Первым очнулся Христофор и засуетился:

— Надо что-то делать. Давай хоть на завод писать. Еще скажут, что бросили людей без указаний.

— Давай, — согласился Иван.

— Говорят, все наше просвещение виновато, что «правила риторики ученикам открыли новые понятия». Спрашивают: «получили ли ожидаемое удовольствие и честь?» Новый комитет все закроет.

— Не говори. Слушай! Довольно учить! От учения только зло! — согласился Иван. Они сразу же начали писать на завод свои указания.

XV

Июльская жара располагала отложить дело на осень, к этому был склонен генерал-аудитор[523], угнетенный ожирением и одышкой. Но сам царь спросил о ходе чёрмозского дела. Грозное напоминание моментально продвинуло решение. Быстро и в привычной форме генерал-аудитор вынес свое заключение — тот же приговор. Подумав и пожевав губами, счел достаточным наказание отсечением головы.

В канцелярии заскрипели усердные перья, проставляя статьи закона: «За преступный замысел к ниспровержению существующего в России государственного устройства… За покушение составить для этой цели тайное общество… за умысел на потрясение империи», «казнь», «казнь», «казнь», «всех подсудимых без изъятия, по точной силе закона подвергнуть смертной казни отсечением головы» — подобные слова пестрели и теснились на казенных бумагах, в них — главное, окончательное. Все было написано, заготовлено, решено.[524]

Степану приговор объявили в полуподвале III отделения, а остальных вызвали в помещение коменданта Петропавловской крепости.

— Опять допросы? — спросил Ромашов, когда плац-адъютант вошел в каземат со знакомой повязкой в руке.

По изученной на ощупь лестнице Ромашов отсчитал ступеньки, вышел, и его за рукав потянули к дверцам кареты. Через минуту карета остановилась, значит, приехали к дому коменданта.

На этот раз Ромашов просидел с завязанными глазами не менее часа. Он услышал звон цепей и понял, что не один в комнате. Сердце забилось от радости: он встретит товарищей.

Наконец послышалось перешептывание чиновников. Ромашова вывели на середину комнаты и сняли повязку. В отдалении от себя он увидел изнеможенную физиономию Алексиса, прячущего глаза; с другой стороны стоял постаревший Михалев. Позади Ромашова были остальные, но оборачиваться не разрешали.

Перед подсудимыми или, вернее, осужденными был стол, покрытый зеленым сукном; стояли канделябры, полные свечей и зажженные, хотя на дворе ясный день; за столом кто-то сидел, перед ним лежали бумаги; юношей разделяли конвойные солдаты.

Обер-секретарь[525] начал громко читать сентенции[526] по делу. За множеством приводимых статей трудно было понять суть приговора. Ясно Ромашов услышал только о смертной казни. Ноцитировались оговорки, встречные статьи, назначающие каторжные работы навечно и наказание кнутом. В конце концов, он так и не понял — к чему их приговорили, то есть решение о смертной казни было ясно, и этим будто поглощалась каторга и кнут, но хотелось уверить себя, что есть в приговоре лазейка, сохраняющая жизнь. Удовлетворяло то, что и Ширкалины и Федька Наугольный равно с ними получили, и очень жалел ни в чем не повинного Михаила Пóносова, которого считали отрешенным от дела еще в Перми, а привоз в Петербург ошибкой Певцова.

«К смертной казни всех без исключения… а меня-то за что?» — в этот момент думал Михаил Пóносов.

Судьи словно поторопились с окончанием дела, а боявшиеся пропустить обед конвойные облегченно вздохнули и стали побыстрее теснить арестантов к выходу на улицу.

Когда Петю выводили из задних рядов, Ромашов обернулся. Он увидел товарищей. У всех были бледные бескровные лица ушедших в себя людей. И он подумал: «Чего я обрадовался, что всем поровну; смертная казнь — не больно сладкая конфетка».

Глаза им не завязали, осужденные увидели солнце.


Михалеву доски на койке в ночь после «суда» казались особенно неровными. Он не уснул ни на минуту, то смотрел на мерцающий светильник с поплавком, то закрывал глаза. Снаружи наблюдали усердно. Стоило шевельнуться, в каземат заглядывал караульный. Хорошо, что не поставили часового в самой камере.

В крепостных казематах все чёрмозцы считали свои последние дни. Многие догадывались, что приговор будет представлен царю на окончательное утверждение.

«Если не всем, так главным… А кто главный? Все подписавшие воззвание будут главными», — думал Федор, боясь даже про себя произнести страшное слово «казнь».


Николай Павлович торопился закончить дела. Он уезжал первого августа, и в последний день июля утвердил приговор.[527]

На списке осужденных на смертную казнь император собственноручно поставил скобки, разделив всех на три равные группы.

Николай задумался. Казнь не пройдет незаметно, известие дипломаты разнесут по всему миру, потому всякая огласка нежелательна. Николай мог и незаметно превратить бунтовщиков в заживо погребенных, и он выбирал. Бенкендорф ждал.

Царь взглянул на Бенкендорфа и начертал:

Во внимание младенческих лет…

Во внимание к молодому состоянию…

Во внимание принесенному раскаянию, как не уличенных и не сознавшихся…

Вновь Николай сделал передышку и закончил, захватив все три скобки:

Написать в солдаты.

— Вот тебе и приложение к указу о пополнении арестантских рот. Работники нужнее висельников, — сказал Николай и самодовольно улыбнулся.

О конфирмации приговора[528] Бенкендорф в тот же день известил министра внутренних дел Блудова: шестерых ссылали в Финляндские арестантские роты, трех, не подписавших воззвание, — в Кавказский отдельный корпус.

Бенкендорф торопился все сделать до отъезда царя. Он прежде всего настрочил военному министру сопроводительную о Десятове, в которой он называл Степана опаснейшим и виновнейшим преступником. Запечатанный пакет Бенкендорф, не утруждая себя передачей начальнику штаба Дубельту, отдал Мордвинову и велел ему забирать арестанта.

«Забирать» Мордвинову, собственно, было некуда, но он был вынужден принять в исполнении приговора посильное участие и, в душе выругав Бенкендорфа, распорядился отправить прошитый ниткою и запечатанный пятью сургучными печатями конверт № 2261, а также и Десятова при пакете к господину военному министру.

И особо важного преступника Степана Десятова под конвоем трех солдат и жандарма вывели из полуподвала жандармского корпуса.


Арестантов вывели на работы. Они обрадовались — значит, не повесят: очищали казематы от грязи, носили битый кирпич и мрачно шутили, что готовят помещения для следующих.

— А может быть, сами вернемся? Кто хочет? — спросил Мичурин.

— То и ладно было бы, — отозвался Ромашов, вновь веселый, как всегда. — Ведь горевали же когда-то, что Степан уехал, а нам в Петербурге не бывать! — добавил он и поспешил к Михалеву, чему-то лукаво улыбаясь, и, не дойдя шага, за спиной Михалева крикнул: — Состоящий при отдельном Кавказском корпусе Апшеронского пехотного полка арестантской роты рядовой!

— Не кавказский я, а финляндский, — отозвался Михалев, — что много хуже.

Ромашов облапил друга, только цепи зазвенели.

— Как я сказал, так и будет! Все же тебя на Кавказ отправят. Я слыхал, сегодня готовься, — уверил Ромашов. — Плац-адъютант тебя на завтра с довольствия снял.

Ромашов оказался прав. Вопреки приговору Михалева вместе с чертежником Ширкалиным и Михаилом Пóносовым третьего августа отправили в Кавказские батальоны. Отправка происходила около полуночи от комендантского дома. Их вели в цепях.

В ночь на шестое августа из крепости вывели при десяти конвойных — пять солдат и пять казаков — закованных в цепях пятерых чёрмозцев. Их ждали у коменданта Петербургской гарнизонной стражи, где присоединили Степана.

— Смотри, усы, бородку отрастил и волосы длинные! — говорил Ромашов, не выпуская из объятий Степана. — А нас брили! Вот! — показал он, проведя рукой. Ромашов лишь промолчал о том, что Степан поседел.

— А я брить не давался, — шутил Степан.

— Ну, разве тебя осилишь! Ты наш Стенька Разин.

Степан, Ромашов, Петя и Мичурин не могли наговориться. Четверо друзей нарочито не замечали Алексиса и Федора. А те и меж собой — куда девалась их былая дружба? — старались не встречаться взглядами.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

На заводе жизнь шла своим чередом.

Николка скончался. Похоронив его, Надёха ушла в свое родное село Юричевское. Бабушку Наталью только Груня навещала да соседи не давали ей умереть с голоду. Груня бегала к бабушке выплакаться.

Поздеев нацелился взять Груню в «кенарейки», но искалеченный старик Лотушок увел ее в скиты.

Разжалованного господами Ваську Наугольного Поздеев назначил было в шахту, в Кизел.

— Узнаешь, какова лазаревская Сибирь, — посмеивался Клопов. — В шахте тебе Фролов явится.

Васька знал, что на мокрых работах можно от силы выдюжить пять лет, а потом — чахотка скоротечная.

Поздеев отменил, однако, отсылку Васьки в Кизел: на рудниках бывшего полицеймейстера сразу пришибут. Он отослал его в Усолье работать на варницах. Там Василий встретил Сеньку. «Жених» таскал соль и сильно исхудал.

Сенька старался заслужить милость начальства, был расторопен и часто первым кидался на любое дело. Однажды в ларе понадобилось заткнуть втулку, усердный Сенька проворно спрыгнул вниз и задохнулся: газ убийственный из земли идет вместе с солевым рассолом[529].

Об осужденных чёрмозцах складывали легенды, а благонадежные люди еще лет двадцать пять спустя говорили о пих шепотом.

На Дунай, где, по слухам, должен быть Степан Десятов, бежали две группы заводских людей. А когда наследник поехал на Урал, чтобы умиротворить народ и привезти царю «чувства подданных», так и еще люди бежали, боясь нового следствия, по которому при наезде наследника всех хватают, кто хоть одним словом виноват. Поздеев только головой качал, подсчитывая убытки хозяев, и не раз недобро вспоминал Ширкалиных — сколько из-за них потеряно работных!

Как-то Поздеев посмотрел на Настю и сказал:

— Все молишься? Поезжай-ко в Пермь. Теперь поутихло, может, кто взамуж возьмет.

Настя послушалась, поехала и вышла за стряпчего, который говорил гнусаво и, как оказалось, пил запоем.



Издавна бунтарей гнали в Кексгольм[530]. Едва вступив в крепость, Ромашов обрадовался.

— Глянь, Степан, ведь это Лобов! — показал Ромашов на солдата. — Он! Да и еще наши тут!

— Как вы, ребята, вперед нас успели?

— Да нас без суда забрили.

Команду штрафных выгнали насыпать крепостные укрепления. Землю носили в маленьких мешочках.

— Дайте тачки — сразу наворочаем. А это — наказание! Каторга и есть каторга — неосмысленная работа, — ворчал Ромашов.

Тучи, косматые и торопливые, непрестанно рвались с Ладоги к берегу. Казалось, они налетят на огромные валуны и с грохотом расколют их. Но тучи скользнули дальше, как будто твердыня берега пригнулась, опасаясь столкновения с ними.

Степан переводил взгляд по берегу до дальнего озерного мыса. Огромные валуны по отмелям, как звенья цепей, оковали озеро и сдерживали волны, рвущиеся вслед за тучами.

— Озеро в кандалах! — усмехнулся Степан.

Холодный ветер, спутник поздней осени, то и дело задувал костерок. Дым ел глаза. Солдаты все же в шинелях, а у арестантов грудь или спину прохватывало сквозь холстину.

Какой-то жалкий старик, лохматый и сивый, как бездомный козел, приплелся к костру. Его не выгоняли на работы по дряхлости, и он просто бродил как неприкаянный, выползая на ветер и стужу из духоты каторжной казармы.

— Пошел! — закричал на него солдат.

— Пусть греется, — заступился Степан.

— Таких убивать надо, — проворчал солдат.

— А за что? — спросил Ромашов.

— Это кыштымский заводчик Зотов…

— А-а-а! — протянули новички и с любопытством уставились на старика.

— Кыштымский зверь! Сколько народу погубил!

— Вот видишь, а ты жалеешь, — упрекнул солдат Степана.

— Ну и пусть живет для примера.

— А что? К чему пример? — не понял солдат.

— Чтобы всем стало ясно, какие истязатели бывают и как они жизнь кончают.

Первое время на каторжных работах Зотов держался близ конвоя, боясь, что его убьют. Всюду ему мерещились стители. Раньше, на здорового, нашлись бы, но теперь на него смотрели с презрением, иные с любопытством, как на подыхающего от старости хищного зверя. Он был рад, когда его принимали за раскольничьего начетчика[531], и много бы дал, чтобы никто не поминал его Кыштымский завод. Опекун, затем муж наследницы Расторгуева, он оставил в памяти уральцев кровавые расправы: четверть века зверствовал и губил народ. Жалобы услышали даже в Петербурге. Зотов был осужден.

Миловидная в юности любовница, а потом и жена, Катюша со временем высохла, стала мегерой и, владея миллионами, не высылала мужу ни копейки, хотя за деньги он мог снять квартиру и жить вне крепости.

Зотов отошёл от костра и за валуном укрылся от ветра. Голова его тряслась, в глазах зыбился свет. Старику показалось, что вдали меж камнями мелькнул голубой сарафан любовницы Марьюшки. Она!

Зотов привстал, подался вперед, охваченный воспоминаниями, потом отпрянул. «Наваждение! Марьюшку-то убили, когда свидетелей убирали, — вспомнил он. — Мертвые являются, значит, бог зовет».

— Чур меня! Чур! Чур! Свят, свят, свят! — крестился Зотов, слабее и слабее шевеля рукой, он расширенными, дикими глазами глядел и глядел на всплывшую перед ним улыбающуюся Марьюшку.

— Пускай свой грех донашивает до смерти, — сказал арестант.

Тут Зотов вдруг вскочил и, с ужасом глядя в пространство за валунами, закричал:

— Да как вы смеете, холопы! Я ваш царь и бог! Засеку!

— Ну, ты! Тихо! Держат тебя в крепости, так будь доволен, — проворчал солдат, не понимая состояния Зотова.

Старик заскрежетал зубами и повалился. Слышалось неясное мычание, руки конвульсивно дергались. Два человека поднялись с места:

— Откинуть, что ли, подальше?

— Не тронь, не видишь, человек отходит, — сказал Ромашов.

Конвойный солдат склонился над Зотовым.

— Все. Помер. Дайте кто на время пятачков, глаза покойному прикрыть, — просил солдат, снимая фуражку и крестясь.

— Хороши миллионщику и простые камешки. Ему золотыми слитками ладожские голыши покажутся, — подал арестант две плоские плиточки галечника. — Какой ни есть человек, а конец один.

— Конец-то, может, один, а память разная, — произнес задумчиво кто-то на другой стороне дымного костра.

«А вот о нашем деле память будет добрая!» — подумал Ромашов.


Петя боялся в свое время бежать, чтобы не повредить остальным товарищам, но приготовления Ромашова не пропали впустую, и Петропавловскую твердыню встряхнуло, словно взрывом. В освободившийся после Пети десятый нумер были переведены два солдата, ждавшие не менее тысячи шпицрутенов, — наказание, равносильное смертной казни в невероятных мучениях. Эти арестанты ночью бежали из каземата сквозь пол. Подняли доски, спустились вниз, а там проломили стену в подвал лавчонки и, оторвав у дверей петли, вышли наружу. Проскользнув мимо будки, при которой стоит часовой городского караула лейб-гвардии гренадерского полка фузилерной роты[532], поднялись на бастион Петра, где нет часового, и взяли с орудия сошку — железный прут.

На крепостной стене после беглецов осталась только матрацная наволочка, разорванная вдоль, продетая в желобок для стока воды и привязанная за эту железную сошку. Полоску материи, как вымпел в дополнение к кейзерфлагу[533], развевал ветер. Утром ее обнаружили, и в крепости поднялась тревога.

Ранее побеги из Петропавловской крепости не случались, и всех поразила дерзость бежавших, так и не разысканных после.[534]

Ромашов, отбыв двадцать пять лет солдатской каторги, вновь появился на заводе в 1862 году, после «освобождения» крестьян. Это освобождение вызвало лишь ропот и протесты крестьян. Ромашова выбрали ходоком от народа к царю, и он отправился в Санкт-Петербург.

Вторая встреча с правительством ему обошлась не дешевле, чем первая: он был снова осужден на каторжные работы с последующей ссылкой на поселение.

В 1905 году, когда Чёрмозский завод был охвачен волнениями, Ромашов рванулся было туда, но за побег с места поселения был вновь осужден.

Освободили Ромашова в 1917 году. Ехать в Чёрмоз он не мог по дряхлости, но, твердый разумом, с интересом следил, как торжествовало дело, которому он отдал жизнь.

Информация об издании

Георгий Никулин

Братья вольности

Роман


ЛЕНИЗДАТ

1987



84.3(2)7

Н65


Рецензенты:
член Союза писателей СССР К. П. Голованов,
доктор исторических наук профессор Л. С. Семенов

Никулин Г. А.

Н65 Братья вольности: Роман. — Л.: Лениздат, 1987. — 272 с., ил.

Роман посвящен истории создания тайного общества на уральских заводах в годы реакции, наступившей после подавления восстания декабристов. Члены общества «Братья вольности» в 1836 году ставили своей целью избавление от ига самодержавия, крепостного рабства, от произвола помещиков и заводчиков.

84.3(2)7

© Лениздат, 1987



Георгий Анатольевич НИКУЛИН

БРАТЬЯ ВОЛЬНОСТИ

Роман


Зав. редакцией А. И. Белинский

Редактор И. С. Яворская

Художник В. А Лужин

Художественный редактор В. А. Баканов

Технический редактор И. В. Буздалева

Корректор Т. П. Гуренкова

ЦБ № 3751

Сдано в набор 26.06.86. Подписано к печати 04.12.86. М-29801. Формат 84×1081/32. Бумага тип. № 2. Гарн. обыкн. новая. Печать высокая. Усл. печ. л. 14,28. Усл. кр.-отт. 14,70. Уч.-изд. л. 15,87. Тираж 50 000 экз. Заказ № 480. Цена 1 руб.

Ордена Трудового Красного Знамени Лениздат, 191023, Ленинград, Фонтанка, 59. Ордена Трудового Красного Знамени типография им. Володарского Лениздата, 191023, Ленинград, Фонтанка, 57.

От составителей fb2: Краткая историческая справка

Составители fb2-документа вполне осознают, что данная книга является художественным произведением и уважают право автора на творческий вымысел. Однако, в интересах читателя, которого могут заинтересовать конкретные датировки и географические привязки описываемых в романе событий, составители сочли необходимым, кроме разъяснения диалектных и устаревших слов и выражений, добавить и значительное количество соответствующих комментариев.


Тайное общество «Вольность», возникло в 1836 году (с весны по ноябрь) в городе Чёрмозе Пермской губернии среди молодых крепостных служащих. Главным организатором общества был крепостной Пётр Иванович Поносов, учитель Чёрмозского заводского училища. В состав общества входили 10 человек — ученики старшего класса училища, молодые учителя и другие крепостные служащие завода.

Молодые люди самостоятельно разработали программный документ, который  провозглашал задачу «уничтожения крепостного права». Цель общества — содействовать изменению крепостной зависимости, но без насильственных действий. «Собрать благомыслящих граждан в одно общество, которое бы всячески старалось о ниспровержении власти присвоивших её несправедливо и об ускорении свободы».

Практических шагов члены общества предпринять не успели. Один из привлечённых в общество местных жителей, 18-летний помощник учителя Алексей Ширкалин, написал донос управляющему имения Лазаревых. Началось следствие и 31 декабря 1836 года в Перми был арестован Пётр Поносов, 1 января 1837 года — все остальные участники общества. Восемь наиболее активных участников были отправлены в Санкт-Петербург, в Петропавловскую крепость.

После следствия и судебного разбирательства часть участников общества (в том числе Пётр Поносов) были отправлены на строительство крепостей в Финляндию, другая часть — на Кавказ, в действующую армию.

После разгрома общества Чёрмозское народное училище, под крышей которого притаились опасные вольнодумцы, было закрыто и вновь открылось только в 1838 году, в Чёрмозе запретили культурные мероприятия, на заводе наступили времена строгого полицейского надзора и цензуры.

Насколько радикальным было данное общество, так до конца и не ясно. Вряд ли самому хозяину завода было выгодно представлять Чёрмоз, как гнездо революционных идей и бунтарского настроения. Однако историческая ситуация складывалась не в пользу молодых идеалистов. Столичный следователь Певцов, явно претендующий на царскую благосклонность за расследование бунтарского гнезда, очень старался, зная, что в памяти Николая I еще не утихли события 1825 года. В процессе следствия все арестованные члены общества «Вольность», включая Петра Поносова, причинами для его организации называли притеснения со стороны заводских управляющих и всячески открещивались от радикальных антикрепостнических воззрений.

Именно такая оценка причин возникновения общества «Вольность» была принята в историографии XIX века.


Источники:

ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО «ВОЛЬНОСТЬ»

ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ВОЛЬНОСТЬ. ЧАСТЬ 2

ОБЩЕСТВО ВОЛЬНОСТЬ. Чем завершилась история с Чёрмозкими «вольнодумцами»? Часть 3


Примечания

1

Барка — большое несамоходное плоскодонное судно для перевозки грузов по рекам. Обычно барки имели облегчённую конструкцию с упрощёнными обводами корпуса и строились на один сезон. Далее практиковалась разборка барок для получения дешёвого стройматериала — так называемого барочного леса. — прим. Гриня

(обратно)

2

Сажень — старинная русская единица измерения длины, со времен Петра I сажень была приравнена 7 английским футам или 2,13 метра. — прим. Гриня

(обратно)

3

Поносное весло — правúльное (рулевое) весло из бревна в 20–25 метров, навешиваемое с носу и с кормы барки на железный штырь для управления курсом, путём загребания в поперечном относительно курса направлении. В зависимости от местности имело множество различных названий: поносно, потесь, правúло, кормило, конец, бабайка, слоп, слопец, лопастина, нáвес, копéц, гребок, стернó. — прим. Гриня

(обратно)

4

Путевая верста — устаревшая русская мера длины, установлена в XVIII веке, равная 500 саженям или 1066,8 метра. Была введена параллельно существовавшей ранее межевой версте (равной 1000 саженей). — прим. Гриня

(обратно)

5

Пуд — устаревшая единица измерения массы русской системы мер, равная 16,4 кг. Применялась до введения метрической системы, но в гиревом спорте используется до сих пор, правда, округленная до 16 килограммов. — прим. Гриня

(обратно)

6

Так называли тире.

(обратно)

7

По терминологии Ломоносова — скобки.

(обратно)

8

Грамматика.

(обратно)

9

Подорожник — здесь — пирожок, закуска, взятая в дорогу. — прим. Гриня

(обратно)

10

Печево — печёная еда, выпечка, преимущественно хлеб, печенье, пироги. — прим. Гриня

(обратно)

11

Чахотка — устаревшее название прогрессирующего истощения организма, которое возникает преимущественно при тяжёлых формах туберкулёза лёгких. — прим. Гриня

(обратно)

12

Отхожее место — туалет; уборная без канализации, с выгребной ямой. — прим. Гриня

(обратно)

13

Лазаревы (Лазаряны, Егиазаряны) — российский дворянский род армянского происхождения. В 1735 году Лазарь Лазарян основал шёлковую мануфактуру во Фряново под Москвой и вскоре стал поставщиком императорского двора. В 1747 году окончательно переехал с семьёй в Москву. Представители рода Лазаревых (Лазарян) владели имуществом в Пермском крае. В 1778 году сын Лазаря Назаровича, Иван (Ованес) Лазаревич (1735–1801), купил имение в Соликамском уезде Пермской губернии, принадлежавшее малолетним племянникам барона Григория Николаевича Строганова (1730–1777). Имение состояло из Чёрмозского завода, 504 203 десятин земли и 7 142 ревизских душ. Позднее пермское имение Лазаревых расширилось: в него вошли Кизеловский, Полазненский и Хохловский заводы. Род Лазаревых по мужской линии прервался в 1871 году. Знатная фамилия, согласно специальному указу, перешла зятю последнего представителя рода Семену Давыдовичу Абамелеку. В 1918 году пермское имение князей Абамелек-Лазаревых было национализировано. — прим. Гриня

(обратно)

14

Розга — тонкая свежесрезанная ветка, прут; наказание ударами таких веток, прутьев. С древнейших времён сечение розгами считалось мерой наказания за мелкие уголовные и дисциплинарные преступления. В России официально отменены в 1903 году. Солдатчина — солдатская служба по рекрутскому набору (в основном — принудительному). — прим. Гриня

(обратно)

15

«Е» и «ять» — буквы русского алфавита, которые в дореформенной орфографии читались по-разному. «Е» произносился как «э». «Ять» (ѣ) — буква, обозначавшая в древности особый звук, впоследствии совпавший с «е». Орфографическое правило: писать «ять» везде, где слышится «е», а не «ё». Напротив, в последнем случае следует писать «е». В XIX веке «ѣ» читалась как «е короткое», а «е» — как «е длинное», на слух они были практически неразличимы. — прим. Гриня

(обратно)

16

Катехизис — начальный курс христианского богословия, изложенный в форме вопросов и ответов. Риторика — наука об ораторском искусстве и шире — о художественной прозе вообще. Состояла из 5 частей: нахождение материала, расположение, словесное выражение (отбор слов, сочетание слов и стилистические фигуры), запоминание и произнесение. — прим. Гриня

(обратно)

17

В 1815 году, в специально сооружённом здании в Москве, Лазаревы основали училище для армянского юношества, в нём могли учиться 30 воспитанников из армян. В 1827 году учебное заведение переименовали в Армянский Лазаревский институт восточных языков. В 1835 году институт приравняли к правительственным гимназиям, а в 1848 году он получил статус высшего учебного заведения. — прим. Гриня

(обратно)

18

Гавриил Корнилиевич Селастенник (1775–?) — с 1820 года смоленский вице-губернатор; с 1830 года нижегородский вице-губернатор; в 1831–1835 годах — пермский губернатор. В 1835 году Селастенник был отстранён от должности и предан суду Правительствующего Сената за «нераспорядительность» и «неуважительные послабления». Он оказался неспособен справиться с жёсткими уральскими нравами и довёл дело до столкновений между войсками и восставшими крестьянами Кунгурского уезда в июне 1835 года. Однако, сведения о следующем пермском губернаторе относятся к 1837 году, и, возможно, Селастенник продолжал исполнять обязанности губернатора до назначения своего преемника. Остаток жизни провёл в родовом имении в Кобелецком уезде Полтавской губернии. — прим. Гриня

(обратно)

19

Раскольник — последователь раскола, старообрядец. — прим. Гриня

(обратно)

20

Имеется в виду исторический «рыцарский» роман немецкого писателя Генрих Цшокке (Чокке) (1771–1848) «Куно фон Кибург…» (полное название «Куно фон Кибург взял серебряной локон обезглавленного и уничтожил тайной суд инквизиции. История предков, рассказываемая сочинителем Черных братий»), написанного в 1795 году. Первые две части русского перевода вышли в 1803 году, последние (3 и 4) в 1809 году. — прим. Гриня

(обратно)

21

Спирька (Спиря) — производное от имени Спиридон. — прим. Гриня

(обратно)

22

«Дудка» — здесь — неглубокая вертикальная выработка круглого или овального сечения, пройденная с поверхности до полезного ископаемого с целью его разведки и разработки. Обычно диаметр дудки составляет 0,8–1 м, глубина — до 10, реже 20 м. — прим. Гриня

(обратно)

23

Огниво — приспособление для получения открытого огня. Простейшее огниво состоит из кресала и кремня. При ударе кресалом по кремню высекаются искры, которыми воспламеняется какой-нибудь материал, способный к возгоранию от искр (трут). — прим. Гриня

(обратно)

24

Штейгер — горный мастер, ведающий рудничными работами. — прим. Гриня

(обратно)

25

Магазейн-вахтер (магазин-вахтер) — служитель, смотритель при магазине (складе), лицо, отвечающее за сохранность и отпуск каких-либо припасов, вещей; кладовщик. — прим. Гриня

(обратно)

26

Рогожа — грубая хозяйственная ткань, сплетённую из мочала (вымоченные лубяные волокна липы, иногда ольхи и осины). Куль — большой рогожный мешок для упаковки и транспортировки грузов. Дерюга (дерюжка) — грубая ткань из низкосортной льняной пряжи и изделия из такой ткани. — прим. Гриня

(обратно)

27

Дорога от почтовой станции Ивановская на Соликамском тракте (тракт — большая наезженная дорога) до Чермозского завода именовалась Палкинской по названию одной из деревень. — прим. Гриня

(обратно)

28

Крица — здесь — бесформенный кусок железа, получаемый при различных способах обработки руды и чугуна в горне на древесном или каменном угле, под ударами молота очищаемый от шлака и превращаемый в железную болванку, годную для дальнейшей обработки. — прим. Гриня

(обратно)

29

Полицеймейстер — начальник полиции в крупных городах дореволюционной России. Должность полицеймейстера была введена в Российской империи в 1782 году «Уставом благочиния». Полицмейстер возглавлял управу благочиния, а со второй половины XIX века — городское полицейское управление. — прим. Гриня

(обратно)

30

Выморочная изба (выморочное имущество) — это недвижимость умершего человека, которая переходит в собственность государства, из-за отсутствия наследников. — прим. Гриня

(обратно)

31

Отопки — изношенная, стоптанная обувь. — прим. Гриня

(обратно)

32

Сортамент — совокупность видов, сортов, размеров изделий, вырабатываемых в том или ином (преимущественно металлургическом) производстве. — прим. Гриня

(обратно)

33

Сталь-томлянка — сталь, полученная томлением (длительная выдержка при определенной температуре) из железа. — прим. Гриня

(обратно)

34

«Школа земледелия, горных и лесных наук» в Петербурге была основана в марте 1824 года графиней Софьей Владимировной Строгановой (урождённая Голицына). Задачи школы — подготовка служащих и специалистов для сельского хозяйства, горных заводов и фабрик. В ней учились одарённые подростки из семей крепостных. Занятия проводили профессора Петербургского университета и горного кадетского корпуса. Срок обучения составлял четыре года с практикой в окрестностях Петербурга и на горных заводах. В 1847 году школа была закрыта. — прим. Гриня

(обратно)

35

Впервые каменный уголь в Кизеловском угольном бассейне был обнаружен в 1783 году при постройке плотины для Кизеловского чугунолитейного завода на реке Полуденный Кизел. В 1797 году началась добыча угля в штольне «Запрудная». Эта дата считается началом промышленной разработки угля в России. В дальнейшем развитие происходило медленно. Это было связано с трудностью транспортировки, а также наличием больших лесных массивов и более дешёвый выжиг древесного угля. Развитие здесь угольной промышленности началось только с пуском в эксплуатацию в 1879 году горнозаводской железной дороги «Пермь–Усолье» с Луньевской веткой, которая соединила Кизел и Пермь. — прим. Гриня

(обратно)

36

Недоверток — недоверченный винт. В переносном смысле — неокрепший, болтающийся человек, без внутреннего стержня. — прим. Гриня

(обратно)

37

«Розгач» — учитель практикующий наказание розгами вместо устных объяснений. — прим. Гриня

(обратно)

38

Волочильно-прокатный стан — оборудование, которое совмещает технологические процессы волочения и прокатки, используются в производстве металлических прутков, проволоки, труб и изделий других профилей. — прим. Гриня

(обратно)

39

Водобойные колёса (водяные колёса) — это простейшие гидравлические двигатели, которые преобразуют энергию движущейся воды (гидроэнергию) в энергию вращательного движения. Различают три основных типа водяных колёс с горизонтальной осью: нижнебойное (подливное) — слегка опущено в воду и вращается силой течения; среднебойное — устанавливается так, чтобы вода падала в ковши на уровне оси и продолжала давить на них, протекая по дну; верхнебойное (наливное) — вода падает сверху. — прим. Гриня

(обратно)

40

Плаха — здесь — кусок бревна, расколотого или распиленного вдоль. — прим. Гриня

(обратно)

41

Пономарил — был пономарем. Пономарь — церковнослужитель низшего разряда в православной церкви, не имеющий степени священства, прислуживающий при богослужении. К обязанности пономаря относилось чтение и пение, что зачастую выполнялось монотонно и невнятно, отсюда переносное (шутливое) значение — пустозвон, пустомеля. — прим. Гриня

(обратно)

42

Вечёрка — здесь — вечеринка, вечернее собрание сельских жителей для совместной работы и развлечения. — прим. Гриня

(обратно)

43

Вообще-то, жировая изба — временное жилище лесных промышленников (охотников, лесорубов, рыбаков). Однако, здесь обыграно одно из значений слова «жировать» — жить припеваючи, беззаботно, проводить время в забавах и шалостях. — прим. Гриня

(обратно)

44

Ряженые — одетые в маскарадные костюмы люди. — прим. Гриня

(обратно)

45

Село Новое Усолье (с 1918 года — город Усолье) было основано в 1606 году, как центр солеваренной промышленности. Новое Усолье было так названо по аналогии с Соликамском, который первоначально назывался Соль Камская или Усолье Камское. — прим. Гриня

(обратно)

46

Гли-ко! — гляди-ка! — прим. Гриня

(обратно)

47

Уклейка — небольшая пресноводная рыба семейства карповых. Является стайной рыбой, предпочитает верхние слои воды. Обитает в реках, озёрах и водохранилищах европейской части России, также может жить в солоноватой воде устьев рек. В XX веке, при завозе хозяйственно ценных видов рыб, была попутно заселена в бассейне реки Оби. — прим. Гриня

(обратно)

48

Шляпа-боливáр — разновидность шляпы-цилиндра с широкими полями, названной по имени Симона Болúвара (1783–1830) — национального освободителя Латинской Америки. Несмотря на то, что ударение в имени знаменитого латиноамериканца ставится на втором слоге, наименование шляпы в русском языке под влиянием французского языка прижилось с ударением на последний слог. — прим. Гриня

(обратно)

49

Косоворотка — рубаха с косым воротом, то есть с разрезом сбоку, а не посередине, как у обычных рубашек, предмет русского народного костюма. Посконь — домотканый холст из волокна конопли. — прим. Гриня

(обратно)

50

Пелерина — в мужской одежде — дополнительный большой, закрывающий плечи воротник. Изначально пелерина была одеждой странников, защищающая плечи от осадков. — прим. Гриня

(обратно)

51

Разлетайка — верхняя одежда (плащ, накидка) с расходящимися, разлетающимися, незастёгивающимися полами, краями. — прим. Гриня

(обратно)

52

Чуйка — старинная мужская верхняя одежда в виде длинного суконного кафтана, распространённая в мещанской среде в России XIX–начала XX веков. — прим. Гриня

(обратно)

53

Варница — заведение для добывания соли путем вываривания из соляных источников, озер и т. п.; то же, что солеварня. — прим. Гриня

(обратно)

54

Отечные полати — деревянный настил-помост в солеварне для предварительной сушки (стока избытка воды) соли. — прим. Гриня

(обратно)

55

Имеется в виду немецкий архитектор Фридрих Фик, который предложил царскому правительству экономный проект устройства железных дорог в России, согласно которого вместо покупки паровоза, дорогой и сложной машины, можно использовать силу людей, подобно тому, как бурлаки тянут баржи по Волге. Для этого предлагалось надеть на людей хомуты. К сожалению, в произведениях автора изредка встречаются такие неточности как эта, поскольку письмо Фика управляющему путями сообщений с этим предложением датируется 22 июля 1839 года. — прим. Гриня

(обратно)

56

Первоначально в России паровозы называли «пароходами», точнее «сухопутными пароходоми». — прим. Гриня

(обратно)

57

Работническое сословие — в XVII–XIX веках работными людьми называли людей, которые работали на государственных и частных предприятиях, таких как мануфактуры, заводы, рудники и стройки. Они отличались от крепостных крестьян тем, что были лично свободны, но были зависимы от работодателя по условиям контракта или найма. К XX веку из них сформировался рабочий класс, пролетариат. — прим. Гриня

(обратно)

58

Межевой поверенный — представитель от населенного пункта (на селе — из крестьян), который взаимодействовал с землемером в процессе работ по межеванию земельных наделов (необходимо знание конфигураций участков, знакомство с наделяемыми, то есть — владение информацией, требующейся землемеру для оформления земельного отвода). — прим. Гриня

(обратно)

59

Песню «Всех цветочков боле» сочинил композитор Александр Александрович Алябьев (1787–1851) на стихи поэта и баснописца, академика (с 1797 года), сенатора, министра юстиции (1810–1814) Ивана Ивановича Дмитриева (1760–1837), написанные в 1795 году. — прим. Гриня

(обратно)

60

Первые четыре строки взяты из сказки поэта Василия Андреевича Жуковского (1783–1852) «Спящая царевна», написанной в 1831 году. — прим. Гриня

(обратно)

61

Александр Николаевич Радищев (1749–1802) — русский писатель, поэт, философ, переводчик, автор произведения «Путешествие из Петербурга в Москву». Придерживался либеральных взглядов, выступал против самодержавия и крепостничества, за что заработал себе славу «первого русского революционера». Кондратий Фёдорович Рылеев (1795–1826) — русский поэт, общественный деятель, декабрист, один из пяти казнённых руководителей Декабристского восстания 1825 года. — прим. Гриня

(обратно)

62

Ода «Вольность» (1817) Александра Сергеевича Пушкина (1799–1837). — прим. Гриня

(обратно)

63

Горно (горн, горнило) — здесь — кузнечный очаг с мехами и поддувалом для накаливания металла. — прим. Гриня

(обратно)

64

Ода «Вольность» (1817) Александра Сергеевича Пушкина (1799–1837). — прим. Гриня

(обратно)

65

Там же. — прим. Гриня

(обратно)

66

Пьеса «Пир во время чумы» (1830) Александра Сергеевича Пушкина (1799–1837) из сборника «Маленькие трагедии». — прим. Гриня

(обратно)

67

Стихотворение «Гражданин» (1824) декабриста Кондратия Фёдоровича Рылеева (1795–1826). — прим. Гриня

(обратно)

68

Коська — уменьшительня форма имени Касьян. — прим. Гриня

(обратно)

69

Ода «Вольность» (1781–1783) Александра Николаевича Радищева (1749–1802), частично включенная в сочинение «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790). — прим. Гриня

(обратно)

70

Речь о главном труде Шарля Луи де Монтескьё (1689–1755) — «О духе законов», над которым он работал более двадцати лет и опубликовал анонимно в Женеве в 1748 году. Первыми переводчиками этой книги в России были Антиох Дмитриевич Кантемир (1709–1744) и Александр Николаевич Радищев (1749–1802) (оба перевода не сохранились). Перевод Василия Ивановича Крамаренкова (1732–1797(?1801)) под названием «О разуме законов» издавался в 1775 и 1801 годах. Перевод Дмитрия Ивановича Языкова (1773–1844) под названием «О существе законов» издавался в 1810 и 1814 годах. — прим. Гриня

(обратно)

71

Подняша длань — поднял руку (устар.). — прим. Гриня

(обратно)

72

Глаголить — говорить. Насыщу — накормлю (устар.). — прим. Гриня

(обратно)

73

Лучина — тонкая длинная щепка сухого дерева. Такая щепка, закрепленная в держателе и подожженная с одного конца, использовалась для освещения крестьянской избы. — прим. Гриня

(обратно)

74

Начало статьи Александра Николаевича Радищева (1749–1802) «Беседа о том, что есть сын Отечества», опубликованной в журнале «Беседующий гражданин» в 1789 году. — прим. Гриня

(обратно)

75

Веньгать — надоедливо ныть, хныкать, плакать, плаксиво жалобиться или просить чего-либо. — прим. Гриня

(обратно)

76

Стылый — остывший, охладившийся; холодный, студеный. — прим. Гриня

(обратно)

77

Кистень — старинное оружие для нанесения ударов, состоящее из короткой палки, на одном конце которой на ремне или цепи подвешен металлический шар,а на другом — петля для надевания на руку. — прим. Гриня

(обратно)

78

Фунт — единица измерения массы. В русской системе мер фунт равен 96 золотникам и 409,512 г. Золотник — единица измерения массы русской системы мер, равный 4,266 грамма. — прим. Гриня

(обратно)

79

Дичок — здесь — нелюдимый, застенчивый ребёнок или человек. — прим. Гриня

(обратно)

80

Шáньга — печеное изделие в виде ватрушки или лепешки; открытый пирог с разнообразной, в основном не сладкой, начинкой. — прим. Гриня

(обратно)

81

Салазки — маленькие деревянные ручные санки для катания с гор или перевозки вручную небольших грузов. — прим. Гриня

(обратно)

82

Лоток — здесь — желоб, канава, небольшое искусственное русло, часто временное, предназначенное для отвода по нему воды. — прим. Гриня

(обратно)

83

Воздуходувка — машина для сжатия и подачи воздуха при помощи мехов. Мех — инструмент для нагнетания воздуха куда-либо, растягивающийся, с кожаными и складчатыми стенками. Для приведения в движение мехов изначально использовалась мускульная сила, впоследствии, с ростом размеров и объёма мехов (в металлургии), стали использовать гидравлическую силу, передаваемую через коромысло (двуплечий рычаг, совершающий качательные движения). Объединенная конструкция получила название «воздуходувка». Дальнейшее развитие пошло в виде насосов и вентиляторов, использующих паровую тягу и двигатели внутреннего сгорания, но старое название довольно долго использовалось. — прим. Гриня

(обратно)

84

Листокатальный стан — устройство для прокатки железа или меди в листы. Прокатанные листы выправляют деревянными колотушками на чугунной плите, а затем обрезают рычажными или параллельными ножницами. — прим. Гриня

(обратно)

85

Азям — татарская верхняя одежда, покроем подобная русскому кафтану; верхний долгополый кафтан халатного покроя, из домотканного крестьянского сукна. — прим. Гриня

(обратно)

86

Тырандать — то же, что и трындеть — пустословить, врать, трещать, тараторить, ничего не слушая. — прим. Гриня

(обратно)

87

Пешня — железный лом, с трубкою, в которую вставляется деревянная рукоять. Пешней долбят лёд, мёрзлую землю и т. п. — прим. Гриня

(обратно)

88

Тёсовый — сделанный из теса, обшитый тесом. Тёс — это строительный материал, представляющий собой тонкие тесаные или пиленые доски из древесины хвойных пород. — прим. Гриня

(обратно)

89

Дюжить — терпеть, выносить, выдерживать большую физическую нагрузку. — прим. Гриня

(обратно)

90

Светец — подставка, крепление для лучины, освещающей помещение. — прим. Гриня

(обратно)

91

Ларь — многозначное слово: большой деревянный ящик для хранения разных вещей, продуктов; лёгкая постройка, ларёк; ящик, резервуар, жёлоб для разных технических надобностей. Например, водопроводный ларь, ларь для промывки руды. — прим. Гриня

(обратно)

92

Расколотка — расколка, измельчение. — прим. Гриня

(обратно)

93

Заколеть — замёрзнуть, закоченеть от холода. — прим. Гриня

(обратно)

94

Трясучка — дрожь, лихорадка. — прим. Гриня

(обратно)

95

Атрофия — потеря отдельным органом жизнеспособности и уменьшение его в размере вследствие недостатка питания или длительного бездействия. Например: атрофия конечностей. «Собачья старость» — детская болезнь, проявляющаяся в приостановке роста и проявлении у ребёнка старческого вида; разновидность рахита. — прим. Гриня

(обратно)

96

Попользовать — полечить. — прим. Гриня

(обратно)

97

Заря орина (зарина), заря скорина, возьми с раба Божия младенца (имя) зыки и рыки дневные и нощные — старинный зáговор (или наговóр — магический обряд) с которым нагая бабка-знахарка обносила нагого новорожденного ребенка вокруг бани. Зорина (зарина) — вариант величания зари. Скорина — бойкая, прыткая, быстрая. Зык — громкий, резкий звук; крик. Рык — рёв, рычание; громкий, сердитый окрик; брань. — прим. Гриня

(обратно)

98

Белена — ядовитое сорное растение семейства паслёновых. Во время цветения от растения идет довольно неприятный, одуряющий запах. Ядовиты все части растения, особенно семена. Цветки становятся токсичными в конце весны. Белена содержит алкалоиды гиосциамин, атропин, скополамин (являющиеся, в том числе, и психоактивными веществами). — прим. Гриня

(обратно)

99

Вотчинное право — в русском гражданском праве система общеобязательных правил землепользования и землевладения. — прим. Гриня

(обратно)

100

Лисовин — лис, самец лисицы. В переносном значении — хитрец, льстец. — прим. Гриня

(обратно)

101

Сморгонский студент — обученный медведь. В Сморгонах медведей обучали и продавали главным образом цыгане.

(обратно)

102

Буде — если; может быть. — прим. Гриня

(обратно)

103

В старину обычаи переезда в новый дом, новоселья тщательно соблюдали. Обычно новоселье предполагает застолье с домашним угощением. Приглашённые дарят хозяевам предметы домашнего обихода (кухонную утварь, свечи и т. д). Отсюда и «новосельный котел» — котел, подаренный на новоселье. — прим. Гриня

(обратно)

104

Ербеза — беспокойный человек, непоседа, егоза. — прим. Гриня

(обратно)

105

Барышник — торговец лошадьми, перекупщик. — прим. Гриня

(обратно)

106

«Передать повод (коня) из полы в полу» — русская выражение, означающее: «из рук в руки», непосредственно от одного лица к другому (получать, передавать). — прим. Гриня

(обратно)

107

Литки — здесь: магарыч при купле или продаже.

(обратно)

108

Маливаться — устаревшее слово, означающее «многократно молиться». — прим. Гриня

(обратно)

109

Шкворень — вертикальный стержень, вокруг которого поворачивается на ходу передок повозки. — прим. Гриня

(обратно)

110

Облучок — это передок повозки, на котором сидит возница, кучер. — прим. Гриня

(обратно)

111

Оглобли — жерди, укрепленные концами на передней оси экипажа и служащих для запряжки лошади. — прим. Гриня

(обратно)

112

Вожжи — часть упряжи, состоящая из длинных ремней или веревок и служащая для того, чтобы править лошадью. — прим. Гриня

(обратно)

113

Вятка (с 1934 года — Киров, в 1457–1780 годах также Хлынов) — город в России, сейчас — административный центр Кировской области. — прим. Гриня

(обратно)

114

Горщик — специалист по добыче драгоценных и цветных камней. Название профессии происходит от выражения «работать в горе» (в шахте). Профессия горщика получила распространение на Урале в XIX–начале XX века. Но здесь явно подразумевается «горняк» — работник горной промышленности, человек, работающий на добыче полезных ископаемых открытым или подземным способом. Это может включать добычу угля, руды, нефти, газа. — прим. Гриня

(обратно)

115

Рудознатец — устаревшее слово, означающее разведчика полезных ископаемых, знатока рудного дела, руд. Сейчас эти функции входят в профессию геолога. Забойщик — здесь — горнорабочий, который занимается разработкой руды, каменного угля и других полезных ископаемых в забое шахты или рудника. В обязанности забойщика может входить, например, рубка породы, крепление и укрепление стен шахты, транспортировка добытого материала. Штрек — горизонтальная подземная горная выработка, расположенная по пласту полезного ископаемого. — прим. Гриня

(обратно)

116

Трава виолет — здесь имеется в виду прострел обыкновенный, многолетнее травянистое растение семейства Лютиковые. При высушивании травяного полуфабриката анемонол, содержащийся в эфирных маслах растения, преобразуется в анемонин, который определяет фармакологическую ценность (бактерицидную, противоопухолевую, спазмолитическую активность широкого спектра действия и седативные свойства). — прим. Гриня

(обратно)

117

Иноземцев Фёдор Иванович (1802–1869) — русский хирург, доктор медицины, ординарный профессор Московского университета (1837). Здесь опять временнáя несообразность: после окончания медицинского факультета Харьковского университета, Фёдор Иванович был направлен на профессорские институтские курсы в Дерпте, где в 1833 году защитил докторскую диссертацию. После защиты он уехал на стажировку в Берлинском, Дрезденском и Венском университетах, в Россию вернулся только в 1835 году. — прим. Гриня

(обратно)

118

Арендт Николай Фёдорович (1786–1859) — русский врач, хирург, лейб-медик (с 1829 года) императоров Николая I (1829–1855) и Александра II (1855–1859). Более всего Николай Арендт был известен как врач А. С. Пушкина, облегчивший его страдания после дуэли с Дантесом. По инициативе Арендта в 1834 году была открыта Императорская Николаевская детская больница. — прим. Гриня

(обратно)

119

Пирогов Николай Иванович (1810–1881) — выдающийся хирург Российской империи, анатом, естествоиспытатель и педагог, профессор, создатель первого атласа топографической анатомии, основоположник русской военно-полевой хирургии, основатель русской школы анестезии. После окончания медицинского факультета Императорского Московского университета, продолжил обучение в одной группе с Фёдором Ивановичем Иноземцевым (см. [117]). в Россию вернулся в 1836 году. — прим. Гриня

(обратно)

120

Магницкий Михаил Леонтьевич (1778–1844) — российский дипломат, симбирский губернатор (1817–1819), затем — попечитель Казанского учебного округа, разработавший «целую программу уничтожения науки» в высших учебных заведениях. В книге Николая Пирогова «Из „Дневника старого врача“» (изд. 1883/1885) читаем: «…во времена оны, когда хоронились на кладбищах с отпеванием анатомические музеи (в Казани, во времена Магницкого)…»; или в комментариях Соломона Яковлевича Штрайха (1881–1957) к этой же книге (изд. 1950): «В высших медицинских школах стали преподавать анатомию без трупов, […] непосредственно подчиненные Магницкому казанские профессора „решили предать земле весь анатомический кабинет с подобающей почестью; вследствие сего, — рассказывает современник, — заказаны были гробы, в них поместили все препараты, сухие и в спирте, и после панихиды, в параде, с процессией, понесли на кладбище“». — прим. Гриня

(обратно)

121

Скорее всего, имеются в виду персонажи из книги Николая Пирогова «Из „Дневника старого врача“» (изд. 1883/1885): Иоганн Непомук Руст (1775–1840) — профессор Берлинского университета и Иоганн Фридрих Диффенбах (1792–1847) — доцент Берлинского университета, хирургическую клинику которых Николай Иванович Пирогов посещал в учебном семестре 1833/1834 годов во время стажировки в Берлине. — прим. Гриня

(обратно)

122

См. книгу Николая Пирогова «Из „Дневника старого врача“» (изд. 1883/1885): «Ни Руст, ни Грефе, ни Диффенбах не знали анатомии.» — прим. Гриня

(обратно)

123

Варега — варежка, однопалая рукавица. — прим. Гриня

(обратно)

124

Плотинный мастер — специалист, который руководил постройкой и эксплуатацией гидротехнических сооружений: плотин, водохранилищ, каналов, а также водяных колёс и всех вододействующих конных и ручных устройств. — прим. Гриня

(обратно)

125

Заплот — плотный забор из бревен, толстых жердей или из досок. — прим. Гриня

(обратно)

126

Гидротехнический затвор — подвижная конструкция, которая служит для полного или частичного закрывания водопропускного отверстия гидротехнического сооружения (плотины, шлюза, трубопровода и т. п.). Холостой затвор служит для холостого сброса (холостого водосброса) — сброса из водохранилища излишков воды и льда в период прохождения паводков. — прим. Гриня

(обратно)

127

Сжимы (уплотнения) — элементы гидротехнического затвора, которые обеспечивают водонепроницаемость по контакту между подвижной конструкцией и кладкой сооружения. — прим. Гриня

(обратно)

128

Плотбище — место постройки и ремонта кораблей и судов на Руси до введения слова верфь. — прим. Гриня

(обратно)

129

Городок — здесь — простейший док, комплекс сооружений для постройки, ремонта и хранения судов (кораблей). — прим. Гриня

(обратно)

130

Затон (заводь, потча) — часть акватории реки, защищённая от ледохода и течения; речной залив значительных размеров, удобный для зимовки или постоянной стоянки судов. — прим. Гриня

(обратно)

131

Вершник — всадник, наездник, конный, верховой. — прим. Гриня

(обратно)

132

Рассольный ларь — деревянное сооружение, в котором на солеварнях отстаивался и хранился рассол перед отправкой в варницу для выпаривания (вываривания) соли. — прим. Гриня

(обратно)

133

Соляной амбар — сооружение для хранения добытой в течение года соли, завершающее звено в технологической цепочке солеварения. — прим. Гриня

(обратно)

134

«Козёл» — здесь — остаток металла, застывший внутри печи или в ёмкости для транспортировки расплавленного металла. Основная причина появления «козла» — нарушение технологических норм или аварийная ситуация. — прим. Гриня

(обратно)

135

Куль — большой рогожный мешок для упаковки грузов. Мешки с землей (песком, глиной) — основной временный элемент противопаводковых и других укреплений. — прим. Гриня

(обратно)

136

Пансионка — живущая на полном пансионе (содержании). «Кенарейка» — местное выражение, упоминалось ранее (девушка, обученная читать вслух французский текст, не понимая смысла). — прим. Гриня

(обратно)

137

Фашинник (фашина) — перевязанный прутьями или веревкой пучок хвороста, применяемый при земляных работах для укрепления плотин, насыпей и т. п. — прим. Гриня

(обратно)

138

Листобойное отделение — так в прошлом называли цех, где производили листовое (кровельное) железо. — прим. Гриня

(обратно)

139

Запасчик угля — учётчик угля; человек, ведающий запасами угля. — прим. Гриня

(обратно)

140

Разнарядная конторка — небольшая или временная контора (офис) для текущего управления каким-либо объектом. — прим. Гриня

(обратно)

141

Сок в домне — то, что при плавке руды обращается в род стекла: угар, нагар, гарь, окалина, шлак. Изгарь — в металлургии — шлак, отходы при плавке руды, вещество на поверхности оплавленного металла. — прим. Гриня

(обратно)

142

Кипелка — негашёная комовая известь, продукт обжига известняка в известковых печах. — прим. Гриня

(обратно)

143

Творильные ямы — специальные ямы, в которых гасили известь для приготовления строительных растворов. В яму до половины загружали негашёную известь и заливали водой, после чего её покрывали деревянным щитом, присыпали землёй и оставляли на длительный срок. — прим. Гриня

(обратно)

144

Модельная — здесь — мастерская, в которой изготовляют формы для заливки металлом. — прим. Гриня

(обратно)

145

Вагранка — малая плавильная печь шахтного типа, которая служит для переплавки и обжига. Большая плавильная печь называется домна. — прим. Гриня

(обратно)

146

Сивый — серый, седой, поседевший. — прим. Гриня

(обратно)

147

Блажной — сумасбродный, взбалмошный, неуравновешенный, бешеный. — прим. Гриня

(обратно)

148

Замóк плотины — канава, вырытая в основании дамбы или земляной плотины до водонепроницаемого грунта и заполненная тщательно утрамбованным жирным суглинком или глиной. Устройством замкá достигается уменьшение или полная ликвидация фильтрации воды через тело дамб, плотин и в основании их, предупреждая их ослабление и размывание. — прим. Гриня

(обратно)

149

Батыршá Алиев, (настоящее имя — Габдулла Галиев, около 1710–1762) — башкирский мулла, составивший в начале 1755 воззвание, призывавшее мусульман к священной войне против «неверных» за веру и свободу. Батырша участвовал в начавшемся восстании (1755–1756), но не руководил им, и восстание шло не под его лозунгами. Восстание было подавлено под руководством наместника Оренбургского края Неплюева Ивана Ивановича (1693–1773). В августе 1756 Батырша был арестован, заключён в Шлиссельбургскую крепость, где и умер. — прим. Гриня

(обратно)

150

Тарантас — четырёхколёсная конная повозка на длинных дрогах (продольной раме), уменьшающих дорожную тряску в длительных путешествиях. Ступица — центральная часть вращающейся детали (колеса) с отверстием для насадки на вал или ось. — прим. Гриня

(обратно)

151

Лежневка — дорога, вымощенная стволами деревьев.

(обратно)

152

Ямщик — человек, занимающийся перевозкой людей и грузов (изначально почтовых отправлений) на гужевом транспорте; возница. — прим. Гриня

(обратно)

153

Балаган — временная лёгкая постройка для склада товаров (вещей), для сезонного проживания людей (охотничий, пастуший, торговый и т. п.) или для представлений (театральный, ярмарочный). Балаганчик — большой ящик или небольшая постройка-закуток. Корьевой — сделанный из коры. — прим. Гриня

(обратно)

154

Кокарда — металлический значок установленного образца на форменной фуражке. — прим. Гриня

(обратно)

155

Юнкера — в дореволюционной России — воспитанники военного училища, готовившего офицеров. Соответствует нынешнему «курсанты». — прим. Гриня

(обратно)

156

Коронный учитель (устар.) — казенный или государственный, назначенный от правительства. — прим. Гриня

(обратно)

157

Рогатка — здесь — несколько крестообразно сколоченных кольев, преграждающих путь, проход. — прим. Гриня

(обратно)

158

Палисадник — участок между домом и дорогой (тротуаром), огороженный забором (палисадом). — прим. Гриня

(обратно)

159

Хлев — специальное крытое помещение, загон для скота (коров, телят, овец), а также для крупной домашней птицы. — прим. Гриня

(обратно)

160

Экзерциргаус — просторное здание, в котором производится учение солдат. — прим. Гриня

(обратно)

161

Скорее всего упомянут Фридрих II Великий (1712–1786) — король Пруссии (c 1740 года). — прим. Гриня

(обратно)

162

Согласно легенде, гуси, содержавшиеся в храме Юноны на Капитолийском холме, разбудили римлян своим криком, предупредив о ночном нападении галлов в 390 году до н. э. Это позволило римлянам отразить атаку и спасти город. С тех времён гуси прочно вошли в римскую культуру как символ бдительности. — прим. Гриня

(обратно)

163

Спас — здесь — название каждого из трёх церковно-бытовых праздников в конце лета. К ним относятся: первый Спас (медовый), второй Спас (яблочный) и третий Спас (хлебный). — прим. Гриня

(обратно)

164

Дрючок — толстая палка, кол, жердь. — прим. Гриня

(обратно)

165

Московское общество испытателей природы (МОИП) — одно из старейших естественнонаучных обществ России, учреждено в 1805 году при Императорском Московском университете по инициативе Михаила Никитича Муравьёва (1757–1807) — попечителя Московского университета и одновременно Московского учебного округа. Задачи общества: разработка общих научных проблем естествознания, изучение природных богатств России, организация экспедиций и экскурсий для изучения природы России и сбора естественноисторических коллекций. — прим. Гриня

(обратно)

166

Гельвеций Клод Адриан (1715–1771) — французский философ. Утверждал, что мир материален и бесконечен во времени и пространстве. Считал сознание и страсти человека главной движущей силой общественного развития. Сторонник учения о решающей роли среды в формировании личности. — прим. Гриня

(обратно)

167

Галантон — светский человек, изысканно вежливый, любезный. — прим. Гриня

(обратно)

168

В XIX веке в России наследование по свойству (по закону) означало переход имущества умершего к родственникам на основании кровного родства. Наследником мог быть самый отдалённый родственник (но не свойственник, т. е. — не родственник супруга), если не оставалось более близких родственников. — прим. Гриня

(обратно)

169

Армяк — старинная крестьянская верхняя мужская одежда из грубого сукна в виде халата или прямого долгополого кафтана, то же что азям. — прим. Гриня

(обратно)

170

Сиг — северная пресноводная промысловая рыба семейства лососёвых. — прим. Гриня

(обратно)

171

Ключница, ключник — должность прислуги в ранге домоправителя, ведающего продовольственными запасами имения, подразумевающая хранение ключей от всех замков в доме. — прим. Гриня

(обратно)

172

Доброхот — то же, что доброжелатель, а также тот, кто по собственному желанию хочет участвовать в чём-либо, доброволец. — прим. Гриня

(обратно)

173

Гайтан — шнурок, используемый христианами для ношения нательного крестика, образка и ладанки. — прим. Гриня

(обратно)

174

Всеволод Андреевич Всеволожский (1769–1836) в октябре 1796 года стал наследником колоссального состояния своего дяди, сенатора Всеволода Алексеевича Всеволожского (1738–1796). В наследство вошло около миллиона десятин земли, рудники, заводы и промыслы в Соликамском уезде Пермской губернии и около 10 тысяч крепостных. Однако, Уральские заводы под управлением Всеволода были нерентабельны. В 1833, году в связи с отсутствием средств на выплаты по многочисленным долгам перед казной, было учреждено попечительство над всеми имениями Всеволожского. — прим. Гриня

(обратно)

175

Ватерпруф (англ. water-proof — водонепроницаемый) — плащ-дождевик; женское длинное летнее пальто. — прим. Гриня

(обратно)

176

Ма шер — моя дорогая (фр.). — прим. Гриня

(обратно)

177

Пуховка — здесь — приспособление в виде пучка пушистых волокон, которое используется для пудрения. — прим. Гриня

(обратно)

178

Скороход — слуга, бежавший впереди какого-либо знатного лица или его экипажа и возвещавший о его прибытии; гонец, посыльный. — прим. Гриня

(обратно)

179

Гоф- — (нем. двор) придворный; ставится перед званиями и должностями соединенно, для указания принадлежности их правящему двору. Иван Лазаревич Лазарев (Ованес Агазарович Лазарян, 1735–1801), придворный ювелир Екатерины II с 1764 года, выкупил у Строгановых ряд заводов в Пермской губернии. — прим. Гриня

(обратно)

180

Антий, антей — антихрист. — прим. Гриня

(обратно)

181

Хоша — хоть, хотя. — прим. Гриня

(обратно)

182

Штатный смотритель осуществлял руководство уездным училищем и подчинялся директору училищ. Его должностные обязанности носили административно-хозяйственный характер, он руководил учебным процессом: давал советы и наставления учителям, следил за ходом преподавания, занимался обеспечением учебной литературой, вел учет имущества, переписку и отчетность. С целью экономии училищных сумм чаще всего назначался один смотритель, который мог заведовать сразу двумя уездными училищами. — прим. Гриня

(обратно)

183

Осенить крестным знамением или крестом — перекрестить. — прим. Гриня

(обратно)

184

Валетом — так, как на игральной карте, изображающей валета: головами в противоположные стороны. — прим. Гриня

(обратно)

185

Испытание — здесь — проверка, экзамен. — прим. Гриня

(обратно)

186

Впоследствии это слияние только развивалось. Сейчас эта специальность называется «Землеустройство и кадастры». — прим. Гриня

(обратно)

187

Оные — те самые, иные. — прим. Гриня

(обратно)

188

Наперсный — нагрудный, даваемый в награду священникам (о кресте). — прим. Гриня

(обратно)

189

Рудоискательная лоза — особым образом приготовленный деревянный или металлический прут, которому суеверие приписывает свойство указывать в земле сокрытые руды, источники и прочее. Следует учитывать, что использование рудоискательной лозы для поиска рудных жил к XVIII веку уже считалось суеверием и реально не применялось. — прим. Гриня

(обратно)

190

Иерей — священнослужитель средней (второй) ступени в христианской церковной иерархии, официальное название православного священника. — прим. Гриня

(обратно)

191

Иван Екимович (Иоакимович) Лазарев (1786–1858), камер-юнкер, майор, действительный статский советник. Был женат на Наталии Богдановне, урожденной Гермес (развёлись). Детей не имел. С братом Христофором владел чугуноплавильными и железодобывающими заводами, соляными промыслами и пр., но участия в управлении заводами не принимал и завещал Христофору свою половину имения. — прим. Гриня

(обратно)

192

«Кыштымский зверь» — прозвище, которое в народе дали заводскому управляющему Григорию Федотовичу Зотову (1775–?) в Кыштыме (Челябинская область). Зотов руководил Кыштымскими заводами, установил суровые порядки, которые включали использование труда женщин и детей, самосуд над работниками, телесные истязания. После громкого судебного процесса в 1837 году (тогда и появилось прозвище) был сослан в финский город Кёксгольм, однако в 1841 году получил царское помилование. Его сын Александр был женат на дочери купца 1-й гильдии, владельца металлургических заводов на Урале, Льва Ивановича Расторгуева (1769–1823) Екатерине. — прим. Гриня

(обратно)

193

Делянов (Делакьян) Давид Артемьевич (Арутюнович) (1763–1837) — российский военачальник армянского происхождения, генерал-майор Русской императорской армии. Был женат на Лазаревой Марии Иоакимовне (1784–1868). — прим. Гриня

(обратно)

194

Лазарев Христофор Екимович (1789–1871) — русский горнопромышленник армянского происхождения. Камергер (1839), действительный тайный советник (1871). Был женат на княгине Екатерине Эммануиловне Манук-Бей (1806–1880), дочери главного финансиста Османской империи князя Манук-бея (Эмануэла) Мирзаяна (1769–1817). Из пяти детей родителей пережили только три старшие дочери. Дочь Александра (род. в 1838 году) умерла во младенчестве, а единственный сын Иван (род. в 1844 году) умер в 6-летнем возрасте. — прим. Гриня

(обратно)

195

У князя Манук-бея Мирзаяна (1769–1817) и его супруги Мариам было два сына: Мурад (Иван, 1810–1893) и Фейрат (Григорий, 1815–1890), а также четыре дочери: Мариам (Мария Авитисян, позже сменила фамилию на Меликтерабова, ?–1822), Пемба (Гайане, ?–1824), Гадара (Екатерина Лазарева, 1806–1880) и Тебера (Гебера). Известно, что две из дочерей — Мариам и Пемба — похоронены вместе с отцом в родовой усыпальнице у стен армянской церкви в Кишинёве. — прим. Гриня

(обратно)

196

Плошка — небольшой сосуд, близкий по форме к блюдцу или чашке, куда наливают горючую жидкость (сало, масло) и вкладывают фитилёк (применялось в старину для освещения, иллюминации). — прим. Гриня

(обратно)

197

Косная лодка (коснушка) — легкая парусно-гребная двухмачтовая лодка с косыми парусами, для переездов, не для промыслов. — прим. Гриня

(обратно)

198

Бурак (туес, туесок) — сосуд из берёсты цилиндрической формы. — прим. Гриня

(обратно)

199

Коммерческое производство зубных щёток было начато в 1780 году англичанином Уильямом Аддисом (1734–1808). Попав в 1770 году в тюрьму за подстрекательство к бунту, Аддис изготовил щётку для чистки зубов. Для этого он просверлил в кусочке кости отверстия и пропустил через них пучки щетины, закрепив их с помощью клея. Выйдя на свободу, Аддис занялся промышленным выпуском зубных щёток. Основанная им фирма Wisdom Toothbrushes существует до сих пор и до 1996 года принадлежала потомкам изобретателя. — прим. Гриня

(обратно)

200

Грот — здесь — естественная или искусственная неглубокая пещера с широким входом. Иногда искусственные гроты используются в качестве элементов декора или оформляются как парковое сооружение в виде такой пещеры. — прим. Гриня

(обратно)

201

Зеворот — зевака, ротозей, разиня, рохля. — прим. Гриня

(обратно)

202

«Сикстинская Мадонна» картина итальянского живописца Рафаэля Санти, созданная по заказу папы Юлия II для церкви монастыря Сан-Систо в Пьяченце и известная под разными названиями. Образ, изображающий Богородицу в полный рост с младенцем на руке, окруженную сиянием, стал популярным и получил множество повторений, в том числе и в разных уголках России. Высшим достижением в развитии этого образа можно считать икону «Благодатное небо» Виктора Михайловича Васнецова (1848–1926), созданную в 1885–1887 годах, и которую часто называют «Русской Сикстинской Мадонной». — прим. Гриня

(обратно)

203

В России должность бургомистра (бурмистра) была учреждена указом Петра I от 16 марта 1699 года. Бургомистр являлся выборным лицом, возглавлявшим Земскую избу (выборный орган местного самоуправления в России, в 1721–1724 годах были заменены магистратами и ратушами) и находился в подчинении Московской бурмистерской палаты. В его компетенцию входили вопросы таможенных и кабацких сборов, продажи клеймёной бумаги, наблюдения за исправностью мер и весов, постройки и ремонта тюрем и торговых бань. Должность бургомистра была упразднена согласно указу от 13 апреля 1866 года. — прим. Гриня

(обратно)

204

Туника — длинная белая шерстяная или льняная нижняя одежда с рукавами или без них, носившаяся только подпоясанною (так как без пояса воспринималась как белье), распространенная в древнем Риме. — прим. Гриня

(обратно)

205

Картуз — мужской головной убор с жёстким козырьком и (в отличие от кепки) с околышем (обод, облегающий голову), неформенная фуражка. — прим. Гриня

(обратно)

206

Купросская дорога — дорога ведущая к селу Купрос. — прим. Гриня

(обратно)

207

Подлые люди (подлый люд) — термин, применявшийся в XVIII–начале XIX столетия в России, в том числе в ряде законодательных актов, по отношению к низшим слоям населения, в частности, «обретающимся в наймах и чёрных работах». В словаре Даля в статье «Подлый» читаем: «о человеке, сословии: из черни, тёмного, низкого рода-племени, из рабов, холопов, крепостного сословья». — прим. Гриня

(обратно)

208

Кривда — ложь, неправда. — прим. Гриня

(обратно)

209

Сметывать — укладывать, складывать. — прим. Гриня

(обратно)

210

Паче — более, сильнее. — прим. Гриня

(обратно)

211

Горший — более горький. — прим. Гриня

(обратно)

212

Обтирка — тряпка для вытирания чего либо. — прим. Гриня

(обратно)

213

Сиречь — то есть, или, иными словами. — прим. Гриня

(обратно)

214

Тож — тоже, также; то же самое. — прим. Гриня

(обратно)

215

Отлогий — наклонный, не крутой. Лежачий бок — это горные породы, залегающие ниже пласта полезного ископаемого или нижняя поверхность пласта, жилы и т. п. — прим. Гриня

(обратно)

216

Гезенк (гезенг) — подземная шахта, колодец, дудка, соединяющая отвесно два уровня шахт, без выхода на поверхность. — прим. Гриня

(обратно)

217

Саблуков Александр Александрович (1783–1857) — генерал-лейтенант корпуса горных инженеров. В 1832 году представил протокол центробежного вентилятора — первого в мире такого устройства. Впервые вентилятор Саблукова был испытан на кожевенном и сахарном заводах. С 1834 года вентиляторы стали использоваться на морских судах (для проветривания трюмов). С 1835 года — в горной промышленности. В частности, с их помощью обеспечивалась вентиляция шахт и штреков Ново-Чагырского рудника на Алтае. — прим. Гриня

(обратно)

218

«Горный журнал, или Собрание сведений о горном и соляном деле с присовокуплением новых открытий по наукам, к сему предмету относящимся» — название первого номера «Горного журнала», который вышел в июле 1825 года по указу Александра I как издание Горного учёного комитета. — прим. Гриня

(обратно)

219

Сплавные дрова — это дрова, которые доставляются на место сжигания сплавом по воде. Особенности сплавных дров, определяющие их низкое качество: повышенная влажность, меньшая теплопроизводительная способность (при сплаве дров происходит выщелачивание части полезных для горения составных частей), повышенное содержание золы. — прим. Гриня

(обратно)

220

Мешкотно — медленно, нерасторопно. — прим. Гриня

(обратно)

221

Кучум Бахадур-хан (ок. 1540–ок. 1600) — хан Сибирского ханства (с 1563, самостоятельно — с 1568) из династии Джучидов. Став владетельным ханом над всеми землями по Оби, Иртышу и Тоболу, Кучум сначала продолжал платить дань в Москву, но когда окончились его войны с прежними сибирскими владетелями, он подступил к Перми. Несколько походов его войск во владения Ивана Грозного и Строгановых в итоге привели к потере им власти в Сибирском ханстве. 1 октября 1581 года Кучум выдержал натиск Ермака под Чувашской горой, но 26 октября его стан был разбит казаками, и Ермак беспрепятственно вступил в Искер, столицу Сибири. Однако, борьба Кучума и его наследников, с целью восстановления Сибирского ханства, продолжалась до конца XVII века и в течение первых десятилетий XVII века, но изменить ситуацию они уже не могли. — прим. Гриня

(обратно)

222

Чурбак — обрубок дерева, короткое бревно. В переносном значении употребляется как порицающее или бранное слово — глупый или бесчувственный человек. — прим. Гриня

(обратно)

223

Кричный цех — кузнечный цех, где производилась проковка крицы. — прим. Гриня

(обратно)

224

Фурма — устройство для подачи потока воздуха в металлургические печи. — прим. Гриня

(обратно)

225

Уставщик — должностное лицо, определяющее порядок проведения работ. — прим. Гриня

(обратно)

226

Завалка (загрузка) в доменную печь — процесс загрузки твёрдых материалов (руды, лома, известняка и др.) в рабочее пространство печи для расплавления. — прим. Гриня

(обратно)

227

Колошник — отверстие в верху домны для засыпки руды и угля.

(обратно) name="n_228">

228

Кокс (устар. коксус) — вид твёрдого топлива, получаемого из каменного угля, торфа и т. п. путём прокаливания без доступа воздуха. — прим. Гриня

(обратно)

229

Пробойник — ручной инструмент для пробивания отверстий в металле, в каменной стене, в коже и т. п. — прим. Гриня

(обратно)

230

Лётка — отверстие в плавильной печи для выпуска расплавленного металла. — прим. Гриня

(обратно)

231

Подойник — сосуд, ведро, в которое доят (молоко). — прим. Гриня

(обратно)

232

Изложница — форма (сосуд) для отливки слитка из металла и сплавов. — прим. Гриня

(обратно)

233

Амвон — специальное сооружение (возвышение) в христианском храме, предназначенное для чтения Священного Писания, пения или возглашения некоторых богослужебных текстов, произнесения проповедей. — прим. Гриня

(обратно)

234

Распорно-подвесные печи (распарные печи) — конструкции сводов больших высокотемпературных печей, в которых часть усилий передаётся на опорные балки, а часть воспринимают подвески. — прим. Гриня

(обратно)

235

Урок — здесь — задание: работа, заданная для выполнения в определённый срок. — прим. Гриня

(обратно)

236

Вица — розга, прут, хлыст, длинная ветка, лоза. — прим. Гриня

(обратно)

237

Портик — выступающая часть здания, крытая галерея, перекрытие которой опирается на колонны или арки. — прим. Гриня

(обратно)

238

Капитель — венчающая часть вертикальной опоры (столба или колонны). Коринфская капитель имеет форму перевернутого колокола, покрытого орнаментом из двух рядов листьев аканта (многолетнее травянистое растение, которое в древности считалось символом мужества и отваги, преодоления преград и трудностей). — прим. Гриня

(обратно)

239

Деревня Усть-Сыны, расположенная на реке Сюзьве при впадении реки Сыны, входила в Новопаинскую волость Оханского уезда Пермской губернии. — прим. Гриня

(обратно)

240

«Начальные правила» (устар.) — устав (для организации), вводный курс (для образования). — прим. Гриня

(обратно)

241

Новина — здесь слово явно использовано в значении «новинка», но вообще употреблялось в значениях «непаханая земля, целина», «хлеб нового урожая», «домотканая небелёная холстина». — прим. Гриня

(обратно)

242

Префект (лат. praefectus — «начальник, командующий») — в Древнем Риме — административная, судебная и военная должность, а также лицо, её занимавшее. В Российском государстве со времён Петра I до 1917 года — инспектор духовной семинарии. — прим. Гриня

(обратно)

243

Наиболее распространенными чернилами в XIX веке были чернила, которые готовились на основе сажи, чернильных орешков дуба (галлы — наросты округлой формы на листьях дуба) или чернильного гриба (навозника). В дубовых галлах много танина, который при контакте с солями железа образует достаточно стабильные комплексные соли. Железо-галловые чернила обладают высокой светостойкостью и насыщенным цветом. Столетия спустя эти чернила сохраняют яркость и силу цвета. — прим. Гриня

(обратно)

244

Разграфка листа на строки при помощи иглы осуществлялась путем проведения наклонной иглы вдоль линейки по листу бумаги с небольшим нажимом. Такая продавленная линия была практически незаметной, но позволяла держать строки при писании ровными. — прим. Гриня

(обратно)

245

Ссудить — дать в долг кому-нибудь что-нибудь. — прим. Гриня

(обратно)

246

«Юности честное зерцало, или показание к житейскому обхождению, собранное от разных авторов» — русское литературно-педагогическое произведение начала XVIII века, подготовленное по указанию Петра I. Состоит из двух отдельных частей. В первой части были помещены азбука, таблицы слогов, цифр и чисел, а также нравоучения из священного писания. Вторая часть — правила поведения для «младых отроков» и девушек дворянского сословия. Фактически, это первый в России учебник этикета. — прим. Гриня

(обратно)

247

Не занимать стать — хватает, имеется в достаточном количестве чего-либо. — прим. Гриня

(обратно)

248

Наперед — раньше, заранее, вперед. — прим. Гриня

(обратно)

249

Цитата из незавершенной поэмы «Наливайко» (1825) декабриста Кондратия Фёдоровича Рылеева (1795–1826), см. главу «Исповедь Наливайки». Северин (Семерин) Наливайко (1560–1597) — казацкий предводитель конца XVI века, руководитель восстания, охватившего значительную территорию юго-восточных земель Польско-Литовского государства. — прим. Гриня

(обратно)

250

Цитата из стихотворения «Дума XIX. Волынский» (1822), вошедшего в сборник «Думы» (1825) декабриста Кондратия Фёдоровича Рылеева (1795–1826). Первые четыре строки процитированы по черновому варианту стихотворения. В опубликованном варианте:

Но тот, кто с гордыми в борьбе,
Наград не ждет и их не просит,
И, забывая о себе,
Всё в жертву родине приносит.
Артемий Петрович Волынский (1689–1740) — российский государственный деятель и дипломат, кабинет-министр Анны Иоанновны. Противник «бироновщины» (режим в период правления (1730–1740) императрицы Анны Иоанновны (1693–1740), поскольку всеми делами в стране заправлял фаворит императрицы Эрнст Иоганн Бирон (1690–1772)), Волынский переоценил своё влияние на Анну Иоанновну, когда написал ей письмо с жалобой на своего соперника — Андрея Ивановича Остермана (1686–1747). Под влиянием Бирона Волынский был арестован, обвинен в заговоре и казнён. — прим. Гриня

(обратно)

251

Цитата из стихотворения «XIX. Волынский», вошедшего в сборник «Думы» (1825) декабриста Кондратия Фёдоровича Рылеева (1795–1826). — прим. Гриня

(обратно)

252

Тетка-досмотрица — женщина (обычно родственница) исполняющая обязанности наставницы и сопровождающего лица при молодых девушках. — прим. Гриня

(обратно)

253

Дядька — здесь — слуга, обычно из крепостных крестьян, приставленный для надзора или ухода за малолетним ребёнком. — прим. Гриня

(обратно)

254

Падь — горная балка (высохшее русло реки с задернованными склонами) без стока или с временным стоком, а также понижение местности на равнине: болотистая местность, балка. — прим. Гриня

(обратно)

255

Фельдъегерь — военный или правительственный курьер для доставки особо важных, преимущественно секретных документов. — прим. Гриня

(обратно)

256

Жуир — весело и беззаботно живущий человек, ищущий в жизни только удовольствий; весельчак, кутила. — прим. Гриня

(обратно)

257

Александр Петрович Сумароков (1717–1777) — русский поэт, драматург и литературный критик, один из крупнейших писателей русского классицизма XVIII века. Считается первым профессиональным русским литератором. В своих взглядах на общество Сумароков, признавая равенство людей по природе, оправдывал их социальное неравенство. — прим. Гриня

(обратно)

258

Погост — здесь — сельское кладбище. — прим. Гриня

(обратно)

259

Касаточка — ласковое обращение к женщине, девушке или девочке, по название птицы — ласточки-касатки, или деревенской ласточки. Её название дано из-за длинного вилообразного хвоста с глубоким вырезом посередине. — прим. Гриня

(обратно)

260

На манер дитя.

(обратно)

261

Папильотки — небольшой жгут ткани или бумаги, на который накручивали прядь волос для их завивки. — прим. Гриня

(обратно)

262

Капор — головной убор, который представляет собой нечто среднее между шапкой и платком. Он обеспечивает защиту от ветра и низких температур, а также сохранность причёски. Салоп — верхняя женская одежда, широкая длинная накидка с прорезами для рук или с небольшими рукавами, скреплялась лентами или шнурами. — прим. Гриня

(обратно)

263

Речь идет о помолвке Евы Авроры Шарлотты Шернваль (с 1836 носила фамилию Демидова, с 1846 — Карамзина; 1808–1902), баронессы из шведского рода Шернваль из Финляндии, фрейлины и статс-дамы русского императорского двора с Павлом Николаевичем Демидовым (1798–1840), русским предпринимателем из рода Демидовых, владельцем богатейших уральских чугуноплавильных заводов, известным меценатом и благотворителем. — прим. Гриня

(обратно)

264

Фат — здесь — самодовольный франт, щеголь; любящий рисоваться, пустой человек. — прим. Гриня

(обратно)

265

«Бон-мо» (также «бонмо») — устаревшее слово, которое означает «остроумное выражение, острое словцо», «острота, шутка», от французского bon mot («острота»). «Бон-мо» может обозначать: изречение, каламбур, красное словцо, насмешка, хохма, шутка, эпиграмма. — прим. Гриня

(обратно)

266

Жорж Шарль Дантес (1812–1895) — французский офицер-кавалергард, в 1830-е годы служил в России в Кавалергардском полку. В 1836 году барон Луи-Якоб-Теодор ван Геккерн де Беверваард (1792–1884), посланник королевства Нидерландов при русском дворе, усыновил 24-летнего офицера. После этого Дантес получил право именоваться бароном Геккереном. Был женат (с 10 января 1837 года) на Екатерине Николаевне Гончаровой (1809–1843; старшей сестре Натальи Николаевны Пушкиной (1812–1863)). Известен прежде всего как человек, смертельно ранивший на дуэли (27 января 1837 года) Александра Сергеевича Пушкина (1799–1837). — прим. Гриня

(обратно)

267

Портупей-прапорщик — историческое военное звание в пехоте, существовало в русской армии в период с 1798 по 1859 год и означало унтер-офицера из дворян, рангом выше подпрапорщика. Портупей-прапорщики отличались тем, что имели офицерскую шпагу с темляком (петля, шнур или кисть на эфесе холодного оружия или рукояти инструмента) назначались к ношению знамён во время полковых строев, парадов и маршей или похода. — прим. Гриня

(обратно)

268

Инженер-прапорщикпрапорщик инженерного ведомства, воинское звание, которое существовало в период правления Петра I. Выпускникам Школы Пушкарского приказа присваивалось унтер-офицерское звание «инженерный кондуктор», а при получении практического опыта в войсках их жаловали чином инженерного прапорщика. — прим. Гриня

(обратно)

269

Стива — производное от имён Стив, Стефан или Степан. Также может применяться к именам Мстислав и Станислав. — прим. Гриня

(обратно)

270

Газовый шарф — аксессуар из лёгкой, невесомой, практически прозрачной ткани «газ». Название ткани произошло от города Газа на Ближнем Востоке, где её впервые изготовили. В Европе газ появился в 1560 году, но популярен стал только спустя несколько столетий, когда его начали использовать в бальных платьях. — прим. Гриня

(обратно)

271

Атлас — гладкая и блестящая ткань, которая изготавливается методом атласного (сатинового) переплетения нитей. Традиционно в её составе был только шёлк. — прим. Гриня

(обратно)

272

Портрет — здесь — описание внешности, характерных черт, внешних или внутренних особенностей кого-либо. — прим. Гриня

(обратно)

273

Реверанс — старинная форма женского приветствия в виде глубокого поклона с лёгким приседанием. — прим. Гриня

(обратно)

274

Флирт — ухаживание, кокетство, любовная игра. — прим. Гриня

(обратно)

275

Монокль — круглое оптическое стекло для одного глаза в оправе или без неё, вставляемое в глазную впадину и употреблявшееся вместо очков. — прим. Гриня

(обратно)

276

Пароходами в то время называли паровозы.

(обратно)

277

Пироскаф — первоначальное название парохода. (греч. pyr — огонь + skaphos — судно). — прим. Гриня

(обратно)

278

Царскосельская железная дорога — первая железная дорога общего пользования в России. Строительство началось 1 мая 1836 года по маршруту Санкт-Петербург–Царское Село (ныне г. Пушкин)–Павловск. Официальное открытие между Санкт-Петербургом и Царским Селом состоялось 30 октября 1837 года. Движение до Павловска — 22 мая 1838 года. — прим. Гриня

(обратно)

279

Напомним, что сын Христофора Екимовича Лазарева (1789–1871) Иван родится в 1844 году и умрет в 6-летнем возрасте в 1850 году. — прим. Гриня

(обратно)

280

Лазарев (Егиазарян) Лазарь Назарович (1700–1782) — барон Священной Римской империи (с 1768), родоначальник российской ветви рода Лазаревых. — прим. Гриня

(обратно)

281

Исфагань — район Персидской Армении.

(обратно)

282

Григорий Григорьевич Орлов (1734–1783) — генерал-фельдцейхмейстер, фаворит императрицы Екатерины II, второй из братьев Орловых, строитель Гатчинского и Мраморного дворцов. В 1773 году преподнёс Екатерине II алмаз «Орлов», приобретенный им у Ивана Лазаревича Лазарева (1735–1801) за 400 тысяч рублей. — прим. Гриня

(обратно)

283

Жабо — пышная отделка у воротника из кружев или лёгкой ткани для украшения выреза блузки, платья или мужской рубашки в виде оборки, воланов или рюшей, спускающихся вниз по груди. Часто путают с горгерой (также лечугулья , фреза, раф, «мельничный жернов») — круглым окаймляющим воротником из накрахмаленной ткани или кружев, плотно охватывающим шею. — прим. Гриня

(обратно)

284

Художник-гравёр — специалист, который создаёт изображения на различных материалах с помощью гравировки. Этот процесс может включать резьбу по дереву, металлу, стеклу или другим поверхностям. Сохранилось как минимум два портрета Лазарева Иоакима (Акима, Екима, Овакима) Лазаревича, выполненных, однако, маслом на холсте. Один, работы Василия Андреевича Тропинина (1776–1857), созданный в 1822 году, хранится в Государственном историческом музее. Второй, работы неизвестного художника, датируемый началом XIX века, хранится в Государственном Эрмитаже. — прим. Гриня

(обратно)

285

Николай I Павлович (1796–1855) — император Всероссийский с 19 ноября 1825 года (Манифест о назначении Николая I императором был составлен 12 декабря 1825 года, задним числом, после получения послания от старшего брата Константина, в котором сообщалось об отказе от престола). Восшествие на престол Николая I было ознаменовано восстанием декабристов 14 декабря 1825 года. — прим. Гриня

(обратно)

286

Александра Фёдоровна (Фридерика Луиза Шарлотта Вильгельмина Прусская; 1798–1860) — немецкая принцесса из дома Гогенцоллернов, императрица Всероссийская, супруга Николая I и мать Александра II. Родилась 13 июля 1798 года. — прим. Гриня

(обратно)

287

Яков Васильевич Захаржевский (Донец-Захаржевский) (1780–1865) — генерал-лейтенант (1828), генерал от артиллерии (1843), участник войн с Наполеоном, управляющий Царскосельским, Петергофским и Гатчинским дворцовыми управлениями. — прим. Гриня

(обратно)

288

Елизавета Андреевна Бибикова (1788–1857), вдова подполковника Павла Гавриловича Бибикова (1784–1812), в 1817 году вышла замуж за Александра Христофоровича Бенкендорфа (1782–1844) — начальника 2-й драгунской кавалерийской дивизии, а с 1826 года — шеф Отдельного корпуса жандармов и главный начальник III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Была родной сестрой Григория Андреевича Донец-Захаржевского (1792–1845) — генерал-майора (1831) русской императорской армии, командира 2-й бригады 1-й гвардейской кирасирской дивизии (в 1838 году назначен комендантом Санкт-Петербурга и в 1840 году произведён в генерал-лейтенанты). — прим. Гриня

(обратно)

289

Дом № 18 по Малой Морской улице в Санкт-Петербурге, в котором проживал Александр Христофорович Бенкендорф (1782–1844), с конца XVIII в. принадлежал барону Ашу Егору Федоровичу (1727–1807) — доктору медицины, генерал-штаб-доктору, члену медицинской коллегии и комиссии об училищах, а затем его наследникам. — прим. Гриня

(обратно)

290

Участок на котором сейчас расположен дом № 58А на Набережной Мойки с конца XVIII века принадлежал купцу и благотворителю Кусовникову Михаилу Алексеевичу (1756–1822). В 1810–1830 годах в доме располагалось Английское собрание (Английский клуб), одно из первых клубных учреждений в России. В 1831 году в дом въехало Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Имеются упоминания, что с начала XIX века участок принадлежал потомственному дворянину Христиану Яковлевичу фон Талю, что весьма сомнительно, поскольку, хоть дата рождения Христиана Таля неизвестна, имеются сведения о том, что он закончил Санкт-Петербургский Императорский университет в 1856 году. Скорее всего, речь идет о деде Христиана Яковлевича, поскольку упоминается что «в 1830-е годы наследники Таля разделили огромное владение отца и, произведя перепланировку участка, возвели новые постройки». — прим. Гриня

(обратно)

291

Диорама (косморама, панорама) — здесь — демонстрация живописных картин, нанесенных на просвечивающую поверхность, прообраз будущих диафильмов. Диораму можно считать непосредственным предшественником кинематографа. Одну из первых косморам (картины, которые рассматривались через увеличительное стекло, прообраз диаскопа) в Петербурге выставила некая госпожа Латур. Здесь, скорее всего, упоминается диарама, открытая в ноябре 1829 года чешским художником из Богемии Иосифом Лексой (?–1887): «Ложа, в которой помещаются зрители, вертится кругом, и вы переноситесь постепенно в разные страны мира». Но здание этой диорамы располагалось в районе Невского проспекта на Большой Морской. — прим. Гриня

(обратно)

292

Сутяжное делодело, связанное с сутяжничеством — склонностью к тяжбам, спорам, доказыванию своей правоты. Сутяжник, зная, что его жалоба не имеет законных оснований (или основания спорные), намеренно «заваливает» суд жалобами по одному и тому же вопросу. — прим. Гриня

(обратно)

293

Гувернантка (жен.), гувернер (муж.) — профессиональный опекун и учитель, занимающийся воспитанием и образованием детей в семьях. — прим. Гриня

(обратно)

294

Торцовая мостовая — выстилка проезжей части улицы обрубками дерева (шашками), обтесанными в виде шестигранника и устанавливаемых торцом на жёстком основании. Использовать дерево для создания дорожного полотна предложил в 1820 (по другим сведениям — в 1825) году русский инженер, изобретатель в области транспорта и дорожного строительства Василий Петрович Гурьев. Первые торцовые мостовые, появились на Невском проспекте и «кругом Зимнего дворца». Торцовые мостовые выгодно отличались от существовавших в то время каменных, так как обеспечивали плавное и бесшумное движение транспорта. — прим. Гриня

(обратно)

295

«Извлечение» — выписка из какого-либо документа или сочинения. — прим. Гриня

(обратно)

296

«Арменотул» — свод древних армянских законов.

(обратно)

297

«Титул фиты» — статья свода законов.

(обратно)

298

Новелла — статья свода законов Льва Мудрого.

(обратно)

299

Лев VI Мудрый или Философ (866–912) — византийский император из Македонской династии. Своё прозвище получил за сочинение трактатов (в том числе о военном деле «Тактика Льва»), стихов и речей, а также за завершение начатого ещё его отцом, Василием I Македонянином, свода законов на греческом языке, называемого «Базилики», комментариев и дополнений к нему. — прим. Гриня

(обратно)

300

Эфенди (турецк.) — обращение «господин».

(обратно)

301

В 1830 году в Российской империи была проведена стандартизация крепости водки: напиток должен был иметь крепость примерно 38.5 градуса (мера называлась «полугар»). И только в 1863 году, для упрощения определения акцизного сбора на спирт, который расчитывался на каждый градус напитка, крепость водки было предложено округлить до 40 градусов. — прим. Гриня

(обратно)

302

Кропило — предмет церковной утвари, предназначенный для окропления (обрызгивания) верующих и/или предметов во время совершения церковных обрядов. На Руси кисть кропила изготавливалась или из конского волоса, или из пакли — то есть грубого спутанного волокна лубяных культур (льна, конопли и пр.). — прим. Гриня

(обратно)

303

Крошево — кушанье из нарезанных мелкими кусками продуктов, в том числе мяса. В некоторых регионах крошевом обозначалось «всякое мясо, покрошенное в щи, в квас». — прим. Гриня

(обратно)

304

«Топотуха» — шуточный русский танец, название которого говорит о том, что при его исполнении нужно топать, а смысл действия передается с помощью взгляда, выразительной мимики и жестов. — прим. Гриня

(обратно)

305

Промышлять Христовым именем — жить, существовать, прося подаяние, милостыню «Христа ради»; христарадничать. — прим. Гриня

(обратно)

306

Сретение — встреча (церк.-слав.). — прим. Гриня

(обратно)

307

Здесь обсуждается закон православной церкви той эпохи о греховности интимной жизни во время поста. Дети, зачатые в Великий пост, считались самыми несчастными, страдающими за грехи родителей. — прим. Гриня

(обратно)

308

Яловый — бесплодный, неоплодотворенный (обычно о самках сельскохозяйственных животных), не имеющий икры (о рыбе). — прим. Гриня

(обратно)

309

Нагнать рысь — запугать, устрашить кого-либо. — прим. Гриня

(обратно)

310

Егорьев день (также известен как Юрьев день) — народное название нескольких церковных праздников, посвящённых памяти святого великомученика Георгия Победоносца. В народе святой Егорий считался олицетворением созидающих сил природы, символом весеннего очищения и обновления природы. Егорий Вешний отмечается 6 мая. Дата связана с мученической смертью святого Георгия в 303 году. Егорий Осенний — 9 декабря. Праздник посвящён годовщине освящения собора Георгия Победоносца в Киеве в 1051 году. — прим. Гриня

(обратно)

311

Крамола — измена, возмущение, заговор, мятеж, смута, восстание; также о чём-нибудь противозаконном, запрещённом. — прим. Гриня

(обратно)

312

Фронтон — верхняя часть фасада здания, ограниченная скатами крыши по бокам и карнизом у основания. — прим. Гриня

(обратно)

313

«Хвастушка» — хвастливая, самовозвеличивающая, или иронично-горделивая поговорка-прибаутка о самом себе или о чём-либо своём, о своих вещах, связях, месте проживания и т. п. — прим. Гриня

(обратно)

314

Благовест — колокольный звон в один колокол, который возвещает о начале церковной службы. — прим. Гриня

(обратно)

315

Плотить — сплачивать, скреплять, сколачивать в ряд (обычно про бревна или доски — плотить плоты). — прим. Гриня

(обратно)

316

Заводчина — заводские рабочие, рабочая община. — прим. Гриня

(обратно)

317

Терние — всякое колючее растение. В переносном значении — трудности, страдания, невзгоды. — прим. Гриня

(обратно)

318

Мезонин — небольшая надстройка над серединой дома, неполный этаж. — прим. Гриня

(обратно)

319

Лейб-гвардия — почётное наименование отборных воинских частей, составляющих личную охрану монарха и его семьи. — прим. Гриня

(обратно)

320

Описываются события на Сенатской площади Санкт-Петербурга 14 декабря 1825 года (восстание декабристов). Лейб-гвардии Московский полк (пехотный) размещался в Санкт-Петербурге, в казармах местных войск (набережная Фонтанки, 90). — прим. Гриня

(обратно)

321

Линейный батальон — формирование (воинская часть, отдельный батальон) Русской Императорской армии, расквартированное в гарнизоне на линии границы России с сопредельными государствами и территориями. — прим. Гриня

(обратно)

322

Инвалидные команды — подразделения из ветеранов, которые привлекались для внутренней службы, связанной с воинским искусством. В силу возраста и здоровья такие бойцы уже не могли полноценно биться на полях сражений, но могли оборонять крепости, охранять заключённых в тюрьмах, нести караулы на дорогах и выполнять прочие подобные функции. — прим. Гриня

(обратно)

323

Жак Бартелеми Сальг (1760–1830) — французский аббат, философ, историк и литературовед. Наибольшей известностью пользовалось и неоднократно переиздавалось сочинение Сальга «Ошибки, распространённые в обществе» (1810, русский перевод под названием «О заблуждениях и предрассудках, господствующих в различных сословиях общества», 1836) — перечень всевозможных предрассудков и суеверий с объяснениями возможных источников и причин. — прим. Гриня

(обратно)

324

«Русский инвалид» — главная военная газета Российской империи, с 1816 года издавалась ежедневно. В газете публиковались приказы по армии, материалы о бытовой жизни войск, текущие технические новости и данные об иностранных армиях. Инвалид — в дореволюционной России не только название людей с ограниченными жизненными возможностями, но и аналог современного «ветеран». — прим. Гриня

(обратно)

325

Фузилёрная рота — рота солдат, вооружённых кремнёвыми ружьями (фузеями). В середине XVIII века при императрице Елизавете фузилёрные подразделения были переименованы в мушкетёрские, а в 1811 году Александр I переименовал их в «пехотные». — прим. Гриня

(обратно)

326

Унтер-офицер — «младший офицер». Условно соответствует сержантско-старшинскому составу в современной армии. Обер-офицер — «старший офицер». В Российской империи к обер-офицерам относились: подпрапорщик, прапорщик, подпоручик, поручик, штабс-капитан, капитан. Выше шли звания штаб-офицеров. — прим. Гриня

(обратно)

327

Так в тексте. — прим. Гриня

(обратно)

328

Экзекуториальный лист — документ, подтверждавший исполнение наказания (экзекуции), когда оно производилось в воинской части. По нему зачитывался приговор перед строем солдат, и после исполнения публичного наказания офицеры ставили свои подписи. — прим. Гриня

(обратно)

329

Клобук — головной убор монахов, высокая цилиндрическая шапка с покрывалом, включающим три длинных куска ткани, спускающихся по плечам и спине. — прим. Гриня

(обратно)

330

Утишить — заставить утихнуть, утихомириться; усмирить, унять. — прим. Гриня

(обратно)

331

Архимандрит — высший сан монашествующих священников в православной церкви. Сан архимандрита даётся, как правило, настоятелям крупных монастырей или лавр, но часто вручается и как награда для монашествующих священников (иеромонахов). — прим. Гриня

(обратно)

332

Протоиерей — один из высших священнических чинов в православной церкви, который указывает на старшинство среди приходского духовенства. Протоиерей обычно возглавляет крупный приход или является настоятелем храма. В церковной иерархии протоиерей стоит выше обычного священника, но ниже архимандрита и епископа. — прим. Гриня

(обратно)

333

Святейший правительствующий Синод — высший орган церковно-государственного управления Русской церковью в синодальный период (1721–1917). — прим. Гриня

(обратно)

334

Епитимья — церковное наказание, которое накладывают на кающегося грешника с целью улучшения его духовно-нравственного состояния. — прим. Гриня

(обратно)

335

Церковное причастие (евхаристия) — одно из семи таинств Русской православной церкви. Во время причастия христиане вкушают хлеб и вино, которые, как они верят, превратились в тело и кровь Иисуса Христа. Суть причастия — соединение человека с Богом, восстановление повреждённой грехом связи между человеком и Богом. Верующий, принявший причастие, тем самым приобщается ко Христу, очищается и духовно обновляется. Епитимья, состоящая в отлучении от участия в Евхаристии, назначалась за грехи явные и важные. — прим. Гриня

(обратно)

336

Ересь — сознательное и преднамеренное уклонение от какого-нибудь догмата христианской веры и, как следствие этого, выделение из состава церкви нового общества; лжеучение; заблуждение. — прим. Гриня

(обратно)

337

Благочинный — в православной церкви административная должность священника, который является одним из помощников епископа в части надзора за порядком в определённом церковном округе в составе епархии, называемом благочинием. — прим. Гриня

(обратно)

338

«Отставка с мундиром» в русской армии — одна из форм поощрения офицеров и генералов за беспорочную службу. Могла сопровождаться рядом льгот: правом на получение пенсии, награждением следующим чином (при этом к названию чина добавлялось словосочетание «в отставке») и правом ношения мундира. — прим. Гриня

(обратно)

339

Башенное заточение — в Соловецком монастыре в XVI–XVIII веках узников содержали в башнях и стенах монастыря. Для этого использовали каменные ниши (казематы) внутри башен Корожанской, Головленковой и других. — прим. Гриня

(обратно)

340

До скончания живота — до конца жизни. — прим. Гриня

(обратно)

341

«Молчательные» кельи — так в Соловецком монастыре называли камеры-казематы, где содержали заключённых, в том числе провинившихся инакомыслящих. Эти помещения располагались в стенах и башнях монастыря, служили для изоляции узников и представляли собой усечённый конус длиной около 3 м, шириной и высотой по 2 м, в узком конце — 1 м, у многих размеры были гораздо меньше. Находились на 3–4 ступени ниже уровня земли, поэтому стены в кельях всегда были мокрые и заплесневелые, воздух — спертый и удушливый. — прим. Гриня

(обратно)

342

Черное духовенство — наименование монашества в православной церкви (связано с тем, что при пострижении в монахи постригаемый надевает черное облачение в знак «отрешения от мира»). — прим. Гриня

(обратно)

343

Шпицрутен — длинный, гибкий и тонкий прут, позже — штатный металлический шомпол к дульнозарядному огнестрельному оружию, который использовался для телесных наказаний в XVII–XIX веках в Европе. Наказание шпицрутенами заключалось в том, что осуждённого прогоняли сквозь строй солдат, каждый из которых бил его прутом по спине. — прим. Гриня

(обратно)

344

Кыштымское восстание (волнение) — крупнейшее в XIX веке неповиновение мастеровых и приписных крестьян на Урале, которое началось на Кыштымских и Каслинском металлургических заводах и продолжалось с 1822 по 1823 год. Причинами восстания стали тяжёлые условия жизни и труда на заводах, в том числе многомесячная задержка заработной платы и рост цен на продукты. Подавлено правительственными войсками. — прим. Гриня

(обратно)

345

Руководили восстанием мастеровые Клим и Архип Косолаповы, Василий Востротин, Прокопий Щукин и другие. А прозвище управляющего Зотова «Кыштымский зверь», напомним, появилось позже — в 1837 году. — прим. Гриня

(обратно)

346

Секта — группа лиц, имеющая своё учение и свою практику, отличные от господствующей церкви или идеологии. — прим. Гриня

(обратно)

347

В Российской империи в XIX веке обнаружение умысла приравнивалось по тяжести наказания к совершённому преступлению. Преступления (злоумышления и преступное действие против жизни, здравия или чести, а также за один только умысел) против императора, императрицы, наследника или прочих членов императорского дома, карались смертной казнью. — прим. Гриня

(обратно)

348

Ареопаг — историческая местность (холм) в Афинах и орган власти в Древней Греции, собрания которого проходили на этом холме (обладал широкой политической, судебной, контролирующей и религиозной властью). В переносном значении ареопаг — собрание авторитетных лиц для решения каких-либо вопросов. — прим. Гриня

(обратно)

349

Приводится пример из труда римского ритора (учитель красноречия), поэта, адвоката и писателя Марка Фабия Квинтилиана (ок. 35–ок. 96) «Institutio Oratoria» (в русском переводе «Риторические наставления») о том, что судьи Ареопага осудили на смерть мальчика, выколовшего глаза у живого перепела, — из опасения, чтобы мальчик не сделался злодеем. — прим. Гриня

(обратно)

350

Ино — здесь — то; когда. — прим. Гриня

(обратно)

351

Ронить — уронить, обронить. Ронить слово — сказать, произнести что-либо. — прим. Гриня

(обратно)

352

Эшафот — помост для совершения смертной казни или для приведения в исполнение публичных наказаний. — прим. Гриня

(обратно)

353

Тройка — здесь — экипаж с запряженными в него тремя лошадьми. — прим. Гриня

(обратно)

354

Зимник — здесь — дорога для езды зимой, проложенная прямо по снегу и льду замёрзших водоёмов, а также санный путь. — прим. Гриня

(обратно)

355

Шлея — часть сбруи в виде ремня, прикреплённого двумя концами к хомуту и идущего вокруг туловища лошади и скрепленного поперечными ремнями, идущими через спину. Шарканец (шеркунец) — то же, что бубенчик, полый металлический шарик с кусочками металла внутри, позванивающие при встряхивании. — прим. Гриня

(обратно)

356

Коренник — лошадь, впрягаемая в корень, в оглобли, при наличии пристяжных, средняя лошадь в тройке. Пристяжные — лошади, расположенные рядом с коренником в запряжке. Припрягаются с помощью постромков (пара прочных веревок или ремней, передающих тягловое усилие), тянут вперёд и участвуют в поворачивании повозки. — прим. Гриня

(обратно)

357

Прилежница — усердная, старательная женщина. — прим. Гриня

(обратно)

358

Только во второй половине XIX века сахар стал более доступным благодаря развитию производства свекловичного сахара в Европе и в России. В 1802 году в селе Алябьево Тульской губернии (ныне Орловская область) был построен первый в России свеклосахарный завод, а к середине XIX века Россия вышла в мировые лидеры по производству сахара из свёклы. — прим. Гриня

(обратно)

359

Сыч — здесь — ночной охранник. — прим. Гриня

(обратно)

360

Шинное железо — железные заготовки с вытянутым прямоугольником в сечении, употребляемые на связи в каменной кладке, на стропила (несущая система крыши здания) и на оковку обода деревянных колес. — прим. Гриня

(обратно)

361

Глад — голод; хлад — холод (церковно-книжное). — прим. Гриня

(обратно)

362

Киот — шкафчик или остекленная рама для икон. — прим. Гриня

(обратно)

363

Ирбитская ярмарка — одна из крупнейших ярмарок России, проводившаяся ежегодно с первой половины XVII века до 1930 года в городе Ирбит на Урале. Центр торговли Европейской части России и Сибири (ткани, кожи, пушнина, чай и др.). По объёму торговых операций занимала второе место в Российской империи после Нижегородской. Проходила в течение первых 2–3 недель января, с XIX века — в феврале. — прим. Гриня

(обратно)

364

Стряпка — стряпуха, кухарка, повариха. — прим. Гриня

(обратно)

365

Чураться — произносить «чур», «чур меня», ограждая себя от чего-либо (в играх, заклинаниях против «нечистой силы» и т. п.). — прим.Гриня

(обратно)

366

Белл-Ланкастерская система, или система взаимного обучения. Её суть заключалась в обучении более старшими и знающими учениками (мониторами) учеников младшего возраста. Ланкастерская система обучения распространилась из Англии в другие части света. В России впервые система стала применяться в Омской школе кантонистов (сыновья нижних воинских чинов Российской империи, в силу своего происхождения обязанные к военной службе) в 1810 году. К началу 1820-х годов ланкастерские школы открылись более чем в двадцати городах Российской империи, включая обе столицы. — прим. Гриня

(обратно)

367

Паки — опять, еще, снова. Реку — говорю. Паки реку — повторяю. — прим. Гриня

(обратно)

368

Не безнужно — нужно, надо. — прим. Гриня

(обратно)

369

9-го три четверти часа вечера — 20:45. — прим. Гриня

(обратно)

370

Нишкни — не кричи, не плачь, молчи. — прим. Гриня

(обратно)

371

Пастырь — священник как наставник верующих (паствы). Происходит от старославянского пастырь — пастух. — прим. Гриня

(обратно)

372

Свет — здесь — в значении: Вселенная, Земля (мир), а также люди, её населяющие, общество. — прим. Гриня

(обратно)

373

Почтмейстерша — жена почтмейстера — руководителя, начальника почтового учреждения (почтовой конторы) в дореволюционной России или чиновника, заведовавшего губернской или уездной почтой. — прим. Гриня

(обратно)

374

Скитница — отшельница, пустынница: монахиня, живущая в скиту (поселение отшельников монастырского типа в глухой пустынной местности). Старица — здесь — пожилая монахиня. — прим. Гриня

(обратно)

375

Ухватка — здесь — манера, характер поведения. — прим. Гриня

(обратно)

376

Дон Кишот — вариант имени главного героя романа испанского писателя Мигеля де Сервантеса Сааведры (1547–1616) «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский». — прим. Гриня

(обратно)

377

Кошевка — легкие сани для перевозки пассажиров (обычно не более двух). Имели кузов-короб, плетёный из ивовых прутьев, с высокой спинкой, изнутри обшитый кошмой. — прим. Гриня

(обратно)

378

Полсть — кусок толстой и плотной ткани, войлока, меха и т. п., служащий подстилкой или покрышкой, а также покрывалом для ног в экипаже. — прим. Гриня

(обратно)

379

Бекéша — мужская тёплая верхняя одежда типа пальто на меху или вате. По покрою напоминает сюртук, состоящий из верхней части (лифа) и нижней (юбки), соединённых на уровне талии. Название одежды происходит от имени Каспара Бéкеша (1520–1579), командовавшего венгерской пехотой на службе у короля польского и великого князя литовского Стефана Батория (1533–1586). — прим. Гриня

(обратно)

380

Гоньба — гонка, быстрая езда, скачка (на лошадях); срочная доставка грузов и почты. — прим. Гриня

(обратно)

381

Имеется в виду селение Растесс (Растёс, Ростёсское, Растеское), расположенное в 120 км на восток от Усолья при Бабиновском тракте (через Урал от Соли Камской до Верхотурья) на реке Кырья. В 1886 году в селе была построена деревянная Свято-Троицкая церковь, имелось волостное (Растесская волость Усольского уезда Пермской губернии) правление и церковно-приходская школа. Прекратило существование в 1976 году. — прим. Гриня

(обратно)

382

Вершни — здесь — верхом. — прим. Гриня

(обратно)

383

Укрывно — скрытно, тайно. — прим. Гриня

(обратно)

384

Сени — помещение между жилой частью дома и крыльцом. Используется для хозяйственных нужд, летом — для ночлега. — прим. Гриня

(обратно)

385

Викторианская мода периода правления королевы Виктории (1837–1901). Клетчатые фраки вошли в моду в 1830–1840-х годах. — прим. Гриня

(обратно)

386

«Словоерс» — частица «-с», которую в определённые ситуации добавляли к концу слов. В XIX веке такое окончание использовали в знак почтения к собеседнику. Как правило, так поступали в отношении людей, стоящих выше по социальному положению. В XX веке словоерс применяли для выделения особо значимых высказываний, а также для подчёркивания иронии. — прим. Гриня

(обратно)

387

Палата уголовного суда — судебный орган губернского и более высокого уровня в Российской империи. Выступал в роли суда первой инстанции по делам о государственных, служебных преступлениях, преступлениях против порядка управления, законов о печати и других. — прим. Гриня

(обратно)

388

Экосез — старинный шотландский народный танец, сопровождаемый волынкой. В континентальную Европу проник в конце XVII века. Сперва во Франции, а позднее по всей Европе распространился под общим названием «англез». В России при Петре I назывался «английским танцем». Со временем стал весёлым парно-групповым танцем быстрого темпа. — прим. Гриня

(обратно)

389

Комедия Николая Васильевича Гоголя (1809–1852) «Ревизор», написанная в 1835 году (вторая редакция — 1842 год). Первая постановка на сцене — 19 апреля 1836 года, Александринский театр в Петербурге. — прим. Гриня

(обратно)

390

«Загнуть угол» в карточной игре означает увеличить ставку, поставить двойной куш (два против трёх). При этом игрок загибает углы поставленной, то есть отложенной им карты — от одного до четырёх углов. — прим. Гриня

(обратно)

391

Мазурка генераль! — общая, основная мазурка. Слово «генераль» здесь соответствует современному призыву «танцуют все!». — прим. Гриня

(обратно)

392

Кибитка — крытый экипаж, повозка. — прим. Гриня

(обратно)

393

Рассольные (разсольные, рассолоподъёмные) трубы — так в истории соляного промысла называли скважины, через которые извлекали соляной рассол из недр земли. Изначально рассол добывали из солёных вод родников или копаных колодцев, но с XIV–XVI веков подземные рассолы, содержащие большее количество минеральных солей и залегающие на глубине, стали добывать с помощью труб. — прим. Гриня

(обратно)

394

Манишка — нагрудник с высоким воротником. Её назначение — прикрыть шею и верхнюю часть груди. В 16 веке манишка прикрывала грудь в глубоком вырезе женских платьев. В 18 веке манишки носили мужчины, они помогали выглядеть опрятно. В середине 19 века женщины отвоевали право носить манишки: вязаные модели служили альтернативой шарфам, грели шею и грудь, а декоративные воротнички преображали строгие платья или блузы. — прим. Гриня

(обратно)

395

Шебаршить — шуршать, шелестеть; возиться, копошиться; суетиться, пустословить; шуметь, браниться, ворчать. — прим. Гриня

(обратно)

396

Отсылка к сентиментальному роману в письмах «Страдания юного Вертера»(1774) Иоганна Вольфганга фон Гёте (1749–1832). — прим. Гриня

(обратно)

397

Васильев вечер — канун Нового года.

(обратно)

398

Росстань — место пересечения дорог, перекрёсток, распутье. — прим. Гриня

(обратно)

399

Подтюремник — помещение, приспособленное для временного содержания задержанных. — прим. Гриня

(обратно)

400

«Ангро» — «en gros» [ɑ̃ˈɡʁoː] (фр.) — «оптом», «в общей сложности», «в целом». — прим. Гриня

(обратно)

401

Исправник — начальник уездной полиции в царской России. — прим. Гриня

(обратно)

402

Сотский — в царской России выборное должностное лицо от населения (обычно от 100 дворов), для выполнения общественных, а также полицейских обязанностей. — прим. Гриня

(обратно)

403

Цитата из народной песни «Не слышно шума городского», основанной на стихотворении декабриста Федора Николаевича Глинки (1786–1880) «Песня узника» (1826). В дошедшем до нас варианте песни:

«Прости, отец, прости, невеста,
Сломись, венчальное кольцо…»
В исходном тексте стихотворения:

«Не жди меня отец с невестой,
Снимай венчальное кольцо…» — прим. Гриня
(обратно)

404

Чтобы беглые каторжники выделялись среди простого мирного люда, с петровских времён осужденным клеймили лица, выбривали половину головы и вырывали ноздри. Последняя пытка не исключалась даже для женщин и продолжалась до указа императрицы Елизаветы Петровны в 1754 году. Для мужчин-узников «урезание ноздрей» было обязательным до 1817 года, а клейма и бритьё голов практиковались ещё полвека. — прим. Гриня

(обратно)

405

Обираться — снимать с себя что-либо, очищаться от чего-либо. Здесь подразумевается собирание и уничтожение вшей. — прим. Гриня

(обратно)

406

Фрагмент гимна (песни) раскольников-странников (бегунов), впервые опубликованного чиновником Ярославской губернской строительной и дорожной комиссии, поэтом и краеведом Леонидом Николаевичем Трефолевым (1839–1905) в статье «Странники. Эпизод из истории раскола» (1866) (См. «Труды Ярославского губернского статистического комитета. Выпуск первый», Ярославль, 1866, стр. 160). — прим. Гриня

(обратно)

407

Леонтий Васильевич Дубельт (1792–1862) — русский военный и государственный деятель, глава тайной полиции при Николае I: начальник штаба Корпуса жандармов (1835–1856) и управляющий III отделением (1839–1856), генерал от кавалерии (1856). — прим. Гриня

(обратно)

408

Дмитрий Николаевич Блудов (1785–1864) — русский литератор и государственный деятель, министр внутренних дел (1832–1839), главноуправляющий Вторым отделением (1839–1861), председатель Государственного совета (1861–1864) и председатель Комитета министров (1861–1864). Статс-секретарь Его Императорского Величества (1826), действительный тайный советник (1839), граф (1842). — прим. Гриня

(обратно)

409

Водосвятие (водоосвящение) — молебен, во время которого с помощью троекратного погружения креста, молитв и песнопений освящают воду. Существует великое и малое водосвятие. Великое водосвятие совершается дважды в году: накануне праздника Богоявления (Крещения) после литургии или вечерни и в сам день праздника — после литургии. Вода, освящённая в эти дни, называется великой агиасмой (греч. «святыня»). Малое водосвятие может проводиться в разные дни: в дни праздников, а также по желанию священнослужителей и верующих. Здесь упоминается освящение воды в проруби (иордани), производимое в праздник Крещения, для чего над прорубью устанавливалась выносная часовня («иорданская сень»), в которой и совершался молебен. — прим. Гриня

(обратно)

410

Орден Святой Великомученицы Екатерины (до 1797 также «орден Освобождения») — государственная награда в дореволюционной России. Учреждён для награждения лиц женского пола в память Прутского похода 1711 года, когда Екатерина Алексеевна (будущая императрица Екатерина I), сопровождая Петра I, по преданию, пожертвовала свои драгоценности ради освобождения русской армии от неминуемого плена. — прим. Гриня

(обратно)

411

Гоф-фурьер — должность придворного служителя в Российской империи. Отвечал за порядок, снабжение и хозяйственное обеспечение содержания конкретного дворца. — прим. Гриня

(обратно)

412

Статс-дама — высшее придворное звание женщины из привилегированного сословия, состоящей в свите царствующей особы в Российском государстве до 1917 года. Обычно статс-дамами становились жёны крупных чиновников. Обязанности таких женщин были неопределённы: они могли как находиться при императрице на светских приёмах, так и принимать роды у монарших особ. — прим. Гриня

(обратно)

413

Гофмейстер — в Российской империи являлся придворным чином 5-го класса. В обязанности входило управление дворцовым хозяйством и штатом придворных. — прим. Гриня

(обратно)

414

При получении известия о декабрьском восстании, Александра Федоровна пережила невроз, после которого долгое время страдала от нервного тика, который перерос в судорожное подёргивание головы. — прим. Гриня

(обратно)

415

Камергер — придворная должность и почётное придворное звание. В России чин камергера был введён Петром I. Этот чин на европейский лад объединял в себе должностные обязанности древних чинов стряпчего с ключом, комнатного стольника и спальника. — прим. Гриня

(обратно)

416

Александр Яковлевич Сукин (1764–1837) — комендант Петропавловской крепости (1814), член Государственного совета Российской империи (1823), генерал от инфантерии (1823). В сражении при Фридланде (1807) он был тяжело ранен, при этом ему ядром оторвало ногу ниже правого колена. Надо отметить, что комендант Петропавловской крепости считался третьим человеком в Санкт-Петербурге после императора и генерал-губернатора и по долгу службы должен был постоянно находился на территории крепости. В 1826 году Сукин вошёл в состав членов Верховного уголовного суда по делу декабристов. — прим. Гриня

(обратно)

417

Усадьбу, устроенную Петром I в Ропше, Екатерина II пожаловала Григорию Орлову, при котором усадьба была заброшена и пришла в упадок. В 1785 году Ропшу приобрёл Иван Лазарев, при котором были реконструированы здания и преобразован парковый комплекс. В 1801 году Лазарев продал усадьбу Павлу I. О деревнях с названием Кипень (Большая, Малая, Верхняя) подобная информация не обнаружена. — прим. Гриня

(обратно)

418

Михаил Михайлович Сперанский (1772–1839) — общественный и государственный деятель, реформатор, законотворец. В 1826 году вошёл в состав членов Верховного уголовного суда по делу декабристов, хотя именно Сперанского декабристы прочили в первые президенты русской республики. Под его руководством были составлены Полное собрание законов Российской империи в 45 томах и Свод законов Российской империи в 15 томах. В 1823–1835 годах проживал в доме Лазарева на Невском проспекте, 42; а в 1836–1839 годах — в доходном доме Лыткина на Набережной реки Фонтанки, 53. — прим. Гриня

(обратно)

419

Туалет — здесь — наряд, одежда, способ одеваться. Корсаж — часть женского платья, покрывающая бюст. Может быть как самостоятельной частью наряда, так и элементом платья. Подчёркивает талию, грудь и силуэт в целом. — прим. Гриня

(обратно)

420

Салон мадам Жюли Рекамье (1777–1849) в Париже был интеллектуальным центром, который объединял многих знаменитостей политического, литературного и артистического мира. Салон работал с 1799 по середину 1800-х годов. Обычно приёмы проводились еженедельно, по понедельникам. Некоторые завсегдатаи салона: писатель Франсуа-Рене де Шатобриан, маршал Жан-Батист Жюль Бернадот, брат Наполеона Люсьен Бонапарт и другие. В 1819 году мадам Рекамье переехала в монастырь Аббе-о-Буа в Париже, где продолжала устраивать приёмы. — прим. Гриня

(обратно)

421

Жак-Роуз Рекамье (1751–1830) — французский банкир, в 1800–1806 годах был управляющим Банка Франции. — прим. Гриня

(обратно)

422

Мадемуазель Жорж (Маргарита Жозефина Веймер; 1787–1867) — французская трагическая актриса, любовница Наполеона и, по слухам, Александра I, гастролировала в России в 1808–1812 годах. Александр Бенкендорф — на тот момент флигель-адъютант императора, в 1807 году увидел Жорж в Париже и влюбился в неё и она ответила ему взаимностью. Бенкендорф практически жил у Жорж, приходя домой только, чтобы переодеться. Он решил вывезти её в Петербург. Сначала Бенкендорф планировал сделать это по чужому паспорту, но план сорвался. Потом, когда французская полиция собиралась арестовать Жорж, ей всё же удалось сбежать в Мюнхен, откуда она и перебралась в Россию. 18 марта 1814 года у Жорж родилась дочь, Мария Александровна Парижская, — её отцом русская и французская молва называла самого императора Александра I, хотя она покинула Россию в январе 1813 года. — прим. Гриня

(обратно)

423

Людовик Антуан Анри де Бурбон-Конде, герцог Энгиенский (1772–1804) — французский принц крови, единственный сын последнего принца Конде. Мало известный при жизни, герцог Энгиенский вошёл в историю тем, что был расстрелян во рву Венсенского замка по приказу Наполеона Бонапарта. В первом томе «Войны и мира» приводится анекдот о том, что герцог и Наполеон оказались соперниками по любовной связи с совсем юной «мадемуазель Жорж»; Наполеон, действительно, был с ней в связи, герцог — скорее всего, нет. — прим. Гриня

(обратно)

424

Фронт — элемент построения (строя) в строевой подготовке; сторона строя, в которую военнослужащие обращены лицом. Экзерциция — упражнение в самом общем смысле, например, строевое; чаще всего употреблялось в значении — военные упражнения, которые использовались в армии для обучения войск. — прим. Гриня

(обратно)

425

В 1836 году во время инспекционной поездки, по дороге из Пензы в Тамбов, Николай I сломал ключицу в результате аварии. Экипаж императора опрокинулся на крутом спуске, дремавший Николай I вылетел из него и потерял сознание. — прим. Гриня

(обратно)

426

Принц Пётр Георгиевич (Константин Фридрих Петер) Ольденбургский (1812–1881) — российский военный и государственный деятель, член российского Императорского Дома, внук Павла I. В 1830–1834 годах служил в лейб-гвардии Преображенском полку, в котором по его почину и под его контролем была устроена школа. В 1834 году оставил военную службу, и первый год гражданской жизни посвятил созданию специального юридического учебного заведения — «Училища Правоведения». С конца 1836 года исполнял должность чиновника и председателя в департаменте гражданских и духовных дел Государственного совета. — прим. Гриня

(обратно)

427

Карбонарии — члены тайных политических организаций первой трети XIX века в Италии и ряде европейских стран. Первоначально карбонарии выступали против порядков, установленных в ходе французской оккупации. После 1815 года движение карбонариев распространилось во всех итальянских государствах, они ставили своей целью создание конституции, свержение абсолютистских режимов, австрийского господства и объединение Италии. — прим. Гриня

(обратно)

428

Гауптвахта — караульный дом, то есть место для размещения караула. Так как развод главного караула — это захватывающее зрелище, то и караульный дом размещали на главных площадях городов. Позднее, в советское время, в них стали выделять помещения для содержания арестованных военнослужащих. — прим. Гриня

(обратно)

429

Санкюлоты — название революционно настроенных представителей городского и отчасти сельского простонародья во время Великой Французской революции (1789–1799). Идеология санкюлотов основывалась на принципах равенства, свободы и братства. Они выступали за уничтожение феодальных привилегий, отмену сословных различий и установление республиканского строя. — прим. Гриня

(обратно)

430

Луи Алибо (1810–1836) — французский разжалованный военный, известный покушением на жизнь короля Луи-Филиппа. 26 июня 1836 года, когда король кланялся ставшей в ружьё Национальной гвардии, Алибо выстрелил из ружья. Пуля пролетела возле самой головы короля, но Луи-Филипп I не пострадал. Менье — молодой человек 22 лет, который 27 декабря 1836 года выстрелил из пистолета в королевскую карету на набережной Тюильри. Пуля задела грудь короля и разбивала зеркало, осколки которого немного порезали лица сопровождавших. Палата пэров 25 апреля 1837 года приговорила Менье к смерти, но Луи-Филипп помиловал его и выслал в Америку. — прим. Гриня

(обратно)

431

«Капитанская дочка» — исторический роман Александра Сергеевича Пушкина (1799–1837), впервые был опубликован без указания имени автора в 4-й книжке журнала «Современник», поступившей в продажу в последней декаде 1836 года, за месяц до гибели автора. Первое книжное издание «Капитанской дочки» увидело свет только в 1838 году. — прим. Гриня

(обратно)

432

Паровые гуляния — здесь имеются в виду поездки (катания) на паровозах (в то время также именуемые «пароходами») по Царскосельской железной дороге. Напомним, что движение на участке Царское Село–Павловск открыто 22 мая 1838 года. — прим. Гриня

(обратно)

433

Нестаточно (разг.) — неподобающе, не подходяще; невозможно. — прим. Гриня

(обратно)

434

Первые вагоны скорее напоминали повозки разных видов и назывались соответственно — «шарабаны», «берлины», «дилижансы», «ваггоны». — прим. Гриня

(обратно)

435

Запятить — задвинуть куда-либо, толкая назад; в просторечии означало: запихнуть, засунуть куда-либо. — прим. Гриня

(обратно)

436

Франц Антон риттер фон Герстнер (1795–1840) — австрийский инженер, строитель железных дорог. Возглавлял строительство Царскосельской железной дороги. Лично ездил в качестве машиниста на первых пробных поездах. — прим. Гриня

(обратно)

437

Волочиться — здесь — ухаживать за женщиной (обычно без серьёзных намерений). Ферлакурничать — ухлестывать, ухаживать за женщинами, флиртовать. — прим. Гриня

(обратно)

438

Барон Александр Людвигович фон Штиглиц (1814–1884) подал прошение на постройку второй дачной железной дороги из Санкт-Петербурга в Петергоф в 1853 году. — прим. Гриня

(обратно)

439

«Эх, возьмем, возьмем» — вариант «трудовых припевок» («Дубина, дубинушка!», «Подёрнем, подёрнем!», «Эй, ухнем! Эх, зелёная, сама пойдет!»), необходимых, чтобы задать определённый темп работы. В 1860-х годах на основе их авторской обработки и дополнения поэтами Василием Ивановичем Богдановым (1837–1886) и Александром Александровичем Ольхиным (1839–1897) была создана литературная версия народной песни «Дубинушка». Все варианты поются на один и тот же народный мотив. — прим. Гриня

(обратно)

440

После лишения шляхетства за измену и вред, нанесенный Речи Посполитой полковником Криштофом (Кшиштофом) Косинским (1545–1593) — вступившим в 1590 в Войско Запорожское реестровое и ставшим гетманом казаков-низовиков (1591–1593), а также предводителем названного его именем восстания в 1591–1593 годах, его потомки в 1676 году были вновь возведены в дворянство и приняли новый собственный герб «Косинский II». — прим. Гриня

(обратно)

441

Пётр, Михаил и Василий Критские — студенты Императорского Московского университета, вокруг которых в 1827 году возник кружок прогрессивно настроенной молодёжи. Братья Критские и другие члены кружка считали себя последователями декабристов и были категорически против монархии. Они выступали за создание конституции, верили в необходимость революции и восстания народных масс, а также убийства царя. Участники кружка даже придумали специальную печать с надписью «Вольность и смерть тирану». Кружок был раскрыт и разгромлен в самом начале своего существования в декабре 1827 года. Василия и Михаила Критских отправили в тюрьму Соловецкого монастыря, где Василий умер. Михаил и Пётр были позднее отправлены в арестантские роты на Кавказ. — прим. Гриня

(обратно)

442

Александр Николаевич Мордвинов (1792–1869) — российский государственный деятель, действительный тайный советник (1830), управляющий III Отделением (1831–1839), статс-секретарь (1834), сенатор (1840), вятский гражданский губернатор (1840–1842). В дореволюционной России статс-секретарь — изначально личный секретарь императора (императрицы), позднее — почётное звание высших сановников, дававшее право личного доклада императору. — прим. Гриня

(обратно)

443

Вуалировать — прикрывать вуалью. В переносном смысле: скрывать правду; преднамеренно делать неясным, затенять суть чего-либо, истинное положение вещей. — прим. Гриня

(обратно)

444

Егор Францевич Канкрин (1774–1845) — русский государственный деятель и экономист. Сенатор (1823), министр финансов России в 1823–1844 годах, генерал от инфантерии (1828), граф (1829), генерал состоящий при Особе Его Величества (1838). По должности министра финансов Канкрин был главноуправляющим Корпусом горных инженеров. — прим. Гриня

(обратно)

445

Горячка — здесь — болезнь, сопровождаемая высокой температурой, жаром; лихорадка. — прим. Гриня

(обратно)

446

В октябре 1836 года Пушкин снял квартиру на первом этаже дома княгини Софии Григорьевны Волконской (1785–1868) на набережной реки Мойки «у Конюшенного мосту» в Санкт-Петербурге по адресу: 1-й квартал 2-й Адмиралтейской части, № 7 (сейчас — Набережная реки Мойки, 12). После смерти поэта его вдова покинула Петербург, хозяева особняка сдавали квартиру другим жильцам, и к началу XX века её архитектурный облик существенно изменился. — прим. Гриня

(обратно)

447

Графиня Дарья Фёдоровна Фикельмон (урождённая графиня Тизенгаузен; 1804–1863) — внучка фельдмаршала Кутузова (1747–1813), жена австрийского дипломата и политического деятеля графа Карла Людвига Габриэля Бонавентура фон Фикельмона (1777–1857). Часто упоминается как Долли Фикельмон. Известна как хозяйка петербургского салона и автор обстоятельного «светского дневника», в записях которого особый интерес у пушкинистов вызывают фрагменты, касающиеся Пушкина и его жены, и подробный отчёт о дуэли и смерти Пушкина. — прим. Гриня

(обратно)

448

Исаакиевский собор (собор преподобного Исаакия Далматского) — крупнейший православный храм в Санкт-Петербурге. Современное здание собора является четвёртым петербургским храмом в честь Исаакия Далматского, сооружение здания и работы по его оформлению продолжались с 1818 по 1858 год. Автором проекта и руководителем строительства был французский архитектор Огюст Монферран (1786–1858). Длительный срок строительства собора (40 лет) современники Монферрана объясняли тем, что некий прорицатель предсказал архитектору смерть сразу после окончания строительства Исаакиевского собора. Поэтому архитектор не спешил со строительством. Монферран действительно прожил чуть меньше месяца после освящения собора. — прим. Гриня

(обратно)

449

Форейтор — всадник, сидящий, при езде четверкою или шестеркой, верхом на передней лошади и управляющий передней парой. — прим. Гриня

(обратно)

450

«Встать во фрунт» — устаревшее выражение, означающее встать навытяжку, по стойке «смирно». Слово «фрунт» в этом случае имеет устаревшее значение — «фронт», строй. — прим. Гриня

(обратно)

451

Скорее всего, речь идет о принце Фридрихе Карле Александре Прусском (1801–1883) — третьем сыне короля Пруссии Фридриха Вильгельма III, брате императрицы Александры Фёдоровны (1798–1860), который находился с дипломатическим визитом в Санкт-Петербурге зимой 1837 года. — прим. Гриня

(обратно)

452

Гавриил Степанович Батеньков (1793–1863) — майор, инженер Корпуса инженеров путей сообщения, декабрист, писатель. В 1823–1825 годы жил в доме Армянской церкви святой Екатерины. Арестован 28 декабря 1825 года в Петербурге. По окончании следствия, с 1827 по 1846 год, содержался в одиночной камере Алексеевского равелина Петропавловской крепости, затем был выслан в Томск. После всеобщей амнистии 1856 года выехал в европейскую часть России. Жил в имении Петрищево Белёвского уезда Тульской губернии и в собственном доме в Калуге. — прим. Гриня

(обратно)

453

Гавриил Степанович Батеньков (1793–1863) родился в Тобольске, воспитывался в Тобольском военно-сиротском отделении, а также в народном училище и гимназии. В 1810 году был зачислен в Дворянский полк при 2-м кадетском корпусе в Санкт-Петербурге. — прим. Гриня

(обратно)

454

«Оберон, царь волшебников» — поэма немецкого писателя Кристофа Мартина Виланда (1733–1813), опубликованная в 1787 году. «Жена разбойника: Новейший роман. / Сочинение автора Ринальдо-Ринальдини» — автор Кристиан Август Вульпиус (1762–1827), издание вышло в Москве в типографии Решетникова в 1818 году. «Таинственная монахиня, или Обитель Св. Колумба: Истинное происшествие» — автор Рош Режина Мария (1764–1845), издание вышло в Москве в типографии Н. С. Всеволжского в 1816 году. «Таинства чёрной башни» — роман, который, по некоторым сведениям, написан Джоном Палмером (1771–1810) и впервые опубликован в 1796 году. — прим. Гриня

(обратно)

455

Сергей Семёнович Уваров (1786–1855) — русский антиковед и государственный деятель, министр народного просвещения (1833–1849), сенатор, действительный тайный советник. — прим. Гриня

(обратно)

456

Пётр Яковлевич Чаадаев (1794–1856) — русский философ и публицист. «Философические письма» — философское произведение Петра Чаадаева, написанное в форме посланий, адресованных Екатерине Дмитриевне Пановой (1804–?; по требованию мужа Пановой, после скандала, Екатерину Дмитриевну признали сумасшедшей и поместили в спецлечебницу), которая в письмах именуется «Сударыней». Всего Чаадаевым было написано восемь писем на французском языке, датированных 1829–1831 годами. Общее содержание «Философических писем» — размышления над мировой и российской историей. Чаадаев подвергает критике существующий порядок вещей и осуждает порядки, царящие в России. Писателя волнует поиск возможности построения справедливого общества и стремление к прогрессу как научно-техническому, так и духовному. Публикация в 1836 году первого из «Писем» вызвала скандал. Сам Чаадаев был объявлен по указу императора Николая I сумасшедшим, и в течение года находился под надзором врача и полиции. Через год был объявлен «исцелённым» и оставлен с предписанием ничего не писать и не публиковаться. — прим. Гриня

(обратно)

457

Колло д’Эрбуа — актер, участник Великой французской революции.

(обратно)

458

Алексей Фёдорович Орлов (1786–1861) — русский военный и государственный деятель, граф (1825), генерал от кавалерии (1833); Главный начальник III отделения Собственной Е. И. В. канцелярии и шеф Отдельного корпуса жандармов (1844–1856), князь (1856). — прим. Гриня

(обратно)

459

Партикулярные лица — лица, не состоящие на государственной службе (синонимы: частники, штатские, гражданские). — прим. Гриня

(обратно)

460

Шарль Поль де Кок (1793–1871) — французский писатель XIX века, чьё имя долгое время служило нарицательным обозначением фривольного автора. — прим. Гриня

(обратно)

461

Обýховская больница — одна из первых городских больниц России, получившая название Обуховской по расположенным рядом Обуховскому мосту через Фонтанку и Обуховскому проспекту (ныне называющемуся Московским проспектом). Её торжественное открытие состоялось в августе 1780 года, однако работать она начала ещё в 1779 году. — прим. Гриня

(обратно)

462

Анатомические препараты — это искусственно приготовленные части организмов, органы и целые тела, которые используются для изучения анатомического строения. Цель — показать вид и внутреннее устройство различных органов, а также их изменения (например, болезненные). — прим. Гриня

(обратно)

463

Исфаханская епархия Армянской апостольской церкви (ААЦ) охватывает останы (области) Шираз и Хузестан. Эта епархия была основана в начале XVII века в Новой Джульфе. — прим. Гриня

(обратно)

464

Католикос — титул патриархов армяно-григорианской церкви.

(обратно)

465

Нерсес IV Шнорали (Клаеци, Клаэнский, Благодатный; ок. 1100–1173) — католикос Армянской апостольской церкви с 1166 по 1173 год. Нерсес V Аштаракеци (в миру Торос Шахазизян-Камсаракан; 1770–1857) — католикос всех армян с 1843 года по 1857 год. С 1831 года по 1842 год католикосом всех армян был Ованес VIII Карбеци (Ованес Яковлевич Карбеци; 1762–1842). — прим. Гриня

(обратно)

466

8–11 сентября 1795 года персидская армия под командованием Ага Мохаммед Шаха Каджара (Ага Мохаммад хана) взяла Тбилиси (Тифлис) в результате битвы на Крцанисском поле перед воротами города. Тбилиси был разграблен и полностью разрушен. — прим. Гриня

(обратно)

467

В ноябре 1834 года император Николай I подписал указ о езде с колокольчиками для чинов фельдъегерского корпуса, а уже через два года, в 1836 году, бубенцы на дугах упряжек были запрещены для простых обывателей. Это обеспечивало быструю смену тройки на станции и скорейшую доставку корреспонденции. Так колокольчики официально сделались аналогом современного проблескового маячка. Услышав перезвон, можно было сразу понять: едет чиновник с поручением или везут почту. — прим. Гриня

(обратно)

468

Лев Сергеевич Пушкин (1805–1852) — младший брат А. С. Пушкина, его литературный секретарь в начале 1820-х годов. Майор, надворный советник. В 1836 году был зачислен в Гребенский казачий полк, воевал в Большой Чечне. Там в марте 1837 года он узнал о смерти брата. — прим. Гриня

(обратно)

469

Ганя — уменьшительное от имен Агафья, Агнесса, Галина (женские) или Агап, Гавриил, Филогоний (мужские). — прим. Гриня

(обратно)

470

Так в тексте. Здесь, скорее всего, имеются ввиду купцы из Бухарского и Хивинского (Хорезм) ханств. Хибины — крупнейший горный массив на Кольском полуострове. — прим. Гриня

(обратно)

471

Юнона — древнеримская богиня, считавшаяся защитницей и особым советником государства. Позднее отождествлена с Герой, греческой богиней любви, брака и плодовитости. — прим. Гриня

(обратно)

472

Геогнозия (устар.) — наука о свойствах земной коры

(обратно)

473

Содержатель — хозяин, владелец какого-либо заведения (трактира, гостиницы, ресторана, конюшни и т. п.). — прим. Гриня

(обратно)

474

Чартистское движение (чартизм) — социально-политическое движение рабочего класса Великобритании, развернувшееся в период с 1836 по 1848 годы. Название происходит от поданной в 1839 году парламенту петиции, «Народной хартии» (People’s Charter, 1838) — основного программного документа чартизма. «Народная хартия» содержала требования демократизации системы представительства в парламенте. В движении выделились два направления: одно выступало за мирный протест («моральная сила»), второе придерживалось радикальных насильственных методов борьбы («физическая сила»). — прим. Гриня

(обратно)

475

Елагин дворец — летний императорский дворец на Елагином острове в Санкт-Петербурге. В 1817 году остров был выкуплен Александром I для своей матери императрицы Марии Фёдоровны (1759–1828). С 1826 года в парк Елагина острова открыт публичный доступ. После смерти Марии Федоровны Елагин дворец постепенно превратился в «запасную» царскую резиденцию, которую императоры не слишком жаловали своим вниманием. В начале XX века Елагин дворец «понизили» в ранге — из царской резиденции он превратился в место отдыха премьер-министров России. — прим. Гриня

(обратно)

476

В поездках Николая I, любящего быструю езду, коляской или санями управлял его личный кучер (лейб-кучер Яков), однако после того, как в 1836 году тот не справился с управлением и царь получил травму (при этом сидящие на козлах кучер и камердинер пострадали более серьезно), Николай I стал пользоваться местными ямщиками при езде по незнакомой дороге, придирчиво выбирая: брал только тех, кто был хорошо знаком с местными трассами, знал каждую рытвину и ухаб. — прим. Гриня

(обратно)

477

«Верёвочка» — старинная русская народная игра, в которую можно играть на улице и в помещении. Для игры нужна верёвка, связанная в кольцо (длина зависит от количества участников). Игроки берутся за верёвку и растягивают её так, чтобы получился круг. Выбранный с помощью считалки водящий встаёт внутри круга и перемещаясь внутри круга, стремясь осалить (коснуться) чью-то ладонь. Чтобы спастись, игроки могут отдёргивать руку или передвигать её по верёвке. Тот, кого осалят, становится водящим. — прим. Гриня

(обратно)

478

«Верёвочка и колечко» — усложненный вариант игры «Верёвочка». На гладкую верёвочку или шнур надевают колечко, концы шнура связывают. Играющие располагаются вокруг верёвочки и передвигают колечко из рук в руки, так, чтобы водящий не смог заметить, к кому перешло колечко. Все играющие беспрерывно двигают руками в обе стороны. Водящий должен угадать и осалить руку с колечком. Пойманный игрок должен снять руку с верёвочки, и если кольцо там, становится водящим. — прим. Гриня

(обратно)

479

Шпанская мушка, или шпанка ясеневая (лат. Lytta vesicatoria) — вид массовых жесткокрылых из семейства жуков-нарывников. Насекомое вырабатывает кантаридин — токсичное вещество, котороераздражает кожу и образовывает волдыри. «Шпанской мушкой» называют и само насекомое, и различные препараты, изготовленные из него, которые применялись довольно разнообразно. Наружно — как средство от образования пузырей и местное раздражающее средство, также шпанскую мушку применяли при лечении хронической гонореи, паралича, лепры, язв. Внутрь — как мочегонный стимулятор. В форме пластыря — из порошка шпанской мушки делали нарывные пластыри, которые считались классическим лечебным средством той эпохи. — прим. Гриня

(обратно)

480

26 августа 1836 года, при ночном проезде правительственного кортежа из Пензы в Тамбов, близ Чембара, кучер царского экипажа не справился с управлением, произошло опрокидывание коляски. В результате император Николай I получил перелом ключицы. Из-за происшествия он совершил вынужденную остановку в Чембаре и пробыл там с 26 августа по 8 сентября. — прим. Гриня

(обратно)

481

«Зеленое мыло» — мыло калийное, антисептическое, моющее, раздражающее, антидотное средство. Используется как основа для приготовления разных лекарственных форм. «Карболка» — разговорное название карболовой кислоты, то есть фенола. Применяется как обезболивающее и антисептическое средство. «Йодоформ» (трийодметан) — органическое соединение иода с химической формулой СНІ3. Применяется в медицине и ветеринарии как антисептик. — прим. Гриня

(обратно)

482

Сигнатурка — часть рецепта с указанием способа употребления лекарства, а также копия рецепта, прилагаемая аптекой к изготовленному лекарству. — прим. Гриня

(обратно)

483

Цвет куркумы — сложный оттенок, который находится на границе между жёлтым, оранжевым и коричневым. Связан с использованием куркумы — специи, которая придаёт характерный золотистый оттенок многим блюдам азиатской кухни. — прим. Гриня

(обратно)

484

Вольвулюс — заворот кишечника. Это непроходимость кишечника, возникающая в результате перекручивания петли кишечника вокруг себя. Симптомы включают боль в животе, вздутие живота, рвоту, запор и кровавый стул. — прим. Гриня

(обратно)

485

Споспешествовать — способствовать, содействовать. — прим. Гриня

(обратно)

486

«В ажур» — все как следует, все в полном порядке, все под контролем. Происхождение выражения связано с бухгалтерской сферой: изначально «ажур» (от франц. à jour — «по сегодняшний день») обозначал проведение записей в день совершения операции, и постепенно это выражение распространилось за пределы бухгалтерии. — прим. Гриня

(обратно)

487

Прогонные деньги (прогоны) — так в России XIX века называли поверстную плату за проезд на почтовых лошадях. Эти деньги взимались за «прогон казённых лошадей», которые в то время относили к казённому имуществу. — прим. Гриня

(обратно)

488

Воткинский край — устаревшее разговорное название Удмуртии. Происходит по имени реки Вотка, которое в свою очередь происходит от устаревшего искажённого наименования удмуртов — вот, вотяки (Вотская автономная область — название Удмуртии в 1920–1934 годах). — прим. Гриня

(обратно)

489

Тын — деревянный сплошной забор, частокол, служащий ограждением территории. Перед тыном обычно выкапывали ров, наполненный водой — это усиливало оборонительные свойства сооружения. — прим. Гриня

(обратно)

490

По воспоминаниям декабриста Дмитрия Иринарховича Завалишина(1804–1892), когда осужденных декабристов начали отправлять по этапам, их заковывали в кандалы. Николай I распорядился кандалы не заклепывать, а запирать замками. И тут же оказалось, что… замков в наличии нет. Поэтому их просто купили в ближайшей мелочной лавке. В лавке оказались модные тогда замки для девичьих сундучков. На таких замках для того, чтобы они лучше продавались, было принято вырезать различные пословицы и поговорки, так сказать, романтично-девичьей направленности: «Кого люблю, тому дарю», «Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь» и т. п. — прим. Гриня

(обратно)

491

Сейчас в этом месте улица Слободский спуск и начало улицы Пристанская. — прим. Гриня

(обратно)

492

Дымково — слобода (микрорайон) в городе Вятка (сейчас Киров), расположенная на низменном правом берегу реки Вятки (заречная часть города), вдоль улицы Слободский тракт. — прим. Гриня

(обратно)

493

Подъем у стен Успенского Трифонова монастыря по Оврагу Засора (ручей Сорка). — прим. Гриня

(обратно)

494

Вятский тюремный замок (улица МОПРа, 1), ныне — СИЗО-1. Построен в 1836 году, изначально в виде двухэтажного каменного здания. — прим. Гриня

(обратно)

495

Ветлужский край — это часть территории современной Кировской, Костромской, Нижегородской областей и республики Марий Эл, где протекает река Ветлуга — один из крупнейших притоков Волги. Крупными населёнными пунктами в этой местности являются, например, город Ветлуга в Нижегородской области и город Шарья в Костромской области. — прим. Гриня

(обратно)

496

Плац-майор — помощник коменданта крепости в Русской императорской армии. На него возлагались полицейские функции, заведование арестантскими помещениями, освещение и отопление зданий и сооружений, а также надзор за тем, чтобы в крепости не проживали посторонние лица. — прим. Гриня

(обратно)

497

Куртина — применяемое с XVI столетия обозначение для прямого крепостного вала, соединяющего два бастионных сооружения. Никольская куртина Петропавловской крепости соединяет бастионы Зотова и Головкина, прорезана Никольскими воротами. В куртине были расположены казематы, арестантская кухня и караулка. — прим. Гриня

(обратно)

498

Рыдван — большая дорожная карета для дальних поездок, в которую впрягалось несколько лошадей. Также в переносном значении — громоздкое, допотопное средство передвижения. — прим. Гриня

(обратно)

499

Гренадер (от французского grenade — «граната») — военнослужащий отборных частей пехоты и/или кавалерии, изначально предназначенных для штурма вражеских укреплений, преимущественно в осадных операциях. — прим. Гриня

(обратно)

500

Тютрюмов Семен Васильевич (1790–?) — участник Отечественной войны 1812 года, полковник (1828). Уволен в отставку в чине генерал-майора (1833). Принят на службу в прежнем чине полковника (1835). Назначен плац-майором в Санкт-Петербургскую крепость (1835). Генерал-майор (1844) «за отличие по службе» с назначением окружным генералом 8-го округа Отдельного корпуса внутренней стражи. — прим. Гриня

(обратно)

501

Кремнёвка — разговорное наименование кремневого ружья. Кремнёвое ружьё — огнестрельное оружие с кремнёвым замком, в котором воспламенение заряда происходит при помощи искр. — прим. Гриня

(обратно)

502

Плац-адъютант — помощник плац-майора. — прим. Гриня

(обратно)

503

Фальконет — артиллерийское орудие небольшого калибра (как правило, диаметр канала ствола — 45–65 мм). Состояло на вооружении в армиях и флотах в XVI–XVIII веках. Крепилось на вертлюге (шарнирное соединение двух частей механизма, позволяющее каждой из них вращаться вокруг своей оси) или длинном штыре, который глубоко вбивался в корабельный борт. Конструкция крепления на вертлюге позволяла вести веерную (почти круговую) стрельбу. Небольшие габариты позволяли быстро переставлять орудие с борта на борт. — прим. Гриня

(обратно)

504

Страстная седмица (Великая седмица) — последняя неделя Великого поста в христианстве, предшествующая Пасхе. В 1837 году длилась с понедельника 24 апреля по субботу 29 апреля. — прим. Гриня

(обратно)

505

Шайка в бане — ёмкость для воды, похожая на таз. Внешне напоминает обычное ведро, но ниже и шире, с ручками по бокам. Объём шайки обычно варьируется от 5 до 15 литров. В каждой русской бане имелось несколько шаек разного размера: в четверть, половину и целое ведро. Маленькие одноручные шайки использовались в качестве наливного ковша для зачерпывания воды. В одноручные шайки размером побольше обмакивали веник во время парения. Двуручные шайки большего размера использовались для настаивания ароматных трав и мытья головы и тела. — прим. Гриня

(обратно)

506

«Свергни» — здесь — разговорное название отслаивающихся кусков омертвевшей кожи, например, при термическом ожоге. — прим. Гриня

(обратно)

507

Великая (Страстная) суббота — последний день перед Пасхой, завершающий Страстную седмицу — последнюю неделю Великого поста. В 1837 году она пришлась на 29 апреля. — прим. Гриня

(обратно)

508

Архимандрит Фотий (в миру Пётр Никитич Спасский; 1792–1838) — настоятель Юрьева монастыря в Новгороде (1822–1838). В дореволюционной России имел славу скандального царедворца и религиозного консерватора. Скончался после продолжительной болезни 26 февраля 1838 года на руках своей духовной дочери графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской (1785–1848); был похоронен в заранее приготовленном им для себя гробе, в Юрьевском монастыре (в усыпальнице в подземной церкви Похвалы Богородицы). В 1848 году в этом же склепе похоронили его духовную дочь Анну Орлову. — прим. Гриня

(обратно)

509

«Записка настоятельная, дабы взять решительные меры к прекращению революции, готовимой втайне» — один из трех документов, которые архимандрит Фотий (Спасский) представил императору Александру I во время встречи 6 августа 1824 года. Фотий настаивал на том, чтобы Александр I ликвидировал Библейское общество и министерство духовных дел и народного просвещения, передал Св. Синоду надзор за просвещением, запретил все секты и прекратил издание мистической литературы. — прим. Гриня

(обратно)

510

«О революции под именем тысящелетнего Христова царствия, готовимой к 1836 году в России чрез влияние тайных обществ и англичан-методистов» — еще один из трех документов, которые архимандрит Фотий (Спасский) представил императору Александру I во время встречи 6 августа 1824 года. Фотий утверждает, что в Европе и России действует тайное антихристово общество (в том числе иллюминаты и карбонарии), которое к 1836 году планирует устроить революцию под видом «тысячелетнего царствия Христова». Цель заговора — уничтожить все существующие царства, церкви и законы, учредить единое всемирное царство с центром в Иерусалиме и провозгласить некоего «царя‑самозванца» мессией. — прим. Гриня

(обратно)

511

Российское Библейское общество — христианская внеконфессиональная организация, занимавшаяся распространением и переводом Библии, а также отдельных книг Ветхого Завета и Нового Завета на территории Российской империи. Инициатива создания Библейского общества исходила от князя Александра Николаевича Голицына (1773–1844), которая была одобрена императором Александром I 6 декабря 1812 года. 2 апреля 1826 года император Николай I своим указом приостановил деятельность Общества «впредь до Высочайшего соизволения». Продолжателем дела Российского Библейского общества по изданию и распространению Священного Писания стало Евангелическое Библейское Общество, устав которого был утверждён 2 марта 1831 года. Возобновление работы Библейского общества по переводу Библии произошло по решению Святейшего Синода от 10 сентября 1856 года. Следует отметить, что в Российской империи существовало ограничение на чтение Библии вне церкви — только в присутствии священнослужителя официальной Русской православной церкви, которой принадлежала монополия на толкование и разъяснение смысла прочитанного. Всякому лицу не священнического звания толковать Библию строго воспрещалось. — прим. Гриня

(обратно)

512

Екатерина Филипповна Татаринова (1783–1856) — русская религиозная деятельница XIX века, организатор общества «духовных христиан» в аристократической среде Санкт-Петербурга. В 1837 году Татаринова и ряд других членов кружка были арестованы по обвинению в организации тайного общества и впоследствии приговорены к ссылке. — прим. Гриня

(обратно)

513

Сергей Александрович Кокошкин (1795 или 1796–1861) — генерал от инфантерии, санкт-петербургский обер-полицмейстер (1830–1847), последний малороссийский генерал-губернатор (1847–1856). — прим. Гриня

(обратно)

514

Граф Николай Александрович Протасов (1798–1855) — русский военный и государственный деятель, генерал-адъютант (1840), генерал-лейтенант (1848), член Государственного совета (1853–1855). С 1836 года по 1855 год — обер-прокурор Святейшего синода — представитель российского императора в Святейшем синоде (непосредственно в состав Святейшего синода обер-прокурор не входил). — прим. Гриня

(обратно)

515

Елизавета Павловна Головина (урожденная Фонвизина; 1792–после 1850) — двоюродная сестра декабриста Михаила Александровича Фонвизина (1788–1854), супруга Евгения Александровича Головина (1782–1858) — генерал-лейтенанта (1826), председателя Правительственной комиссии Внутренних и Духовных дел и народного просвещения Царства Польского (1834–1837), исполняющего должность Варшавского военного губернатора (1836–1837), командующего Отдельным Кавказским корпусом (1837–1842), основателя порта Новороссийск (1838), генерала от инфантерии (1839), генерал-губернатора Прибалтийского края в Риге (1845–1848). Будучи очень религиозной, вместе с мужем была последовательницей учения Е. Ф. Татариновой (см. [512]), фанатически верила ей и воспитывала в том же духе своих детей. С 1831 года жила с ними у Татариновой вплоть до ареста общины в 1837 году. — прим. Гриня

(обратно)

516

См. [286]. — прим. Гриня

(обратно)

517

«Кавалерственная дама» — название, присвоенное дамам, награждённым орденом Святой Екатерины малого креста (орденом Освобождения) в Российской империи с 1714 по 1917 годы. — прим. Гриня

(обратно)

518

Максим Константинович Крыжановский (1777–1839) — русский генерал-лейтенант (1826), участник Отечественной войны 1812 года. Комендант Петропавловской крепости и член Военного совета с 1837 года. Жена — Мария Алексеевна Перовская (1791–1872), побочная дочь Алексея Кирилловича Разумовского (1748–1822) от мещанки Марии Михайловны Соболевской. За заслуги мужа 1 июля 1837 года была пожалована в кавалерственные дамы ордена Святой Екатерины (малого креста). — прим. Гриня

(обратно)

519

Александр Яковлевич Сукин скончался 1 июня 1837 года. Похоронен на Комендантском кладбище Петропавловской крепости. — прим. Гриня

(обратно)

520

Вахмистр — воинское звание и должность унтер-офицерского состава в Русской армии (кавалерия, казачьи войска) и в Отдельных корпусах пограничной стражи и жандармов до 1917 года. В русской кавалерии и жандармерии вахмистр был ближайшим помощником командира сотни, эскадрона по строевой подготовке, внутреннему порядку и хозяйственным делам. — прим. Гриня

(обратно)

521

Напомним читателям, что 13 июля — день рождения супруги Николая I императрицы Александры Федоровны. — прим. Гриня

(обратно)

522

Казнь пятерых декабристов, приговоренных к смертной казни через повешение, состоялась 26 июля 1826 года. — прим. Гриня

(обратно)

523

Генерал-аудитор — так называли руководителя аудиторской службы вооружённых сил. В 1805 году генерал-аудитору была подчинена вся судебная часть военно-морского ведомства. С 1797 года в России генерал-аудитор был главой целого ведомства — Генерал-аудиториата, но в 1812 году ведомство было упразднено, а генерал-аудитор возглавил Аудиторский департамент Военного министерства и был подчинён военному министру. — прим. Гриня

(обратно)

524

Институт аудита был тесно связан с инквизиционным процессом, особенности которого: смешение процессуальных функций обвинения, защиты и разрешения дела; отсутствие сторон; безличная воля закона как источника движения производства по делу; положение обвиняемого как объекта исследования; наличие формальной системы оценки доказательств. При переходе к следственно-состязательному процессу после военно-судебной реформы 1867 года, аудиторы были заменены военными прокурорами и следователями. — прим. Гриня

(обратно)

525

Обер-секретарь — исторический термин, который означает старшего секретаря, заведующего канцелярией в определённом учреждении. — прим. Гриня

(обратно)

526

Сентенция — изречение нравоучительного характера, преимущественно в повелительном наклонении. Здесь устаревшее значение слова «сентенция» — определение суда, приговор. — прим. Гриня

(обратно)

527

С 31 июля по 10 декабря 1837 года Николай I с семьей совершил большую инспекционную поездку по западным и южным губерниям России. Маршрут пролегал через города  Вознесенск, Севастополь, Бахчисарай, Симферополь, Геленджик, Анапа, Ставрополь. — прим. Гриня

(обратно)

528

Конфирмация приговоров — процесс утверждения приговора высшей инстанцией в военном суде Российской империи. — прим. Гриня

(обратно)

529

Рассолы, получаемые из скважин на пермских промыслах, содержали сероводород. — прим. Гриня

(обратно)

530

Кексгольм — старое название Приозерска, города в Ленинградской области, на Карельском перешейке, между Ладожским озером и озером Вуокса. — прим. Гриня

(обратно)

531

Начетчик в старообрядческой среде — человек, начитанный в богословских, церковных и т. п. книгах. Начётчик должен был не только читать книги, но и запоминать их и правильно толковать, чтобы просвещать других и защищать старообрядчество в религиозных диспутах. — прим. Гриня

(обратно)

532

Фузилерная рота — это рота солдат, вооруженных кремневым ружьем — фузеей, в отличие от мушкетеров, вооруженных мушкетами. — прим. Гриня

(обратно)

533

Кейзер-флаг — так в Российской империи называли флаг, поднимаемый на грот-мачте русских кораблей для обозначения присутствия великих князей, а также генерал-адмирала. — прим. Гриня

(обратно)

534

За строгость содержания особо опасных преступников в тюрьме Трубецкого бастиона и секретной тюрьме в Алексеевском равелине Петропавловскую крепость совершенно справедливо назвали «Русской Бастилией». Однако, в остальных казематах крепости, где содержали осужденных за воинские преступления, фальшивомонетчиков и просто особо буйных, переведенных из городской тюрьмы, режим был не так суров. До описанного побега 1838 года, известно еще, как минимум, о двух — в 1812 и 1824 годах. — прим. Гриня

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Мечты
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ Черная напасть
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Путь в Петропавловскую крепость
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  • ВМЕСТО ЭПИЛОГА
  • Информация об издании
  • От составителей fb2: Краткая историческая справка
  • *** Примечания ***